Текст книги "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Дмитрий Быков
Салтыков-Щедрин
Лекция посвящена творчеству русского классика Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, более всего пострадавшего от того, что в России был примерно семидесятилетний период марксистского литературоведения, которое совершенно замолчало или извратило этого, в сущности, глубоко религиозного писателя. Из него сделали памфлетиста, причем памфлетиста третьеразрядного, от всего его наследия более или менее актуальными и входящими в повседневный круг чтения остались только сказки. И в некоторой степени «Господа Головлевы». Может быть, самое эффектное, но далеко не самое удачное его произведение.
Салтыков-Щедрин, увидев, сколько народу пришло почтить его память, – спасибо большое вам за это, кстати, невзирая на погоду, вы сюда собрались, – увидев, как много народу его помнит, перечитывает и прилагает его сочинения к текущей политической реальности, думаю, был бы сильно удивлен. Он искренне полагал, что его сочинения не переживут тех пестрых, как он выражался, времен, как он сам обозначал восьмидесятые, и уж тем более не переживут девяностые, до которых он не дожил, но которые предвидел, эпоху так называемой пореформенной реакции.
Я полагаю, что если бы он представлял себе всю меру истинной актуальности своего наследия, то творчество его было бы куда более желчным и пугающе саркастическим. Хотя на самом деле, как мы сейчас поймем, ценен он нам не сарказмом. Сам он незадолго до смерти сказал одному из своих ближайших друзей – Алексею Унковскому: «Не то жаль, что умрешь, а то, что после смерти помнить будут одни анекдоты». Эти слова оказались пророческими, как и многое из того, что он говорил.
Из всей русской классики Салтыков-Щедрин был, вероятно, самым неприятным человеком. Пожалуй, в этом смысле он может конкурировать с Некрасовым, который тоже много настрадался от собственного ужасного характера, приступов черной ипохондрии, которые укладывали его лицом к диванной спинке на трое суток, от сложных отношений с женщинами и так далее. Но у Салтыкова-Щедрина не было даже тех развлечений, какие были у Некрасова. У Некрасова их было три: карточная игра, в которой он не знал себе равных, умел даже не только выигрывать, но и проигрывать нужным людям; охота, свидетельства которой легко можно обнаружить в знаменитой некрасовской квартире на Литейном, где всех начинающих авторов встречал огромный медведь, стоящий на задних лапах, чтобы они знали, куда попали, и это, пожалуй, правильно; в-третьих, разумеется, Некрасов не чуждался женской любви, как писал он одной из своих французских содержанок, «я – несчастный Сердечкин», он имел склонность по сердечному порыву достаточно многих людей к себе приближать, и хоровод этот и поныне, в отличие от донжуанского списка Пушкина, не выявлен, Некрасов был прекрасным конспиратором.
Салтыков-Щедрин никогда не охотился, ненавидел карты и называл их пустой тратой времени и был всю жизнь верен своей жене – единственной своей Лизе, из-за которой насмерть поссорился с матерью, и любил жену до такой степени, что совершенно не предполагал, что в семье могут быть еще и дети, это казалось ему каким-то странным отвлекающим моментом. По воспоминаниям того же Унковского, когда после пятнадцати лет брака Лизонька забеременела, он пришел в абсолютное неистовство, не понимая, как это бывает, как такое возможно, как героиня Мопассана, которая недоумевала, что с этого бывают дети. Вбежал к ближайшему приятелю, топнул ногой, крикнул: «Моя жена беременна!» – и выбежал в полном негодовании, не понимая, что происходит.
Человек, который, действительно, весь ушел в литературу, который, помимо литературы и некоторых попыток государственнической деятельности, не занимался ничем, его ничто не отвлекало. Фигура вырисовывается довольно трагическая. Особенно если вспомнить, что Некрасов в 1875 году, зная, что смертельно болен, его назвал своим единственным другом и завещал ему, по сути дела, всю русскую литературу, «Отечественные записки», которые после этого, правда, недолго просуществовали. Некрасов-то его одного видел преемником. Хотя после первой встречи с ним писал Тургеневу: «Видел Салтыкова – пренеприятный, пренеблаговоспитанный, грубый господин с трубным голосом, кажется, страшно самовлюбленный».
