Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 24 ноября 2016, 01:00


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Критика, Искусство


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Во-первых, она должна давать, как мы уже говорили, источник самоуважения, ощущение продвинутости. Во-вторых, она должна давать концепцию бессмертия. Концепция бессмертия у Пелевина появилась немедленно, появилось лимбо, в котором можно соприкоснуться со всем былым опытом, со всеми былыми ощущениями – такое безвременье, такой Аид своего рода. И третья вещь, которая совершенно необходима для секты или религии: она должна давать единую всеобъясняющую картину мира, а в этой всеобъясняющей картине мира у Пелевина как раз все понятно: есть тотальное потребление и больше ничего.

Художественная литература, вот что удивительно, лежит совершенно в иной сфере. И вот в чем, собственно, причина главной неудачи толстовской секты. Я скажу сейчас очень важную вещь, я боюсь, что многие ее просто не то что не поймут, а не услышат, дело в том, что толстовство – это не та сфера, которая занимает сегодня многих. А напрасно – есть о чем подумать. Толстовская секта не удалась потому, что толстовцы искренне надеялись получить от участия в ней то же художественное наслаждение, которое они получали от толстовских текстов.

Ничего подобного не произошло. Толстовская секта в идеале должна была приводить – вследствие колки дров или размешивания глины босиком, или строительства крестьянских жилищ – приводить к тем же тонким, прекрасным эмоциям, приводить к той же эйфории, к которой приводило чтение некоторых эпизодов «Анны Карениной» или первый бал Наташи из «Войны и мира», или нехлюдовский сон в последней части «Воскресения».

Ничего этого не получалось. Люди месили глину и уставали, кололи дрова и сердились на себя за то, что они не умеют этого делать. А экстаза не было, эйфории не было. Им казалось, что путь через толстовскую секту – это путь к толстовскому художественному гению. И никак они не желали признать, что секта есть побочный результат художественной деятельности Толстого. Ему нужна была эта секта, чтобы оправдать новую художественную манеру. Но сам он о себе говорил: «Я не толстовец». Сам он очень любил, когда к нему кто-нибудь приезжал и начинал рассказывать, как ему стало хорошо в толстовской секте, любил встать и, перегнувшись через стол к другому художнику, в данном случае Горькому, очень громким, демонстративным шепотом сказать: «Все врет подлец! Но это он для того, чтобы сделать мне приятное». Классический толстовский ход.

Когда мы читаем дневники и воспоминания Черткова, мы с ужасом понимаем, что Толстой-мыслитель Черткова совершенно не интересовал, его интересовал Толстой-художник. Ему так нравилась толстовская проза, что к этому источнику абсолютной творческой силы ему хотелось быть поближе. А способ быть поближе оказался всего один – помочь ему в организации издательства «Посредник», и он начал этим заниматься без любви, без интереса. Он просто очень любил читать Толстого. И думал: «Если этот человек так титанически пишет, ну уж, наверное, он что-то знает!»

Но оказалось, что это совершенно другое дело, что художественная сила, медвежья толстовская мощь – это не та вещь, которой можно поделиться, это не та мощь, которую можно обрести, даже переколов весь яснополянский лес.

И вот главная-то проблема заключается в том, что художественное озарение, художественный талант дают нам куда больше, дают нам ту эйфорию, которую у Пелевина герои получают от «баблоса». Но прийти к этому путем строительства секты невозможно. Невозможно достичь наслаждения через презрение. Невозможно получить источник художественной силы, просто манипулируя такими понятиями, как гламур и дискурс.

И обратите внимание, что пока Пелевин рассказывает про трех китов, на которых стояла советская власть, пока он замечательно остроумно и с большим состраданием описывает мать главного героя, неумную несчастную диссидентку, – все хорошо, перед нами литература. Но как только он начинает рассуждать о гламуре и дискурсе, перед нами хороший фельетон, и ничего больше. Блаженны те немногие люди, не будем уж их называть, которые умеют каким-то чудом сочетать художественное творчество с фельетонным, но это делается разными половинами мозга, разными его участками. Попытка совместить это в пределах одного текста приводит к тому, что текст утрачивает и ту немногую художественность, которая была в него заложена изначально.

