Читать книгу "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
В это же самое время ровно теми же идеями одержим Фет, который тоже был большим прогрессистом и который тоже начал с того, что всем даровал свободу и начал пытаться выстроить с крестьянами свободные экономические отношения. Крестьяне его обворовали очень быстро. После чего Фет и превратился в того жестокого крепостника, которым его запомнило то же самое советское литературоведение. Он был процветающим помещиком. И Льва Толстого еще ругал за либерализм. Но это был уже Фет второй половины 70-х. До того это был искреннейший либерал, абсолютно уверенный, что с мужиками надо договариваться по-человечески. Он не понимал, с каким развращенным, с каким забитым народом он имеет дело. И не понимал того, что свобода, буде она будет дана, будет прежде всего использована всеми для обмана всех. Понимал это один Некрасов, написавший «Либералов и триумфатров».
И вот это последнее разочарование Щедрина было по-настоящему страшным. Потому что только здесь, поняв наконец, что он говорит с народом на принципиально разных языках и никогда не договорится, вот здесь он стал тем желчным Щедриным, которого мы помним по «Сказкам». Разумеется, этот один мужик может прокормить двух генералов, как в этой лучшей сказке и говорится, но мысль о том, чтобы обустроить собственную жизнь, этому мужику не придет в голову никогда.
Вот здесь я должен, пожалуй, покаяться. Как известно, незнание предшественника не освобождает от ответственности. Когда я писал «ЖД», я думал, что теория о захваченной стране выдумана мною. Но оказалось – не мною. Следовало бы внимательно прочесть переписку Щедрина со славянофилами. Как ни странно, первым эту идею высказал замечательный славянофил Павлов. Он писал Щедрину: «Вот написали бы вы книжку о том, что у нас страна захваченная и что все эти чиновники, которые на нас пришли, все 14 классов – это не свои, это оккупанты. И ведут они себя здесь как оккупанты. И страна наша, по сути, никогда, с Петровских времен, не жила по своему закону. Это Петр оккупировал Россию, чтобы заставить ее жить и развиваться на западный образец». Насчет западного образца можно спорить, насчет того, что оккупировал Петр, можно спорить тем более. Потому что при Иване Грозном все это уже было. Но нельзя не признать одного: Россия – захваченная страна. И вот об этой захваченной стране Щедрин пишет в последующих своих текстах.
И в «Современной идиллии», и в «Благонамеренных речах», и в «Господах Молчалиных» проходит самая страшная мысль – вот эта жизнь в захваченном государстве, а термин «варяги» появляется уже у него, как ни странно, эта жизнь ужасна не только тем, что она развращает захватчиков, она ужасна тем, что она развращает захваченных. И в книге «За рубежом», вероятно, самой горькой из того, что Щедрин написал, появляется чудовищный диалог, вечно вызывающий гомерический хохот, – «Мальчик в штанах и мальчик без штанов».
Так вот этот разговор немца, мальчика в штанах, с русским мальчиком без штанов, который на протяжении всего разговора не выходит из лужи, – это знак страшного разочарования в обеих мировых системах. Разочарования, конечно, религиозного. Запад далеко отошел от Бога, а русские и не знали его никогда. Вот это тот ужас, который позднего Щедрина переполняет.
О том, чем он болел, кстати говоря, в русской историографии нет сколь-нибудь конкретного ответа. Дело в том, что Щедрин жаловался на болезни начиная с пятилетнего возраста. Так он сильно, видимо, нравственно страдал. Но, как ни странно, он действительно был болен. Просто, как большинство людей, живущих духом, живущих мозгом, он, по всей видимости, сильнее зависел от умственной своей жизни, чем обычные наши сограждане. Он воспринимал свою душевную боль как физическую. Это можно сказать и о Блоке. Как ни странно, это можно сказать и о Ленине. Вот о Толстом нельзя. Потому что толстовская жизнь, скорее, наоборот, была всегда невероятно физиологична. И поэтому Софья Андреевна Толстая с горечью жаловалась в дневнике: «Левочка совсем не верит, что может быть тоска. Он полагает, что это всегда от желудка». И действительно, он на личном опыте, должно быть, это знал. Вот человек, вся жизнь которого, особенно умственная, была детерминирована жизнью телесной. И совершенно правильно говорил Чехов о том, что «Крейцерова соната» с ее проповедью безбрачия продиктована исключительно старческой невозможностью долее размножаться – ничего другого за этим нет.