Представить себе самовлюбленного Салтыкова очень трудно, потому что это был человек, который, кажется, с одинаковой страстью ненавидел и все вокруг себя, и самого себя. Но не потому, что таков был его нрав, а потому, что он исходил из весьма строгих и чистых представлений об идеале. К сожалению, все вокруг этот идеал оскорбляло.
Как все дети властных матерей, он рос мальчиком необычайно нежным и сентиментальным, матушка его, Ольга Михайловна, очень напоминала Арину Головлеву, пожалуй, это наиболее точный ее портрет. Более точный даже, чем в «Пошехонской старине», где воспоминания несчастного Никанора, лирического alter ego Салтыкова-Щедрина, уже сильно смягчены старостью. Когда читаешь «Пошехонскую старину», видишь, как воспоминания старика о крепостном праве и о крепостных зверствах подергиваются легким флером ностальгии, примерно так, как мы с вами вспоминаем год какой-нибудь 1977-й. Умом мы понимаем, что ничего хорошего не было, но сердцем накрепко к этому прикипели.
А вот в «Господах Головлевых» содержится довольно подробный портрет Ольги Михайловны, и мы можем себе представить, что это было такое. Это была женщина, удивительным образом сочетавшая ум, феноменальную память, силу, бесстрашие и совершенную безжалостность. Единственный человек, который вызывал у нее некоторое подобие христианских чувств, помимо, может быть, другого сына – Дмитрия, который проявлял некоторые склонности к хозяйствованию, единственной ее отдушиной был, конечно, Миша. О муже я и не говорю, поскольку мужа вообще в доме никто всерьез не принимал, он все больше молился, и его mania religiosa, видимо, как-то передалась маленькому Михаилу Евграфовичу.
Более того, в замечательной книжке Константина Тюнькина 1989 года впервые опубликованы были дневники и письма отца, который называет жену не иначе, как Ольгой Михайловной, по имени-отчеству, подробно протоколирует все, что она делает, и всегда он с умилением и удивлением отмечает, что Ольга Михайловна приблизила Мишу. Вот это странно, потому что этой женщины боялись панически, она была при всем своем уме и при всех талантах до некоторой степени Салтычиха, но она чувствовала к нему род удивительной жалости, удивительного сострадания – мальчик рос очень нежным. Представить себе, что когда-то этого господина будут называть грубым, представить, что от матюгов Салтыкова будут шарахаться в «Современнике», где все были, в общем, не шибко вежливые люди, чего уж там говорить, и не шибко аристократического происхождения; представить себе, что его будут называть самым грубым, крикливым, неприятным из русских литераторов, было совершенно невозможно. Потому что когда он, шести лет, впервые сам начал читать и прочел Евангелие, он вспоминал об этом позднее как о времени неслыханного восторга, выразившегося, как он пишет, в жалении всего и вся.
Салтыков-Щедрин, наверное, самый сентиментальный из всей великой русской классической плеяды. Представить себе, что человек, написавший циничнейшие русские памфлеты, безнадежнейшие русские сатиры, так мучительно рыдал от жалости ко всем, кстати, и в зрелые годы тоже, очень сложно. Но если вспомнить «Пропала совесть», если вспомнить «Рождественскую сказку», странную сказку о том, как мальчик умирает после проповеди о Правде, потому что сердце его переполнено восторгом и он не может этого вместить, – мы поймем и этого, другого Щедрина. Мы увидим в нем самое главное, что в нем было – его религиозные чувства.
Салтыков-Щедрин не был славянофилом и не был западником, и, строго говоря, его отрицание русской действительности базируется не на западнических и не на либеральных, и не на каких-либо других прозаических началах, оно стоит на глубочайшем религиозном отвращении к мирскому, на глубочайшем, страстно воспринятом идеализме, причем не немецкого, ненавистного ему, а французского толка.
Он и в детстве начинал со стихов, и вообразить Салтыкова-Щедрина, пишущего стихи – ну, проще представить танцующего Толстого. Хотя на балах в свое время Толстой этим занимался довольно интенсивно, но как-то это не очень вяжется с толстовской сохой. Точно так же совершенно невозможно было представить Некрасова, певца горя народного, того Некрасова, которого нам навязывали, Некрасова, который отечески беседует с крестьянами, представить себе этого Некрасова, который говорит: «Мы тут новичка освежаем (купец приехал, и его ощипывают; освежать – значило обыграть, разуть), так он сбежал от нас и другим еще десять тысяч, гадина, проиграл!»