По замечательной формуле Алексея Константиновича Толстого, бессмысленно сажать огурцы посредством геометрических вычислений. Точно так же бессмысленно путем отвлеченных рассуждений прийти к эйфории. Одно описание молящегося богомола, насекомого, на последних двух страницах «t» перевешивает всю эту книгу с ее тяжеловесной иронией. Но, к сожалению, время не располагает к таким текстам. Время располагает к тем текстам, которые бы раскупались читателями ради чувства своей принадлежности к интеллектуальной элите. До тех пор, пока это время не закончится, фабрика под маркой «Пелевин» будет выдавать тексты, повышающие самоуважение ничтожеств, тесты, которые позволяют этим ничтожествам настаивать на своей единственно верной картине мира, хотя в этой картине мира нет ничего, кроме жадности, зависти и отвращения. Но время изменится, и художник, я верю, последует за ним.

Вот на этой оптимистической ноте, как заканчивается и «Шлем ужаса», я бы закончил то, что хочу сказать я, и выслушал то, что хотите сказать вы.

Вопросы

– «Фабрика» – это словесный оборот, или вы действительно считаете, что «Пелевин» это проект?

– Нет, «фабрика» – это не обязательно коллективный труд. Я имел в виду другое. То, что все эти романы строятся по одинаковой схеме и по давно известному рецепту, – это у меня никаких сомнений не вызывает. Я не вижу художественной новизны в «Любви к трем цукербринам». Я вижу в ней некоторый шаг вперед – прочь от вечной борьбы с офисным планктоном.

Понимаете, в чем штука в «Цукербринах»? Почему «фабричность»? Я понимаю, что этот роман написан для Кеши, главного героя, Кеша там очень много занимается онанизмом, ну, просматривая разные вещи в интернете. И когда он видит следы, так сказать, этих занятий, он думает, что пора бы, наверное, заканчивать с виртуальным сексом или хотя бы сделать генеральную уборку. В чем штука вот этого вот точного уподобления? Дело в том, что когда человеку говорят о смешном и стыдном пороке, человек, как правило, не обижается, потому что он понимает: оказывается, все у всех так. И вот чтобы Кеша, который это читает, почувствовал укол, в буквальном смысле, самоудовлетворения, укол того, что он не один такой, а значит, он все делает правильно, – вот ради этого, собственно, и написана книга.

Но это не позволяет читателю прыгнуть выше головы. Это не позволяет ему выпрыгнуть из себя. Читая Пелевина, мы все время себе признаемся в низком и мерзком – это верно. Признаемся радостно, потому что оказывается, не мы одни такие. Но вот то, что мы за это низкое и мерзкое пытаемся себя уважать, – это как раз очень дурной тон.

Почему эти книги – «фабрика»? Потому что конвейер не предполагает никакого разнообразия. Маркетинговая стратегия – не требует разнообразия. И дальше это все будет превращаться в бесконечные джинсы со стразами. Вот один раз получились джинсы со стразами – теперь со стразами будет все: джинсы, трусы, стринги, ботинки… Так вот я о том и говорю, что как раз фабричного в этих произведениях то, что это произведения трендовые.

– Пелевин не занимается художественными поисками – он занимается высказыванием личного мнения.

– Ради Бога, но тогда зачем это называть романом? Тогда честно напишите: рубрика «Сокровища философской мысли» – маркетинговый результат будет соответствующий.

– Писатель не высасывает жизни, а накачивает читателя дополнительными жизнями. В идеале.