Но вот если Толстой был физиологичен, то Щедрин был в телесной своей жизни невероятно духовен. Его постоянная боль за Россию была именно физической, все помнят единственные сохранившиеся поздние фотографии, эти страшные белые глаза на узком лице, жуткие, выкаченные, как будто его распирает изнутри отчаяние, пронзительный этот взгляд, от которого не спрячешься, взгляд, тем же Куприным описанный в рассказе про учителя гимназии, к которому мы вернемся в финале. Так вот, все эти хвори, которые его так страшно разрывали на части, заставляли его беспрерывно обращаться к лекарям. И один из его друзей, врач, кажется, Белоголовцев, хотя сейчас не уверен, записал: «Пожалуй, он, действительно, болен. У него нет ни одного здорового органа. Но чем он болен – сказать решительно невозможно. Есть эмфизема от долгого курения и порок сердца врожденный. И, собственно, все».
Но Салтыков-Щедрин ведь жаловался на совершенно другое, он жаловался, что каждое движение причиняет ему боль. Жаловался на припадки ипохондрии. И на разлад в семье. На клевету литераторов, которые никак не желали достаточно глубоко его прочесть и понять. И это верно. Потому что понимали его, как правило, чрезвычайно примитивно. А аллегории его, весьма сложные и глубокие, всегда встречали категорический отпор. Всем казалось, что это слишком зашифровано и недостаточно храбро.
А ведь давайте зададимся простым вопросом: зачем, в сущности, было так глубоко шифровать? Ведь читатель все знает, о чем написано. И писатель все знает. И все они перемигиваются. Зачем нужна эзопова речь? Чтобы рассказать правду? Но эту правду все знают. Чтобы показать свою смелость? Но это жалкое желание не стоит таких усилий.
Салтыков-Щедрин не зашифровывал. Салтыков-Щедрин обобщал, пытаясь доискаться до корня, до матрицы той истории, которую мы в результате получили. Это не попытка шифровки. Это попытка максимальной типизации. Максимального обобщения. И нужно сказать, что большинство его обобщений работают до сих пор.
А шифров-то особых там и нет. Все очень понятно. Как, например, в диалоге «Торжествующая свинья, или разговор свиньи с правдою». Свинья, которая находится в хлеву, и шкура ее лоснится от хлевной жидкости, устраивает правде допрос.
Свинья (кобенится): Правда ли, сказывают, на небе-де солнышко светит? Правда: Правда, свинья.
Свинья: Так ли, полно? Никаких я солнцев, живучи в хлеву, словно не видывала?
Правда: Это оттого, свинья, что когда природа создавала тебя, то, создаваючи, приговаривала: не видать тебе, свинья, солнца красного! Свинья: Ой ли? (Авторитетно.) А по-моему, так все эти солнцы – одно лжеучение… ась?
Правда безмолвствует и сконфуженно поправляет лохмотья. В публике раздаются голоса: правда твоя, свинья! лжеучения! лжеучения!
Свинья (продолжает кобениться): Правда ли, будто в газетах печатают: свобода-де есть драгоценнейшее достояние человеческих обществ?
Правда: Правда, свинья.
Свинья: А по-моему, так и без того у нас свободы по горло. Вот я безотлучно в хлеву живу – и горюшка мало! Что мне! Хочу – рылом в корыто уткнусь, хочу – в навозе кувыркаюсь… какой еще свободы нужно!
И кончается этот разговор так:
Свинья. Нечего мне «свиньей» – то в рыло тыкать. Знаю я и сама, что свинья. Я – Свинья, а ты – Правда… (Хрюканье свиньи звучит иронией.) А ну-тко, свинья, погложи-ка правду! (Начинает чавкать. К публике.) Любо, что ли, молодцы?