Но еще сложнее представить себе Салтыкова-Щедрина, воспитанника Царскосельского лицея, который искренне готовит себя к пушкинской поэтической карьере. Надо сказать, что он был человек очень привязчивый и в Лицей ехать страшно не хотел, первые два года он учился в Московском пансионе, все было замечательно, но учился слишком хорошо и в две открывшиеся вакансии попал вместе со своим приятелем – его перевели в Царскосельский Лицей, и там он сочинял элегии и оды, частично опубликованные, вошедшие в его собрания, не такие плохие, но бесконечно унылые, страшно меланхолические.
Допустим, вот Куприн – мы всё понимаем про Куприна, мы понимаем, действительно, что это был с натурой борца маленький, круглый, с татарскими глазками писатель невероятной медвежьей силы, прославленный такими эскападами и шуточками, которые Пьеру Безухову показались бы цинизмом. Человек, от которого стонал литературный Петербург. Человек, который никогда ничего не прощал. И тем не менее этот Куприн пишет: «Розовая девушка с кораллами на шейке // Поливает бережно клумбу резеды…», а ничего не поделаешь, нежная, сострадательная душа, и она чувствуется в лучших его вещах.
Точно так же в Салтыкове-Щедрине всегда сидел этот оскорбленный, отторгнутый от дома несчастный ребенок, который страдает в холодном Петербурге, и в Царскосельском Лицее, вообразив себя поэтом (а он очень гордился тем, что он – тринадцатый выпуск того самого пушкинского Лицея), он пишет стихи о русских равнинах, покрытых снегом, о песнях колокольчика, о любви ямщика, и все это дышит невероятным идеализмом, невероятной нежностью ко всем этим пространствам.
После выпуска он сразу же получил место в военном министерстве, ненавидел эту работу, она никогда не могла представиться ему исполненной смысла, он никак не мог понять, зачем он должен это делать. Потому что, действительно, как он писал: в год написать двести прошений от незначащих людей незначащим людям не значит – состоять на государственной службе. Тем не менее государственная служба состояла в этом.
Он страстно увлекся в это время Фурье, ему казалось, что именно французские социалисты лучше объясняют мир. Потому что в германских нет любви к миру, а во Франции как-то оно плодороднее, говаривал он. Был он близок и с Петрашевским. Слава богу, не слишком близок.
И в 1848 году, когда в России неожиданно настал этот чудовищный, бессмысленный, идиотский заморозок, который ничего уже не изменил, а только все испортил, Салтыков-Щедрин оказался одной из первых его жертв. Разумеется, ему повезло не так, как Достоевскому, Достоевский, как вы знаете, был приговорен к расстрелу, замененному четырьмя годами каторги, пережил чудовищную инсценировку этого расстрела, всю жизнь не мог забыть вот этих пяти минут перед казнью, которые он успел распланировать: минуту – на мысли о прошлом, минуту – на мысли о будущем, минуту – на мысли о Боге…
Всего этого Салтыков-Щедрин был лишен, потому что ничего такого не сделал. Он не был в Петрашевском кружке. Он всего-то и напечатал две повести в «Отечественных записках». Первая называлась «Противоречия», это обычная повесть в письмах о любви кроткой девочки Тани к ищущему персонажу Нагибину, который правды добивается и не может ее найти. И главное противоречие там сформулировано очень точно: люди-то все кругом хорошие – почему же жизнь такая чудовищная?!
И вторая замечательная вещь, в которой уже чувствуется Щедрин, называется «Запутанное дело» и по фабуле своей предвосхищает сказку о мальчике, который умер от разрыва сердца. Главный герой Мичулин очень болезненно и остро воспринимает то, что где-то врут, то, что значительное лицо, очень точно, кстати, списанное с гоголевского «значительного лица» из «Шинели», орет на просителей, то, что в нищете прозябают прекрасные люди, а отвратительные люди чувствуют себя значительно лучше. Все эти противоречия всеми воспринимаются как норма. А Мичулин был человек настолько трогательный и чистый, что даже когда отец ему говорил: «Будь со всеми ласков, ласковое теля двух маток сосет» – он, разрыдавшись, убегал, потому что это было ему невыносимо. И вот он взял да и помер, в этом, собственно, и заключается все запутанное дело. Более того, доктор, стоя над ним, в ответ на вопрос робкого Мичулина: «Что, доктор, значит помирать надо?» – спокойно отвечает: «Непременно умрете, часа через два-три». И вид у этого доктора такой, как будто его отвлекли от какого-то жизненно важного дела, хотя его жизненным делом как раз и является лечить больного. Все очень точно, как видим.