Так это в идеале, ребята… Это в идеале он насыщает его чем-то. А обычно, будем говорить правду, конечно, писатель сосет окружающих, он высасывает их жизни – эта метафора присутствует и у нашего любимца, нашего недавнего героя Стивена Кинга. Ведь что такое его экстрасенс Смит в «Мертвой зоне»? Это прообраз писателя, авторская карикатура. Помните, что чувствует Грег Стилсон, когда Джонни Смит прикасается к нему? Чувствует, что из него высасывают то-то, что-то вытягивают. И больше того, у нас и о Толстом есть подобная ужасная запись, когда то ли брат Мечникова, то ли кто-то из родственников Фета, я не помню точно, кого он посещал на смертном одре, говорил: «Пусть он больше не приходит. Он приходит смотреть, как я умираю. Ему это нужно для художественного наблюдения». А помните, как у Набокова Мартын, посетив писателя, через две недели в его рассказе увидел такой же свой галстук «серый с розовым» и почувствовал себя ограбленным?

Да, ничего не поделаешь, всякий, кто общается с писателем, чувствует себя высосанным, использованным. Это проклятие писателя, но это не значит, что офисный планктон должен приравнивать себя к этой проклятой касте. Вы, ребята, даже и сосать толком не можете – вы только смотрите с завистью, как это делают другие.


– Как вы относитесь к тому высказыванию, что Пелевин просто подмечает какие-то вещи, которые происходят в современном российском обществе и отражает их, как зеркало, а не пытается это генерировать, так сказать, самостоятельно?

– Пелевин делает всю жизнь одно и то же. Он не просто подмечает – он типизирует. Он умеет очень точно увидеть в водонапорной башне сходство с вавилонским зиккуратом, он умеет увидеть в детском саду сходство с тюрьмой, умеет увидеть в биографиях цепочку сходств-реинкарнаций – иными словами, он умеет замечательно нанизать реальность на шампур концепта.

Но фокус литературы состоит в том, чтобы прыгнуть за грань реальности. Когда Пелевин описывает покои Иштар Борисовны, мы чувствуем мучительную попытку выпрыгнуть за реальность, но, к сожалению, эти покои, эти анфилады пещерные так же скучны, как сама пещера.

Для того чтобы понять, чем отличается писатель созидающий от писателя креативящего, достаточно перечитать Александра Грина, который не обладает ни пелевинским остроумием, ни пелевинской афористичностью, ни пелевинской точностью, но обладает способностью как-то надуть ваши легкие кислородом, обладает способностью внушить вам, что жизнь не сводится к тому, что вы видите, в ней есть небесные краски. А весь Пелевин – это страшный вой волка-оборотня, который умеет быстро бегать, но летать не умеет. Это страшный вой человека, лишенного каких бы то ни было способностей. У него крылья нетопырьи. Это настоящая трагедия недохудожника. Трагедия великого, может быть, мыслителя, человека, который слишком сознает свои барьеры и не может выпрыгнуть за них.

И этот вой – он всегда подлинно художественный, очень музыкальный. Понимаете, отчаянье прыгуна, который не может прыгнуть, – это иногда замечательней самого высокого прыжка. Но все-таки это не прыжок. Сам Пелевин замечательно сказал о постмодернизме в «ДПП (NN)»: «Это когда ты делаешь куклу куклы. И сам при этом кукла». Это очень точная формула. Но, к сожалению, здесь есть и некий автопортрет, потому что Пелевин – это великий летописец упущенных возможностей. Это мучительный крик летучей мыши о том, что она не птица. Вот этот афоризм я вам, так сказать, дарю.

Но что поделать, если ты родился летучей мышью? Ну ничего не поделаешь. А что делать, если ты хочешь приблизиться к Толстому? Разумеется, вступать в толстовскую секту, потому что писать как Толстой ты не будешь все равно. Но должен вам сказать, что летучих мышей я люблю в некотором смысле даже больше, чем птиц. Заметьте, что в «Цукербринах» птицы – носители зла. И это не просто скачано с игры «Злые птички», это летучая мышь завидует птичке, а бог у нее свинья. Потому что он другого бога не видел. Ну что поделать…

Это не значит, что Пелевин хуже кого-то, наоборот, Пелевин честнее кого-то, потому что Пелевин, по крайней мере, летучая мышь, которая все-таки как летучая мышь летает. Но когда 90 % современных российских писателей, будучи лягушками, имитируют летучую мышь только на том основании, что у них есть перепонки, Пелевин на этом фоне высится как вавилонский зиккурат.