Правда корчится от боли. Публика приходит в неистовство. Слышится со всех сторон: Любо! Нажимай, свинья, нажимай! Гложи ее! чавкай! Ишь ведь, распостылая, еще разговаривать вздумала!
Что это за аллегория? Речь, конечно, идет уже не о царизме. Да и плевать уже было тогда Щедрину на царизм. Свинья, корень зла в которой он так успешно обнаружил, – это те самые 90 % населения, у которых нет возможности поднять голову, нет возможности взглянуть в небо и увидеть солнышко. Это не мещанин, это не обыватель даже. Это – норма. Это мы, если угодно. Это все, кроме тех, у кого хватает еще кое-какой силы робко прошептать: «Корень зла в тебе, свинья». Это страшная аллегория, исполненная самоненависти, а вовсе не упреков окружающим.
И эта-то самоненависть его и сожрала. К 63-м годам, в момент работы над последним и, может быть, главным его сочинением, которое называлось «Забытые слова». Сам он объяснял замысел этот очень просто. Сейчас много слов, которые никто уже и не помнит. Никто не помнит, что такое «совесть». Никто не помнит, что такое «жертва». И уж вовсе никто не помнит Бога.
И это была попытка хоть как-то напомнить слова, а потом, как знать, и мысли, А потом, как знать, и поступки. За этой работой как раз смерть его и застала. Но умер он не от одной из бесчисленных своих хворей, не от артрита, который, как он писал, его слишком мучил, и не от порока сердца, умер он от апоплексического удара, от инсульта, и, к счастью, без мучений. Единственное, в чем ему повезло. Удар случился накануне. После этого сутки он прожил без сознания. И умер.
Самое удивительное здесь то, что современники почти этой смерти не заметили. 1889 год. Время, когда казалось, что все замерло. Что никогда не будет иначе. Когда писал сам Салтыков-Щедрин: «Время стало пестрое». Пестрое, потому что в нем не осталось никакой единой краски. Все раздробилось. Каждый против каждого. А на самом деле, как писал он тогда же, «все – одно». И что такое это «одно», мы понимаем.
Пожалуй, только Куприн в «Исполинах» воскресил его и понял. Там, собственно, история, когда пьяный учитель гимназии расставляет перед собой портреты Пушкина, Гоголя, Некрасова и начинает им всем выставлять оценки. А учитель гимназии это как раз фигура из «Губернских очерков» самого Салтыкова-Щедрина, и все будущие гимназические безумцы, и будущий Передонов Сологуба – все уже в «Губернских очерках» представлены. Так вот, потом у Куприна учитель вдруг замечает чей-то направленный на него из-за угла пронзительный страшный взгляд. И ему чудится, что уста на одном портрете разомкнулись и произнесли такое слово, которого он не мог бы себе вообразить в устах ни одного из русских классиков. И после этого утром, проснувшись в ужасе, он берет портрет Салтыкова-Щедрина и уносит его в самый укромный уголок квартиры. Потому что ему под этим взглядом страшно.
И вот мне думается, что каким бы жестоким, каким бы экспансивным и импульсивным, каким бы зачастую несправедливым к себе и к нам ни был Салтыков-Щедрин, то, что под его взглядом страшно, – это хорошо. Потому что есть у нас основания для больной совести или нет, а все-таки иметь больную совесть лучше, чем иметь спокойную. Каковы бы ни были иллюзии этого человека, каковы бы ни были его перехлесты, каковы бы ни были его желчные временами обобщения относительно братьев-литераторов, он нам завещал главное – ему было от всего невыносимо. И это настолько лучше, чем лоснящаяся свинья, что, пожалуй, стоит иногда перечитывать этот довольно тяжелый, довольно печальный и, в общем, великий массив из двадцати коричневых томов.
Вопросы
Вы в школе когда преподаете, рассказываете так, как нам, или..?