Напечатано это было в тех самых «Отечественных записках», которые впоследствии, тридцать лет спустя достались Щедрину как редактору. Ничего крамольного это сочинение в себе не содержало. Но в 1848 году, испугавшись французской заразы, Николай Павлович, который перед этим уже двадцать три года подмораживал Россию, решил заморозить ее окончательно. Прекратилась и та несчастная, робкая литературная и политическая жизнь, которая была. Да тут же умер еще и Белинский. И наступил черный, абсолютно беспросветный этап, который уж нам-то с вами хорошо понятен, потому что дело было даже не в репрессиях, дело было в абсолютной безнадежности всего.
Надо сказать, что Салтыков-Щедрин, злобный, язвительный, мало кого ненавидел в русской истории и литературе, но Николая I он ненавидел тяжелой, какой-то гнойной ненавистью. И было за что. Некрасов замечательно об этом писал:
Помню я Петрашевского дело,
Нас оно поразило, как гром,
Даже старцы ходили несмело,
Говорили негромко о нем.
Молодежь оно сильно пугнуло,
Поседели иные с тех пор,
И декабрьским террором пахнуло
На людей, переживших террор.
Террор выразился, в частности, в том, что Салтыкова-Щедрина, который всего-то написал две повести обличительного направления, выслали в Вятку, и не преуспевающим чиновником военного ведомства, а несчастным письмоводителем, составителем годовых отчетов. Ему приходилось обрабатывать, перерабатывать, перелопачивать десятки и сотни никому не нужных справок. Вятское хозяйство нашел он в полном запустении. И нужно было отправлять все это в Петербург на отчет и после этого еще выезжать с инспекцией в окрестности Вятки. Большую часть года, примерно восемь месяцев из двенадцати проводил он в этих бессмысленных и бесконечных разъездах. Кто бывал в Вятке, в Кирове, понимает, что этот город, мало изменившийся, представляет собою. Мне не хотелось бы его обижать, все-таки как-никак Евгений Шварц родом оттуда, да и Заболоцкий из Уржума неподалеку, как раз из того самого Уржума, который особенно лютой ненавистью ненавидел Салтыков-Щедрин за отвратительную дорогу, туда ведущую, дорогу, в которой обязательно уж какая-нибудь ось ломалась.
Все мы знаем, что главная проблема Никиты Белых – нынешнего вятского губернатора, заключается в вятских дорогах. Они очень точно совпадают с описаниями Салтыкова тех времен. Город стоит на холмах. Знаменитый собор тоже на холме. Подъезд к нему чрезвычайно затруднен. Город весь изрыт. Он весь пересечен какими-то огромными, неясного происхождения оврагами, почему в «Губернских очерках» и назван Крутоярском.
В этих ярах и предстояло Салтыкову долгих семь лет ползать. Самое удивительное, что ссылка его в Вятку, в чем заключается, наверное, главная и страшная ирония со стороны Николая Павловича, была бессрочной. Ведь он не сидел, ведь его не репрессировали, ведь ему можно было заниматься литературой – его просто туда выслали, и все его ежегодно подаваемые жалобы, все его несчастные и униженные мольбы о том, чтобы ему разрешили пусть не Петербург, пусть не Москву, но хотя бы что-нибудь поближе, – все это безусловно и немедленно заворачивалось. Вот здесь бюрократическая машина срабатывала очень быстро. Он мгновенно получал отрицательный ответ.
Семь лет продолжалась эта пытка. Семь лет с его двадцати двух до двадцати девяти провел он в уездных, губернских, русских местах. Насмотрелся на них. Прекрасно понимал всю меру идиотизма этой жизни. И надо сказать, что изобретенный им протагонист Щедрин, под каковым псевдонимом он всю жизнь с тех пор и писал, поняв, что под псевдонимом оно надежнее, этот самый персонаж из «Губернских очерков», занимается в книге главным образом одним – он ездит и плачет. То есть он плачет, разумеется, не буквально. Он ноет. Сохранились письма матушки, которая пишет: «Мишенька стал что-то не по-хорошему брюзглив». Если бы она представила себе ту реальность, в которой Мишенька находился, думаю, она бы простила его брюзжание.