Просто подождите, изменится время, и появятся другие животные.


– Кому адресованы пелевинские тексты на Западе? Очень много переводится, в том числе и на Азию, на китайский, на японский.

– Это Восток.

Конечно, понимание текстов Пелевина на Западе крайне затруднено. Потому что главная проблема современной России – пустотность, героически осмысливаемая Пелевиным – вряд ли так понятна на Западе. Может быть, она более понятна на Востоке, где интерпретируется в буддистских терминах. Это долгая, трудная тема.

Я думаю, что воспринимают эти люди у Пелевина примерно, то же, что они воспринимают у всех писателей «поколения Х»: у Коупленда, у покойного Уоллеса, у Паланика в особенности – чувство великого замаха и огромного разочарования. Стране пообещали – и она вот во что превратилась. Это ведь и Запад пережил. Я говорил на предыдущей лекции, это тенденция общемировая. Харуки Мураками рефлексирует ее в Японии. ведь во всех текстах Мураками, обратите внимание, присутствует великое ожидание и великое разочарование. Особенно в последнем трехтомном романе про 84-й год. К сожалению, и тексты Мураками всегда оставляют ровно такое же впечатление. Ты думал, что сейчас тебе будет какое-то величие, а вместо него очередной пшик. И судьба Мураками пока отражает эту же ситуацию: ты думал, тебе сейчас Нобелевская премия, а она уходит к Модиано, который, при всем моем уважении к нему, написал, во-первых, меньше, а во-вторых, ну все-таки это далеко не так увлекательно, как «Охота на овец».

Мураками – это тот же вой, бесконечный вой человека о том, что он не овца. Или бесконечный вой человека о том, что он не Кафка. Этот вой ценен сам по себе. Но Нобелевскую премию дают за более оптимистический художественный результат. Вы думаете, они там не люди сидят? Они тоже люди. Им тоже хочется получать от литературы то, что должна давать литература – намек на возможность жизни.

А если литература вместо этого все время говорит: «Ну да, ну вот так вот, зато все остальные еще большее говно, чем ты» – это все-таки не совсем то.

Но подождите, я не теряю надежды, я уверен, что Пелевин к 60-ти напишет что-то ослепительно светлое, что русская действительность даст ему для этого толчок. И ему дадут Нобелевскую премию, которую он, безусловно, заслуживает. А мы все, как всегда, будем утираться.


– Смысл творчества Пелевина не в том, чтобы создать секту. Это побочный эффект, так же, как и толстовство. И, наверное, не в том, чтобы заработать бабло, которое, наверное, с таким талантом можно заработать больше, производя более тиражную продукцию.


– Не факт, не факт…


– А так вот, если серьезно, я себе задавал вопрос и не могу на него ответить. Много в его творчестве я увидел приколов и метафор, которые меня настолько поразили, что мне было приятно это читать и потом на эту тему подумать. А скажите вы, вот серьезно, а в чем его месседж? Есть у него месседж, помимо создания секты? И в чем он есть, с вашей точки зрения?

– Отвечаю еще раз совершенно сознательно. Все, что относилось к пелевинскому месседжу, было высказано до «Чисел» включительно. «Числа» написаны еще на этой прежней инерции. Это месседж довольно сложный, масштабный, связанный опять-таки с бесконечным рыданием по отвратительной, но грандиозной сущности, которая закончилась. Я понимаю под этим не Советский Союз, а ХХ век.