Да, примерно так. Ну, может быть, более экспансивно, потому что они должны же усваивать… Я больше там стараюсь им читать.
Вот я, например, читаю им любимые свои сказки. В первую очередь, конечно, «Богатыря», «Конягу», «Мужика с генералами» – они очень хихикают всегда. И это очень меня огорчает. Потому что если бы они не понимали, о чем речь, то это было бы все-таки лучше. А раз понимают, значит, увы, ничего не изменилось у нас. Но, видите, в речь очень уходит это все. Например, там мне ужасно нравится, разговор щуки с карасем-идеалистом. Карась начинает свой диспут с вопроса: «Знаешь ли ты, что такое добродетель?» И щука втягивает его в себя от изумления, она и не пыталась его проглотить, она просто так, грубо говоря, офигела, что втянула его с водой.
И в классе всегда в этот момент истерика, им ужасно это нравится. Я бы предпочел, может быть, какую-то другую реакцию. Им очень нравится, когда едят карася.
Ужасно мне нравится тоже – когда мы с коллегами-педагогами отправляемся в ресторан скромно выпить-пожрать, всегда, когда приносят жареную рыбу, кто-нибудь обязательно говорит: «Карась – рыба смирная и к идеализму склонная». Такое абсолютное бессмертие, которое бы очень огорчило самого Салтыкова-Щедрина.
Как вы думаете, останется ли этот писатель лет через сто в русской литературе?
Это от нас с вами зависит. Во-первых, будет ли что-то лет через сто – большой вопрос. Потому что после Угрюм-Бурчеева, как мы знаем, последняя гибель…
Тут вот в чем штука. Вот одна вещь, о которой я, к сожалению, не успел рассказать, потому что она слишком умозрительна. Салтыков-Щедрин понял один из главных законов русского развития: здесь никто искреннее не верит в то, что говорит. Существует огромная подушка между властью и народом – это подушка безопасности такая. Поэтому в России не может быть фашизма. В России никто никогда не будет по-настоящему верить ни в черносотенные идеи, ни в идеи суверенной демократии, ни в антикавказскую риторику.
Очень точно об этом сказал Белинский: «Русский мужик произносит имя Божие, почесывая себе кое-где». Вот есть огромная дистанция между этой святостью и этим поведением жизненным. Говорят все одно, думают другое. Это очень хорошо как гарантия от тоталитаризма. Но это же и гарантия от развития. И вот Щедрин это понял, потому что что делают его глуповцы? Почему они глуповцы, собственно? Они не верят в то, что говорят. Они живут ложной жизнью. Они не верят в то, что делают. У них существует огромный зазор между мыслью и жизнью.
Это гарантирует их от Угрюм-Бурчеева до какого-то момента… Но потом это гарантирует их и от того, чтоб вырваться из замкнутого круга.
Такие города, как Глупов и Макондо – они живут себе, живут, а потом случается потопчик какой-то в том или ином виде.
И я далеко не убежден, что через сто лет кто-то вообще еще будет говорить о русской культуре как таковой. Но если будет, то будет говорить и о Салтыкове-Щедрине. Нам ведь дорого всегда не то, что кто-то нам нарисовал прекрасную жизнь, идиллическую, нам дорого, что кто-то нам нас показал. И вот когда читаешь Щедрина, думаешь: «Нет, все еще не так страшно, ребята. Может быть хуже». Это такой комок нервов, боли и омерзения к себе и людям! Почитаешь: «Не, не, ничего… Схожу-ка я завтра на работу…» Ну как-то, в общем, все не так страшно. Не так страшно. Так что будет обязательно.
Скажите, пожалуйста, вы вот как считаете, Жванецкий – сатирик или юморист?
Я думаю, он поэт по преимуществу. Я недавно детям давал Бабеля и договорился до довольно странной формулы – вот одно из преимуществ преподавания, что ты что-то формулируешь для себя. Бабель написал две великих книги: «Одесские рассказы», о том, как все друг другу свои, налетчики, ограбляемые этими налетчиками, Мугинштейн, тетя Песя с привоза, полиция – все свои, все родные; и «Конармия» – о том, как все друг другу чужие, даже внутри одной семьи.