И только в 1855-м, когда Николай Павлович освободил наконец от себя замороженную им страну: то ли отравился в результате Крымской войны, то ли простудился – но, в общем тогда, когда, как пишет Окуджава в «Путешествии дилетантов», пришел его черед сказать «Господи Боже мой» и когда он наконец приказал долго жить, к огромному облегчению мыслящей России, для Салтыкова-Щедрина забрезжил некоторый свет, забрезжила надежда. Очень скоро было пущено словцо «оттепель», которое придумал не Эренбург, а Федор Иванович Тютчев, и не в 1953-м году, а в 1855-м.
Случилась оттепель. Как видите, столетний цикл никуда не девается. И Салтыков-Щедрин был немедленно прощен и возвращен в литературу, и поощрен к литературным занятиям – и «Губернские очерки» немедленно были напечатаны. По правде сказать, это далеко не лучшие его сочинения. Как скучно было жить, пока он их писал, как скучно было их писать, так скучно и их читать. Для того чтобы понять вкус моря, выпивать его необязательно. Достаточно одного рассказа – любого – для того, чтобы понять, какова была тогдашняя губернская жизнь.
Вскоре после этого Салтыков-Щедрин задумывает главное свое произведение. Собственно, относительно главного произведения расходятся мнения. Кто-то, безусловно, назовет «Головлевых», кто-то – «Современную идиллию», которую многие, в том числе Ленин, считали лучшей панорамой русской жизни – всей, от деловой до светской, от крестьянской до чиновной. Но мы склонны думать, во всяком случае, я и большинство моих друзей-единомышленников, что все-таки его основное произведение – это «История одного города», книга очень странного жанра.
Получилось с ней вот как. Салтыков-Щедрин в 1857 году, познакомившись с Некрасовым и сильно не понравившись ему, тем не менее привлек его сердце тем, что вовремя сдавал обозрение, это для «Современника» была большая редкость. Как человек, проработавший некоторое время ответственным секретарем, могу вам сказать, что это и посейчас явление весьма экзотическое – человек, вовремя сдающий текст. В результате Салтыков-Щедрин был приглашен в «Современник» писать ежемесячные обозрения под названием «Наша современная жизнь». Он их писал вполне успешно. Ему надоела очень быстро наша современная жизнь. И он решил писать ее в некоем метафорическом виде.
Он выдумал город Глупов, стоящий на берегах реки Глуповицы, и принялся в пародийной форме изображать сначала Глупов дореформенный, а потом, после 1861 года, Глупов пореформенный. Эта метафора ему настолько понравилась, что постепенно, отвлекшись от основных своих занятий журнальных, он в течение полугода написал замечательный вот этот текст – «История одного города». Текст, который не имеет жанрового обозначения.
В замечательной работе киевского филолога Миши Назаренко «Мифопоэтика М. Е. Салтыкова-Щедрина» делается попытка рассмотреть это как эпос, как минипею такую, в бахтинской терминологии, ну, если угодно, как пародийный, сатирический эпос, восходящий, конечно, к фольклору, и в основе своей не такой уж юмористический, скорее серьезный, скорее гротескный.
Я рискнул бы сказать, что «История одного города» – это такая русская «Илиада» и «Одиссея» в одном флаконе, поскольку нацию вообще делают две эпических поэмы: поэма о войне и поэма о странствиях. И вот они у Щедрина сошлись в этом тексте. Удивительно вот что: как мы знаем, Дон Кихот Ламанчский, например, задумывался как пародийный герой. Великая книга получилась случайно. «Гаргантюа и Пантагрюэль» задумывалась как сатира. Я не говорю уже о том, что «Легенда об Уленшпигеле» задумывалась как веселое продолжение народных очерков, народных сказок об этом странном, вполне реальном персонаже. Я уже молчу о том, что и Гашек писал своего «Швейка» в полной убежденности, что он пишет роман-фельетон. Вообще, чем серьезней твои намерения, тем хуже у тебя, как правило, получается. Единственное исключение, наверное, составляет Лев Толстой, который захотел написать русскую «Илиаду» и написал ее. Бывают такие счастливые люди, у которых все получается.
В принципе же, для того, чтобы получилось что-то великое, нужно, по всей вероятности, писать с заведомо несерьезными намерениями. Салтыков-Щедрин полагал, что он пишет пародию на «Историю государства Российского». Вышел у него великий трагический эпос о русской судьбе, который приложим решительно ко всему, что здесь происходит.