После этого, как я уже говорил, у писателя было две возможности: вырасти или превратиться в эксплуататора своих способностей. Рост пока не происходит. Происходит талантливая и иногда гениальная эксплуатация своих способностей и особенно – своих недостатков, потому что гениален тот писатель, который из своих недостатков умеет сделать выдающийся художественный результат. Не умеешь выдумывать – пиши такие трактаты, чтобы нельзя было оторваться. Не умеешь внушать ощущение чуда – внушай ощущение маразма, и внушай его убедительно. Не умеешь созидать – разрушай гениально. Это можно сделать.

Сейчас месседж Пелевина совершенно очевиден: вот вам плохой текст, которого этот плохой мир заслуживает, а ничего другого он не заслуживает. Ты – дрянь, а вокруг тебя все еще большие дряни. Это довольно понятный месседж, довольно убедительный. В мире нет ничего хорошего, кроме сосания, халдейства и тупости. Вампиры сосут, халдеи рулят, люди тупят – вот, собственно, весь набор. Есть ли в этом мире что-то человеческое, кроме прекрасной девушки, беседующей с цветочными горшками, представить очень трудно. Наверное, эта девушка добрая, я понимаю, что автора заинтересовало добро, он полюбил добро. Но это добро такого горшкового вида…

Понимаете, бывает ужасно обидно, когда человек смотрит на мир сквозь черные очки. Когда-то Кушнер мне сказал, не знаю, обидится он или нет, что я буду это цитировать вслух, он сказал: «Поздний Бродский напоминает мне человека, который все время рассматривает косточку от персика, совершенно забывая, что есть еще и персик. И ценен персик не косточкой». Вот это очень точная мысль. Действительно, Бродский умеет гениально доказать, что в жизни нет ничего, кроме смерти. Но ведь что-то все-таки есть. И сама энергия, с которой он это доказывает, уже как-то намекает на то, что есть еще и жизнь. Сам процесс, совершенно верно.

Хотя… «Я детей не люблю, но сам процесс…» – классическая фраза Жванецкого. Ведь мы понимаем, что все умрут, но от этого процесс размножения не делается менее приятным. Больше того, в жизни иногда бывают минуты, когда ты понимаешь совершенно отчетливо, что умрут не все, и, более того, что и ты, может быть, не умрешь и со всеми встретишься. Или уж во всяком случае получишь хоть какой-то ответ на свои вопросы.

Но совершенно очевидно, что эти минуты наступают не вследствие баблоса, а вследствие каких-то особенных стихов, какой-то прекрасной прозы. И даже у Пелевина есть несколько текстов, которые способны вызвать такое ощущение. Например, «Бубен Верхнего мира» или гениальный и трогательный рассказ «Онтология детства», или «История сарая», или «Вести из Непала». И даже «Зигмунд в кафе» – вы помните, конечно, попугай, который кричит все время «ага-ага» при виде тех или иных фрейдистских деталей, а потом говорят: «Да что вы на него обижаетесь, он же свою клетку загадил, а не вашу!» И хочется как-то вздохнуть и подумать: «Ну, действительно…»

То есть Пелевин – гениальный разрушитель клеток. Вопрос в том, что вместо них он строит клетки чуть повыше, пошире, повсемирнее. Точно так же, как Сорокин, его ровесник, с которым его вечно соотносят, гениально разрушает чужие, деконструирует чужие идеи, а при попытке построить свою пишет «Лед». Ну, некоторым нравится.


– Можно вопрос по поводу того, что Пелевин не смог выдать ничего в качестве хороших образов, кроме как уход за растениями? В «Ананасной воде» есть эпизод, когда человек отошел от больших дел и пробовал завести себе свинью, но она сдохла от тоски. Может быть, просто это веление времени?

– Да, может быть… Вы правильно упомянули «Ананасную воду», я хотел о ней поговорить, но уж не стал: «Ананасная вода» как раз прекрасный пример очень больших способностей, растраченных на доказательства каких-то скучных и необязательных вещей. Операция «Burning Bush» – очаровательная идея. Вот, действительно, внушают Бушу мысль о том, что он богоподобен. Но гнездящаяся глубже идея – это идея, что Богу в мире нечего было бы делать, кроме набора скучных жестоких глупостей.