Вот Жванецкий – это такой поэт Одессы, где все друг другу свои. И поэтому главная тема Жванецкого – это «да, все ужасно, но мы все вместе, и, может быть, эта жизнь для нас как-нибудь и норма, и, может быть, мы ее переживем, тем более, что она вызывает в нас такие добрые чувства, такое единение».
Он – поэт такой лирический, и, конечно, он не сатирик совсем. Потому что его сатира очень нравилась всегда объектам этой сатиры. Вспомните, как в 70-80-е годы сидит все Политбюро, сидят все сантехники, все взяточники, сидят полным залом и все радостно слушают, как им про них все это говорят.
Вот Салтыкова-Щедрина они так не слушали. Его даже свой брат интеллигент ненавидел, а народ вообще не читал. Сатирик должен быть такой, чтоб его не любили. Культовый сатирик – это вообще оксюморон. И поэтому Салтыков-Щедрин такой нелюбимый писатель в русской литературе. Но именно поэтому он такой хороший писатель.
Это не значит, что Жванецкий плох. Я признаю, что это очень хороший автор. И Довлатов не сатирик, потому что его читать приятно.
А хорошую сатиру надо читать так, как читаешь «Русские сказки» Горького, – как будто глотаешь гранату и она внутри тебя взрывается. Когда вот, например, так погордишься каким-нибудь своим гражданским подвигом, скажешь чего-нибудь на «Эхе Москвы», думаешь, ну как я хорош! А потом читаешь сказку из горьковского цикла, где в некотором царстве живут евреи специально для погромов, и есть группа протестующих против погромов, и среди них мальчик Гриша семи лет. Они каждый день пишут воззвания, там все их подписи и последняя: «Гриша Будущев, семи лет, мальчик». А евреи – очень хитрый народ, и вот они как-то раз перед погромом спрятали все чернила и всю бумагу, – «что они будут делать тогда, эти шестнадцать и с Гришем?» И Гриша, которому уже 43 года, плачет, размазывает сопли, кричит: «Хосю плотестовать!» Они тогда пошли и на заборе стали писать, но их прогнал городовой, и они разошлись по домам. Это неприятная очень сказка, да. Но довольно полезная.
По поводу религиозности Салтыкова-Щедрина…
Понимаете, я делаю этот вывод в основном из сказок. Потому что «Пропала совесть» – абсолютно религиозное сочинение. «Рождественская сказка» – и подавно. Ну и потом, понимаете, все-таки «Запутанное дело» как самое задушевное из ранних сочинений, показывающее положительно прекрасного человека в ужасном мире, конечно, это метафизика, конечно, религиозность.
Искандер однажды очень точно сказал, что религиозность не зависит ни от морали, ни от добра, ни от чего… Есть масса нравственных атеистов. Религиозность – это как музыкальный слух: она либо есть, либо ее нет. Вот и все». И она никак с моралью не коррелирует. Вот у Щедрина было безусловно религиозное мировоззрение. Думаю, по двум причинам. Ну, мне так кажется… Во-первых, потому, что оно эсхатологично. Оно исходит из постоянного ощущения расплаты. А во-вторых, потому что он мерит людей по идеалу. Он судит их с точки зрения этого идеала. И сам стремится к этому идеалу.
Все говорили – «грубый Щедрин», он старался очень таким быть, на нем эта кожура наросла. Но одна его подруга вспоминает такую историю, в воспоминаниях ее есть кусок. Короче, он в трудном положении. Он литературой никогда много не зарабатывал. Ему пишет кто-то из ее приятелей и просит в долг 5 тысяч рублей. Он не может дать и отказывает. И три дня потом ходит и говорит: «Ну, как же?! Ну ведь он же пропадет! Зачем же он у меня попросил, ведь он знает, что у меня нет». – «Да, ладно, господи, да мало ли у него друзей», – утешает его семья. – «Нет, как же! Я отказал человеку! Я был, может, последней его соломинкой! Как теперь жить? Как он меня взбутетенил! – говорил он в негодовании – Я работать третий день не могу!» И хотя в этом была и какая-то и поза тоже, но искренность тоже была.