Более того, если мы внимательно прочтем «Сто лет одиночества» Маркеса, мы увидим, что Маркес в свое время внимательно читал Щедрина. «Сто лет одиночества» являют собою не что иное, как латиноамериканский парафраз всей щедринской эпопеи о городе Глупове. Замените Глупов на Макондо, и вы увидите то же самое: во-первых, на что совершенно справедливо указывает Назаренко, появляется зависимость летописи от истории и истории от летописи. История прекращается тогда, когда дописана или, в случае Маркеса, расшифрована летопись. «История прекратила течение свое». Вспомните этот гениальный финал и сравните его «ибо тем родам, которые обречены на сто лет одиночества, не суждено появиться на земле дважды». Мы увидим все те же события: пожар, эпидемию, смену властей, восстание, попытки самоуправления, и все это изложено у Щедрина задолго до Маркеса тем же маркесовским слогом, подчеркнуто нейтральным, часто ироническим, подчеркивающим катастрофический масштаб всего происходящего.
Есть огромный разрыв между первой главой «Истории одного города», абсолютно иронической, издевательской, содержащей великолепный перечень градоначальников, и его страшным финалом, тем катастрофическим, эсхатологическим ужасом, который веет над этой последней фразой Угрюм-Бурчеева: «Оно пришло!» Что «ОНО» – не расшифровывается. История прекратила течение свое. Пришла на Россию последняя гибель.
А начинается все очень невинно, начинается с прелестного перечня градоначальников. Один из которых, например, личными усилиями увеличил население Глупова почти вдвое, оставил полезное по сему предмету руководство, умер от истощения сил, или другого, который оказался с фаршированной головой, или третьего, который по рассмотрении оказался девицею.
Когда мы сегодня перечитываем биографию Грустилова или Угрюм-Бурчеева, или Брудастого, «Органчинка», который знал две фразы «разорю» и «не потреплю», а впоследствии, сломавшись, мог говорить уже только «пплю», мы обнаруживаем поразительную вещь – Салтыков-Щедрин в этой книге изложил всю абсолютно типологию русской власти. Здесь не может появиться президент или царь, или премьер, который бы не вписывался в эту парадигму. Как Менеделеев одновременно с этим создал свою периодическую таблицу, так Щедрин начертил периодическую таблицу всех русских политических элементов, всех элементов русской жизни. Почему так получилось – вопрос отдельный.
Как раз недавно мне пришлось в связи с горящими торфяниками вспомнить сцену пожара из «Истории одного города». Пожалуй, эта сцена переломная в романе – будем называть это романом вслед за многими исследователями. Переломная, потому что здесь кончается весь юмор. Тот самый юмор, который так взбесил Писарева. Писарев был, как известно, очень плохой критик, хотя очень эффектный стилист. Он просто ничего не понял в книге и написал о ней идиотскую статью «Цветы невинного юмора», полагая, что Щедрин просто зубоскалит.
Но это же метафизическое, религиозное произведение. И на это зубов Писарева не хватило, он на этом обломался, потому что всякой метафизики был лишен от рождения.
Так вот здесь как раз замечательный перелом в сцене пожара. Все было весело. И вдруг, как пишет Щедрин, «человек стоит перед картиной своего рухнувшего мира». Ясно, что прошлое прошло. Почему произошел пожар? Потому что никто не предпринимал никаких мер к его предотвращению. Довели до того, что время закончилось само.
И вот в этом абсолютно точная формула всех русских реформ. Они пришли не тогда, когда они назрели, а тогда, когда так уже больше нельзя. И происходят не потому, что кто-то их запланировал, кто-то их грамотно провел, а просто потому, что рухнул дом, в котором жили. Вот это поразительное предвидение. Оно, конечно, составляет стержень «Истории одного города». «История одного города», вообще говоря, очень эсхатологическое произведение. Ведь глуповцы с самого начала живут в предчувствии того, что на них эта последняя гибель прилетит. И она неизбежно на них прилетает, потому что они делают для этого все возможное с самого начала. И потом таинственным образом возрождаются. Потому что ничего другого здесь на этом месте произойти не может.