Это неправда. Бог являет себя не через этику – Бог являет себя через эстетику. Достаточно посмотреть на закаты, которые почти никогда не повторяются, и почерк становится виден.

Чудо не в том, что кто-то кому-то дал денег или не дал денег. Чудо не в благотворительности, не в добре, не в зле, чудо – в красоте. Красота спасет мир и так далее. Красота – страшная вещь, – говорит об этом все время Достоевский. Красота необъяснима, она к этике не сводится. И вообще этика придумана для дураков, чтобы они делали меньше глупостей. Вот и все. На самом деле у этики нет никакой задачи и у нее нет божественного происхождения.

Господь, он же хочет от нас не послушания, Господь хочет, чтобы ему было интересно. Насколько ему интересно смотреть на вампиров и халдеев – большой вопрос. И, может быть, прав Пелевин, когда говорит, что скоро в наш дом придет огромный белый свет, который просто перестанет нас помнить, сделает нас несуществующими. Другое дело, что это не огромный белый свет, а что-нибудь бесконечно красивое, бесконечно прекрасное. По определению БГ, Бог – это лучшее, что вы можете себе представить.

Вот, может быть, и стоит представить себе что-нибудь хорошее, а не что-нибудь умное. И не что-нибудь смешное. Просто даже не что-нибудь хорошее, а что-нибудь красивое.

И если бы меня спросили, о чем бы я сказал бы Богу, появись у меня такая возможность, прежде всего я сказал бы: «Спасибо, с художественной точки зрения это было великолепно!»

Вспомните, где у Пелевина есть драматическое напряжение, где у него есть острый фабульный какой-то толчок? Где у него есть сильная эмоция, которую вы готовы почувствовать? Где там есть какая-то любовь, какое-то удовлетворение? Просто тех людей, которые не умеют любить, Пелевин очень утешает, утешает по Лермонтову: «любить… на время не стоит труда, а вечно любить невозможно». Это такая испепеленность людей, которые даже еще не горели, даже еще не пробовали гореть.

Я бы даже еще сказал, что это испепеленность негорючих веществ. Глина воображает себе, что она – пепел. Какой ты пепел? Ты вообще не горишь! Ты вообще органика сплошная, мокрая, сырая, неинтересная. И я не думаю, что невозможность любви, неспособность к любви может заменить любовь. Все, что говорит Пелевин об оппозиции, о власти, о гламуре, о дискурсе, – это очень убедительные разговоры человека, ну, скажем так, давно охладевшего к женщинам, не будем употреблять более грубого слова, разговоры о том, какая напрасная вещь – любовь и какие все бабы дуры. Они, безусловно, дуры, но ценность их не в этом. (смех в зале) Да, и мужики тоже, в общем… дуры… (смех в зале)


– Я поняла с ваших слов, что эйфории невозможно достичь за счет презрения…

– Нет, невозможно.

– Я хотела спросить, какую благую цель вы преследовали в этой лекции?

– Ну, уж во всяком случае – не вызвать презрение к Пелевину. Моя благая цель очень простая. Я пытаюсь понять, что такое хорошо и что такое плохо. В частности, в литературе. Проще всего мне это удается либо в процессе письма, либо в процессе размышления вслух. Как вы понимаете, лекции не являются основным источником моего дохода. Равно как и грантов от правительства США я тоже не получаю. Я это делаю во многом для своего и вашего удовольствия. Во многом для ощущения того, что моя жизнь не бессмысленна. Вон сколько умных людей пришло поговорить на интересную тему. Ура-ура! Значит, легенда о 84 % опять не срабатывает.