И, в общем, в 63 года просто так не умирают. А мучился-то он и того больше. Он всех судил очень жестко, но себя – первого.
Мне кажется, что вот эта больная совесть – это и есть та примета религиозного чувства, о которой надо говорить. Вот благотворительность – это не значит религиозность. Потому что пошел, сделал добро, сам себя поцеловал на радостях – и все хорошо. Или там со свечкой в храме постоял – тоже. Или в синагоге, да? И все замечательно.
Нет, религиозность начинается с самоненависти. И она у него была так сильна, что вот дай Бог здоровья всем его читателям это пережить благополучно.
И вот на этих двух основаниях я его отношу к религиозной традиции с гораздо большим основанием, чем Льва нашего Николаевича, который незадолго до смерти написал: «Или Бога нет, или всё – Бог». Для Михаила Евграфовича такого вопроса не было.
Были ли какие-либо отношения у него с Достоевским?
С Достоевским были, очень интересные. Кстати говоря, один из его первых рассказов после ссылки назывался «Порфирий Петрович» и рассказывал о чиновнике, тоже в уголовном ведомстве, по-моему, это никем подробно не отслежено. Они знакомы-то были, причем знакомы были года эдак с 1847-го, знакомы были еще со времен «Бедных людей».
Но надо сказать, что Щедрин вообще ни с кем общаться не любил. Он был социофоб, ярко выраженный. Достоевский, напротив, был человек очень общительный. Любил поговорить. Особенно любил поговорить о гадостях. Особенно с людьми, от которых зависел в тот момент. Например, придя к Тургеневу и попросив у него взаймы, рассказал ему историю о своей некрофилии. Это он как бы ему отплатил таким образом. Много было у него таких веселых случаев. Большой был говорун и весельчак.
А что касается Щедрина, то он ведь и разговаривал очень странно, вспоминают, что у него была такая бормочущая манера, говорил что-то все под нос, надо вслушиваться. Руками размахивает, голос неприятный. Ну и потом все-таки, невзирая на большую личную симпатию, на то, что он считал Достоевского первоклассным литератором, он ненавидел его взгляды, ненавидел его журнал «Эпоха», о котором написал довольно резко.
Так что, пожалуй, отношения были, как бы сказать, более уважительные, чем с Тургеневым, и при этом гораздо более рискованные в каком-то смысле. Они друг к другу боялись приближаться. Оба понимали, что если один другому скажет настоящую гадость, то это будет очень гадкая гадость.
Вот с Тургеневым можно было так пошутить безнаказанно. Он был малый добрый. И только в самые критические моменты хватался за ружье. Вот Толстой сказал: «Ваша дочь занимается благотворительностью. Это мерзко, это ложь!» – «Я вам дам в морду!» – воскликнул Тургенев, и их чудом разняли. А у Достоевского с Салтыковым было бы иначе, они бы друг другу наговорили бы такого, что это нелегко было бы забыть.
Поэтому личного общения не было, хотя в творчестве масса общих мотивов. И между прочим, именно Щедрин был инициатором того, что Некрасов помирился с Достоевским и попросил у него для «Отечественных записок» «Подростка». Не очень хороший роман, но тем не менее.
И Салтыков говорил с гордостью: «Вот другие всё одинаково пишут, а Достоевский, хоть и плохо, да разное». Но любили они друг друга, конечно.
Раз перешли от Щедрина к Достоевскому, позвольте перейти от Щедрина к Быкову. Вот в этом замечательном диалоге «Разговор свиньи с правдою» и для Щедрина, и для вас тоже, конечно, в сегодняшнем изложении, было очевидно совершенно, что свинья съест Правду и это совершенно безнадежно…
Это отнюдь не очевидно…
Поэтому вопрос у меня к вам такой: когда вы выступаете вот в этих «Барьерах», «Поединках», где против вас выходят люди, я не хочу назвать их «свиньей», но какой смысл вам во всем этом участвовать?