Окончательный конец истории, – я думаю, что эта антиутопия еще не сбылась над нами, – происходит только после Угрюм-Бурчеева. Почему же? Потому что Угрюм-Бурчеев – это первый глуповский градоначальник, в котором не остается ничего человеческого. Он лишен главного – в нем начисто отсутствует сострадание. Угрюм-Бурчеев – прохвост, палач. Угрюм-Бурчеев с его маленькими светлыми стальными глазками, Угрюм-Бурчеев, в котором нет никаких абсолютно человеческих чувств – ни милосердия, ни умиления, ни сострадания. Прежние градоначальники были идиоты, но в них было хоть что-то, даже Органчик мог сломаться, а Угрюм-Бурчеев сломаться не может, потому что его любимое занятие – это маршировать во дворе, самому себе подавать команды и самого себя пороть шпицрутенами.
Конечно, в нем угадывается Николай Павлович, угадывается в нем и Аракчеев, угадываются в нем и все бывшие и будущие лидеры России, которые пытаются вести страну по так называемому мобилизационному сценарию. Мобилизационный сценарий выражается в том, что все глуповцы проходят через один и тот же работный дом, получают там один и тот же кусок хлеба с солью, а семейные пары, по мнению Угрюм-Бурчеева, подбирать стоит не по любви, а по физическому сходству, по росту и комплекции. И ночью дух Угрюм-Бурчеева витает над этим страшным городом, следя, чтобы не было противоправительственных снов. Вот это гораздо страшнее, чем проект «О введении единомыслия в России», привидевшийся в то же время Козьме Пруткову.
Это эсхатологическая фигура, фигура космического масштаба. И когда Щедрин писал «Историю одного города», он сам по-настоящему изумился тому, что из невинной шутки у него получилось мрачноватое пророчество.
Тут надо сделать лирическое отступление о том, что все это время литература была не главным его занятием. Представьте себе, этот человек абсолютно искренне купился на то, что в России возможны великие преобразования. И пока правая его рука писала «Историю одного города», левая совершенно искренне пыталась управлять государством. Поскольку он пострадал при прежнем режиме, ему в порядке компенсации предложена была та же чиновничья работа, но в гораздо более приличных местах: вице-губернатор Тверской губернии. И он начал там преобразования.
А когда друзья его, такие, как тот же Некрасов, например, скептически покачали головами, он написал очерк «Каплуны», который настолько отвратил, скажем, Чернышевского, что не был даже напечатан. 1862 год, представьте себе, вот этот очерк «Каплуны» читать – одно удовольствие. Конечно, советское литературоведение вынуждено было с этим что-то делать. Потому что это было напечатано, это пришлось включить уже, посмертно, разумеется, в «Литнаследство», и в 4-й том двадцатитомника – что-то надо было делать с этим текстом.
Но текст этот на самом деле заключает в себе довольно смешные, довольно странные иллюзии, поэтому все советские литературоведы писали: «Ну, это написано о прекраснодушных либералах-интеллигентах… О мечтателях, о тех, кто надеялся на какие-то преобразования…» Нет, ничего подобного.
Это написано об интеллигенции. Каплуны – это интеллигенция. Каплуны бывают двух родов: каплуны довольные и каплуны угрюмые. Довольные каплуны считают, что весь мир создан для того, чтобы они загаживали птичник, и считают, что все у них замечательно, – это средний класс, офисные клерки, офисный планктон, на современном языке. А есть каплуны недовольные, угрюмые – это несогласные. Всех каплунов объединяет одно: они много ругаются и ничего не делают.
Был в творчестве Щедрина этот период, несчастный период, примерно семилетний, с 1957 по 1864 год, – у него все шло семеркой, – когда он был искренне убежден, что надо что-нибудь делать, надо делать дело. Удивительно: некоторая часть русских литераторов, не только литераторов, но и теоретиков, идеологов, экономистов, кого хотите, была искренне убеждена, что надо заниматься именно в пореформенной России хозяйством, потому что, как издевательски писал сам Щедрин пять лет спустя, как только мужик будет освобожден, хозяйство процветет. Но ничего подобного не происходило.
Во-первых, огромное количество мужиков, как мы помним по «Вишневому саду», воспринимало волю как трагедию. Во-вторых, ничего не процвело, потому что начались такие обманы, такие чудовищные сделки с собственной совестью и с господами, начались такие странные взаимно-презрительные отношения в этой пореформенной России, где «все переворотилось и только укладывается», что Салтыков-Щедрин, купив имение в Витенево, разорился в считанные месяцы. Хотя он искренне полагал, что должен показать всему миру пример свободного хозяйствования.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?