Но поймите просто, что я… Как бы это так сформулировать? Я не пытаюсь вызвать презрение к Пелевину или, боже упаси, отомстить ему за образ поэта Гугина, который пишет поэтическую летопись эпохи. Гугин, будь он Дугин или я, или кто угодно другой, будь он сколь угодно «бычкоообразен» – это лишний раз доказывает, что во внутреннем мире Пелевина я занимаю серьезное место, он рассматривает меня как серьезного конкурента. Это лестно, приятно и непременно будет отвечено. То есть просто не сомневайтесь! (смех в зале) У меня тоже есть какие-то художественные возможности. Появится у меня и адекватный ответ. (аплодисменты)

Но я не к тому… Я не хочу ни к кому вызвать презрение. Я анализирую в данном случае феномен писательского успеха. Это мне интересно. Пелевин вообще как феномен заслуживает анализа. Потому что когда человек воет от тоски – это тоже искусство. Чувствовать эту тоску тоже надо уметь. Потому что есть люди, которые, например, воют от счастья, от радости. Таких много, не буду о них говорить. А есть люди, которые вообще не воют. Есть люди, которые хихикают, умиляются, много чего делают, не буду перечислять. Так что Пелевин – это лучшее, что, может быть, есть сегодня.

– Вы сказали, что в творчестве писателя бывает перелом. А есть ли такие писатели, у которых было два перелома? (смех в зале)

– Открытый перелом?

– И был ли такой перелом в творчестве Маяковского и, может быть, их было два?

– В творчестве Маяковского был совершенно конкретный перелом в 1923 году. Я об этом в книге подробно пишу. «Про это» стало последней его великой поэмой, последним его великим текстом. Дальше произошел перелом в сторону промышленной поэзии, рекламной. Тынянов справедливо писал, что это не растрата таланта, а поиск новых средств. И, наверное, к 1930 году Маяковский аккумулировал эти новые средства, чтобы написать новую вещь. Но «Во весь голос» – первая проба художественного текста после долгой паузы – стала, на мой взгляд, художественной неудачей. Настоящую свою автоэпитафию он написал в 1927 году в «Разговоре с фининспектором о поэзии», там уже практически все сказано.

Что касается двух и более переломов… Как у Бродского: «…но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум, еще одна жизнь. И я эту долю прожил». Надо очень долго жить писателю, чтобы пережить два подобных перелома. Пастернак мне кажется единственным таким примером. Человек, который пережил огромной силы перелом в 1930 году и не меньшей силы – в 1958-м. «Слепая красавица» – это обещание совершенно нового этапа в его творчестве. Он начинает всегда с плохих вещей, для того чтобы написать потом гениальные.

Перелом 1930 года привел к появлению таких чудовищных стихотворений, как, например, «Я понял: все живо. Векам не пропасть…» и так далее, а разрешился он высшей точкой пастернаковского взлета – стихами из «Доктора Живаго». Вот в Пастернаке я вижу такой перелом.

У меня есть сильное подозрение, что Мандельштам умер накануне второго перелома. Первый перелом, конечно, стихи 1934 года. Некоторые считают, что «Tristia» тоже достаточно переломная книга. Но мне кажется, что настоящий перелом: от акмеистической ясности к воронежскому безумию – осуществился именно в 1934 году. Возможно, в 1938-39 было бы иначе. Есть свидетельства, что Заболоцкий в последние месяцы жизни пытался на новом уровне вернуться к манере «Столбцов». Он, скажем так, тяжелый перелом перенес в 1937 году. До ареста. Но «Горийская симфония» и «Лесное озеро», написанное уже после ареста, – это уже, конечно, другой Заболоцкий. Потом появились гениальные стихи «В этой роще березовой», весь цикл «Последняя любовь», «Рубрук в Монголии». А вот в последние годы опять начался такой божественный абсурд. Заболоцкий – один из самых моих любимых поэтов. Я думаю, это было бы что-то столь великое, что люди просто поняли бы больше, чем надо, и Господь его просто убрал, чтобы эти небесные звуки как-то до нас не долетели. Но у поэтов вообще все сложнее.