Смысл очень простой. Ведь мы говорим не для того, чтобы что-то изменить, мы же говорим для того, чтобы что-нибудь сказать. (смех в зале). И единственный способ изменить мир заключается все-таки в расширении границ человеческого, в каком-то расширении границ разрешенного. Вот сейчас намечается какая-то новая реформа школы и мне предстоит, видимо, как школьному учителю, посильно бороться еще и с этим нововведением.
Два человека, Ивлиев и Кондрашов, два в прошлом учителя географии, один – руководитель думского комитета по культуре, другой – руководитель издательства «Просвещение», разработали такую концепцию: надо все предметы в школе разделить на образовательные и воспитательные. Образовательных должно остаться пять – это физкультура (смех в зале), «Россия и мир», есть такой центропупистский предмет, история Отечества, ну и какая-нибудь из модификаций Закона Божьего и, может быть, если повезет, русский язык. Вот Дмитрий Медведев сказал, что все-таки нам «надо развивать фольклор» (смех в зале). Это очень интересно. Он и так развивается, уже вернулся анекдот, все хорошо. Но он же, видимо, думает, что фольклор – это радостные частушки типа. «Вставай, Ленин, вставай, дедка […] у нас пятилетка!» (смех в зале).
Видимо, это останется. Остальные все предметы будут воспитательные. Значит, этим людям никто не объяснил, что обучение и есть воспитание, что чем человек умнее, тем менее он склонен к всяким гадостям.
Я хожу на все эти сомнительные «Барьеры», на которые меня, правда, очень редко зовут, потому что мало ли вдруг… – я хожу туда вовсе не для того, чтобы победить Никиту Михалкова. Никита Михалков непобедим (смех в зале). И даже если я победю, побежду (обратите внимание, что в русском языке этот глагол не имеет будущего времени – «не хвались, едучи на рать»), даже если я одолею по рейтингу Никиту Михалкова, это ничего не изменит в Никите Михалкове, но десять мальчиков или девочек, которые смотрят в этот момент телевизор, задумаются, из них двое, может быть, примут это к сведению, и один вырастет приличным человеком.
Вот ради этого стоит такие вещи делать. А вовсе не для конкретного результата. И Щедрин писал не для того, чтобы изменить русскую жизнь, а для того чтобы через 185 лет после дня его рождения две сотни не очень преуспевающих людей устроили себе вот такую вот отдушину. И один из них при этом еще и наварился.
Какие вам нравятся анекдоты из сегодняшней жизни? Ваш любимый?
Мой любимый такой:
Путин, Сурков и Сечин приходят в кремлевскую столовую.
– Владимир Владимирович, что вы будете?
– Мясо.
– А овощи?
– Овощи тоже будут мясо.
(смех в зале)
Никому не говорите, но он довольно широко опубликован.
70-я статья…
Никакой здесь нет статьи, потому что это, в общем, очень добрый анекдот. Им же не человечину приносят, а им приносят что-нибудь скромное.
Скажите, пожалуйста, а вот юбилей Салтыкова-Щедрина – это как-то предвидели или это спонтанно?..
Что? То, что он широко отмечается? Знаете, я думаю, тут очень простая причина: он действительно такой писатель, которого в школе никто всерьез не читает. А потом вдруг открывают для себя уже взрослыми людьми. И этот шок оказывается так силен, что хочется как-то отметить это событие.
По-моему, он из тех счастливых исключений, когда писатель приходит к взрослому читателю. Вот детей, скажем, мучают «Войной и миром», и у них образ школьного восприятия: Наполеон, Кутузов, все эти дела – это с самого начала уже заслоняет реальный роман. Ребенку не до «Войны и мира». Я всегда ратовал бы за то, чтобы ему давать «Анну Каренину» или «Казаков», любой другой текст, «Воскресение» с удовольствием они читают. Но «Войну и мир» – это тяжело, это не по их силам, у меня на «Войну и мир» уходит три месяца с детьми. Это огромная работа. Но, правда, им нравится роман, тем немногим, кто прочел.
А Щедрина они не читают вовсе. Поэтому он стал достоянием взрослых. Особенно сейчас, когда открываешь и читаешь – и просто все родное. (смех в зале) Толстой гораздо менее актуален.
Дмитрий, подскажите, а как надо преподавать в старших классах, чтобы не было так мучительно скучно?
Надо с ними быть в диалоге. У меня нет рецептов готовых. Мать моя часто говорит, что я – плохой методист. Я действительно не методист. У нас в школе есть историк, я постоянно бегаю к нему, мы все бегаем на уроки друг к другу, когда у нас окно, вот я бегаю всегда к Кузину послушать, потому что я не понимаю, каким образом он это делает, но у него класс сидит вот просто как изваяния. Я спросил его как-то однажды: «Как вы этого добиваетесь?» – «Модуляцией», – сказал он. (смех в зале). Действительно, каким-то образом они сидят перед ним как змеи перед факиром.
У меня в одном классе была веселая такая девочка Маша, сильно пьющая, на урок приходящая с коньяком, и как-то я, в общем, не возбранял ей это, если она демонстративно доставала фляжку, я говорил: «ну, если ты можешь адекватно отвечать, то ради бога… пей, да дело разумей». Она тут же ее убрала, ей стало неинтересно. Я ее как-то спросил: «Машка, а чего вы все так смирно сидите на Кузине, ведь он ничего абсолютно не делает? Вот я ору иногда, да». И она ответила: «Он не орет, Львович, он смотрит, но смотрит так, что лучше бы он визжал». (смех в зале) И это очень верно. Это один способ, себя вот так преподнести.
Есть другой. Можно с ними выстроить диалог. Чтобы им было интересно, увлекательно. И им действительно очень увлекательно. Я много от них услышал интересных вещей. И многие из них опубликовал, естественно, под своим именем. Потому что это же общий разговор, это же я их провоцирую на это.
Вот. Я не могу работать с классом хорошистов. Я не могу работать с классом, в котором все хорошо знают предмет. Я могу работать с отпетыми, которым литература жизненно необходима, и это делается очень просто: вы приходите в такой класс, первые пять минут вас будут слушать всегда, если вы – новый человек, они просто еще думают, с какой стороны вас убить, – вот в эти первые пять минут, которые у вас есть, нужно употребить максимум трудных слов, как если бы вы говорили с аспирантами, «трансцендентность», «акциденция», «метемпсихоз», как известно, дети в методике погружения гораздо лучше ловят предметы: через два часа они понимают, о чем вы говорите, а через три начинают поддерживать разговор на этом же уровне. Вот мой первый класс был такой. Когда они сидели уже абсолютно махнувшие на себя рукой, я начал им рассказывать о пореформенной России, увлекся, и через три месяца этот класс лучше всех в школе знал литературу. Больше они не знали ничего. Но вот математичку один из них назвал «тварь дрожащая». Она прибежала ко мне жаловаться, я говорю: «А что вы жалуетесь? Это цитата. Это прекрасно. Мальчик прочел «Преступление и наказание». И это нам очень понравилось.
Или я могу работать с отличниками, которые сами мотивируют. Такой класс у меня тоже есть, они знают всё лучше меня, и с ними мне интересно. Вот там я люблю рассказывать этот эпизод, про масонство применительно к «Войне и миру», про Баздеева. А потом говорю: «Ну вот, я вам, в сущности, фигней какой-то забиваю головы, а ведь завтра комиссия Минобраза, которая частную школу будет проверять особенно жестоко. Ну что вы им скажете?!» И такой ленивый голос с камчатки: «Львович, вы говорите, что надо – мы скажем». (смех в зале)
Вот если у вас есть такие отношения с классом, то все будет хорошо. И у них действительно все отскочило от зубов, когда было надо, комиссия сказала: какие прекрасные, какие мотивированные дети!» Сейчас это слово «мотивированные» очень модно. Мотивированные, да.