Интересная, кстати, штука с Чеховым, потому что не совсем понятно, где пролегает граница между Чеховым поздним и Чеховым ранним. Обычно считается, что это 1891-92 годы. После Сахалинского путешествия. Но я думаю, что после 1903 года началось бы тоже что-то другое. Потому что «Архиерей» – это рассказ, написанный уже вопреки всем правилам, совершенно в новой манере. Когда вместо чередования событий мы наблюдаем чередование сложных лейтмотивов. Нет сюжета, а есть несколько музыкальных тем. Старуха с гитарой. Девочка, которая все время что-то разбивает. Мать, которая не знает, на «ты» или на «вы» его называть. Ну, несколько сквозных мотивов, грубо говоря. Мне кажется, Чехов умер накануне чего-то гениального. Чего-то такого, что Толстой бы обзавидовался.

Но вообще жить в России надо долго. Чтобы развиваться, нужно застать несколько общественных эпох.

И чтобы уж закончить с этим бесконечно длинным ответом на достаточно внятный вопрос: понимаете, вот с Пушкиным как было? Большинство ведь считает, что в 1823 году тоже был перелом, в 1824-м, потому что «Свободы сеятель пустынный…» – это стихи и о прощании с собой, и это у него подчеркнуто: смерть Ленского – это прощание с собой молодым. Прежним не буду больше. Наивность, щенячество, храбрость – все умерло. Пришел умный, сильный конформист. Кончился атеист – начался державник. Кончился летописец современности – начался историк. Но когда в 1836 году он кричит Сологубу: «Я изменюсь, я опять уйду в оппозицию!» Сологуб ему говорит: «Куда? Куда вы уйдете? Нет никакой оппозиции». Что-то будет другое… Мне кажется, что Пушкин – это два перелома. Что каменноостровский цикл – это тоже скачок куда-то в сторону. И даже, знаете, что я вам скажу? Может быть, даже вампирские «Песни западных славян» – это какой-то… Вот, вот! Вот ваш вопрос меня заставил сделать для себя некое открытие: ведь мое любимое стихотворение Пушкина – «Похоронная песня Иакинфа Манглановича» – это какой-то прыжок в совершенно другую сторону. К какой-то абсолютно новой простоте.

 
Деду в честь он назван Яном,
Славный мальчик у меня,
Уж владеет ятаганом
И стреляет из ружья.
Дочь моя живет в Лизгоре;
С мужем ей не скучно там
Тварк ушел давно уж в море;
Жив иль нет, – узнаешь сам.
С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдешь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.
 

Это какой-то совершенно новый Пушкин – такой фольклорной предельной простоты. И я думаю, что «Песни западных славян» с их дольником – это прыжок вообще вон из русской литературы к каким-то совершенно новым достижениям. Так что прав, прав был Жуковский, который сказал: «Он только еще созревал…» Но, к сожалению, поэта в России успевают либо купить, либо убить, прежде чем он успевает увидеть Бога и рассказать остальным. Может быть, поэтому мы до сих пор Его и не видим. Поэтому берегите друг друга.


– Когда я подростком начала читать Пелевина, мне, может быть, ввиду моей небольшой начитанности к тому моменту, показалось, что это первый русский писатель, который так всесторонне начал разбирать тему свободы, ее достижений, преодоление всех ограничений.

Сейчас, когда читаешь поздние тексты, такое впечатление, что и в этой несущей стене своего мировоззрения Пелевин очень сильно разочаровался. Так ли это? И была ли, действительно, эта свобода в его текстах?

Просто он за этой несущей стеной увидел следующую клетку. О чем предупреждал еще Станислав Ежи Лец: «Ну пробьешь ты головою стену – что ты будешь делать в соседней камере?» Боюсь, что это не разочарование. Это твердое осознание того, что свобода и есть пустота.

Пелевин, конечно, самый свободный художник в русской традиции: циник, ничего святого, «солидный Господь для солидных господ», но он понимает и то, что за этим страшная пустота.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации