Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 22 января 2020, 10:40


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Корней Чуковский
Лектор, проповедник, пионер

Мы все, которые занимаемся так называемым культуртрегерством, немножко читаем лекции, немножко пишем критические статьи, по гроб жизни обязаны Корнею Ивановичу. Обязаны потому, что все эти жанры, в общем, создал он. До Чуковского в России не было газетной литературной критики, как не было и универсальной газеты, которая возникает в начале Серебряного века.

Вот тут, наверное, надо немножко сказать о специфике эпохи.

Именно в это время появился первый русский массовый писатель. Легендарные рассказы и очерки Горького были изданы сначала смешным тысячным тиражом, зато следующий уже был девятитысячным, потому что появился массовый читатель. Ему интересно было почитать про собственную жизнь, причем в таком романтическом изложении. Оказывается, это не он отверженный, это он отверг общество. Оказывается, с него начинаются новые люди. Оказывается, чем более он босяк, тем более он новый герой Ницше. И Горький сразу оказался безумно востребованным. И Чехов становится самым массовым русским прозаиком, потом самым массовым русским драматургом, которого, несмотря на элитарность, непонятность, вся Россия и смотрит, и ставит, и цитирует.

А потом появляется жанр газетного романа, документального романа. Пионер этого дела Владимир Галактионович Короленко, серия его публикаций по делу мултанских вотяков, истории кишиневского погрома, расследованию дела Бейлиса образовала знаменитую стостраничную книгу Короленко – это полноценный газетный документальный роман. Появляется газетная поэзия, это тоже высокая лирика, и это не только Саша Черный, был их целый легион.

И появляется русский литературный критик газетного плана Корней Чуковский, который на самом деле Николай Корнейчуков. Причем этот Коля Корнейчуков, изгнанный из гимназии, бастард, газетной критикой не ограничивается. Корней Чуковский становится одним из самых блестящих лекторов в истории русской литературы, более того, он основоположник, пионер этого дела.

Лекциями в то время стали зарабатывать все, даже абсолютно аутичный Федор Сологуб, чьи лекции запоминаются как абсолютные шедевры. С лекциями разъезжает молодой Алексей Толстой. Лекции читает Валерий Брюсов, порываются читать футуристы, хотя все их лекции, как правило, состоят из публичного скандала и публичного распития чая. Но при всем при том это тоже считается просветительским жанром. И тут очень многому научился у Чуковского Маяковский, его вечный друг и враг.

Чуковский организовывал лекции о футуризме, выходил на сцену знаменитого Политехнического музея и начинал ругать футуристов – остроумно, изобретательно. Потом из рядов поднимался огромный детина в желтой кофте и начинал так же изобретательно ругать Чуковского. Самое же забавное было в том, что желтую кофту проносил с собой Чуковский, потому что Маяковского в ней не пускали. Скандал был хорошо отрепетирован заранее. Чуковский давал подробные советы, какими именно словами следует его ругать, после чего доходы делились пополам, примерно в пропорции один к двум. И это правильный подход. Потому что, как говаривал Есенин, без скандала в литературе так пастернаком всю жизнь и проживешь.

Но постепенно критический темперамент Чуковского, его скандальность, его лекции, а впоследствии его замечательная детская литература, к которой сам он никогда не относился серьезно, заслонили от нас Чуковского-мыслителя. Дошло до того, что его не понимали даже ближайшие, даже хорошо к нему относящиеся люди. В очерке Евгения Шварца «Белый волк» (хотя это, собственно, не очерк, это компиляция из воспоминаний о Чуковском и из черновиков Шварца) Чуковский кажется Шварцу человеком не совсем человеческой природы, почему он и называет его седым белым волком, человеком, который молится какому-то непонятному божеству.

Правду сказать, для Чуковского люди действительно не очень много значили. Для него много значили книги. Он не просто любил литературу, он считал, что кроме литературы ничего нет. И, наверное, был прав.

 
Ржавеет золото, и истлевает сталь,
Крошится мрамор – к смерти все готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней – царственное слово… —
 

Ахматова принадлежала к той породе людей.

И для Чуковского люди – это повод для создания литературы. Он в восемнадцатилетнем возрасте создал философскую теорию, очень глубокую, которая мне кажется абсолютно верной, – теорию непрагматизма, или теорию неполезного. Потом он ее всю жизнь стеснялся. Стеснялся юношеской пылкости, восторженности. Но тогда эта теория очень понравилась его товарищу Владимиру Жаботинскому, будущему лидеру правого сионизма, который уже тогда был довольно известным одесским публицистом и который напечатал ее тут же.

В теории своей Чуковский утверждал со свойственным ему радикализмом, что великие практические результаты достигаются только тогда, когда человек ставит перед собой сугубо непрактические цели. Переводя на русский язык, на совершенно уже такой газетный: «Если хочешь прыгнуть на сто сантиметров в высоту, разбегайся так, чтобы прыгнуть на двести». Нужно ставить себе задачи не просто высокие, но задачи принципиально бесполезные. Человек, который стремится к богатству, богатым никогда не станет. Богатства достигает тот, кто хочет осчастливить человечество. Или уничтожить человечество – это тоже равно́ непрагматической задаче.

Сам Чуковский, уже восьмидесятилетним, часто повторял знаменитую свою фразу: «Пишите бескорыстно – за это больше платят». Эта установка Чуковского на непрагматичность диктовалась складом его личности: в быту он был человек беспомощный, потому что быт ему был неинтересен. Беспомощный еще и потому, что по положению своему, по положению незаконного сына, по полунищете, в которой он вырос, в материальном мире ему рассчитывать было не на что. Он мог получить признание только в кругу интеллектуалов. Только интеллектуальная активность могла доставить ему некую карьеру. Хотя о карьере он тоже не думал. Он думал о самоутверждении.

В нем не было страшной, холодной решимости Бориса Житкова, вечно смуглого, бронзового, который умел распоряжаться людьми как пешками. Чуковский слишком открыт миру. Он слишком балабол, слишком разбрасывается. Но есть у него то, чего нет у других. У него есть абсолютный вкус, абсолютное чутье на литературу. И больше того, у него есть феноменальная память, он выучил английский язык в таком совершенстве, что переводил с листа, ни разу не запинаясь. И объем его лексической памяти был фантастический.

Отчасти благодаря протекции Жаботинского, отчасти собственной плодовитости, он в двадцать два года получает назначение корреспондентом от одесской прессы в Англию и там полтора года довольно успешно работает. Освоение Лондона, освоение английской книжной культуры дало ему колоссальный запас знаний. Так что симпатия Чуковского к Англии не случайна. Я думаю, Чуковский – единственный настоящий англичанин в русской литературе.

Почему, собственно, эстетизм британцев так пришелся Чуковскому по душе? Почему именно Чуковский стал редактором первого большого собрания Оскара Уайльда, трехтомника, который стал настольной книгой во всех русских читающих домах?

Мы можем сколько угодно говорить о женственной природе Уайльда, но этот человек, имея возможность спастись, не уехал во Францию, а остался ждать ареста. Этот человек открыто признавался в своих связях и в своем образе жизни и на суде вел себя так, что этот судебный процесс до сих пор читается как блистательная пьеса, где герой гениально высмеивает решительно всех, начиная с судьи и кончая свидетелями обвинения.

Уайльд – мужественный человек, потому что писал в тюрьме «Балладу Редингской тюрьмы», а не письма, полные нытья. Уайльд – мужественный человек, потому что написал «Dе Profundis», гениальную самообличительную исповедь, в которой более всех обличает себя. И эту его черту – мужество в отрицании жизни – очень точно ухватил Чуковский. В статье своей о нем[5]5
  См.: Чуковский К. Оскар Уайльд: этюд // Собрание сочинений: в 15 т. Т. 3. С. 375–416.


[Закрыть]
Чуковский совершенно правильно писал, что уайльдовский эстетизм – это большое мужество, это великое противостояние британскому здравому смыслу.

Чуковский ведь и сам не просто газетный критик, Чуковский – проповедник определенного образа жизни. Его интересуют люди, которые за литературу отдают жизнь, иными словами, меняют жизнь на литературу. Именно этим объясняется его интерес к Репину, например, потому что Репин всю свою жизнь превратил в искусство. Чуковскому интересны репинские чудачества, репинская трава, подаваемая на обед и ужин, репинские странные знакомые, такие доморощенные философы, борцы за здоровье. Ему интересны репинские странные теории завиральные. Но больше всего его восхищает процесс абсолютной репинской самоотдачи. Это очень принципиальная для Чуковского вещь. Он сам постоянно пишет, постоянно мучается, болезненно к этому относится. Он только в это время счастлив. Любая рукопись Чуковского похожа на географическую карту, ее надо долго раскладывать, расшифровывать по метру. Он вклеивает, вырезает, сшивает, дописывает какие-то куски. Лист превращается в огромную такую гиперссылку. Но ничего не поделаешь, ему приходит мысль, мысль его будоражит, и пока он думает, он наслаждается, блаженствует. Потому и его всегда перечитываешь с наслаждением. Даже статьи его в сборнике «От Чехова до наших дней» (1908) вызывают блаженство, при всей скороспелости, при всей приблизительности некоторых оценок.

Всю жизнь он занимался единственным делом, которое имеет смысл. В доме не было ничего, кроме литературы. На Марии Борисовне, жене, стояло все хозяйство. С детьми занимался Чуковский, но занимался исключительно языками, преимущественно английским, постановкой пьес, которые сам сочинял. В его легендарной пьесе «Царь Пузан» играли все куоккальские дети, а сын Боба играл царя Пузана. Чуковский вместе с ними сочинял песни, даже идя за водой:

 
Два пня,
Два корня
У забора,
У плетня,
Чтобы не было разбито,
Чтобы не было пролито, Блямс!
 

Из всего делались какие-то стишки и сказки. Лидочку Чуковскую с шестилетнего возраста брали на лекции. Она сидела на галерке, не узнавала папу, который извивался перед зрительным залом и более высоким голосом, чем обычно, выкрикивал какие-то странные слова, и совершенно была поражена, когда в зале начался свист, особенно после одной очень обидной реплики. А Чуковский сказал: «Вот сейчас я вам покажу, как надо свистеть». И по-одесски засвистел так, что Лида в ужасе поразилась этому папиному неприличию.

Надо сказать, что и Чуковский поражался, когда собственная его девятилетняя дочь повторяла с интонациями Маяковского: «Любовница, которую вылюбил Ротшильд», – это она присутствовала при процессе создания «Облака в штанах»; Маяковский, как известно, заканчивал эту вещь в 1915-м, выхаживая в Куоккале по побережью. Чуковский выставил Маяковского из дома после того, как Маяковский, пользуясь правами гостя, стал приставать к его жене.

Но как бы ни складывались отношения Чуковского с писателями, к их литературе он продолжал относиться серьезно и объективно. И более того – серьезно и объективно относиться к их личности. У него был дар эстетической оценки чужой личности, чужого темперамента.

Ну вот, допустим, узнает он о гибели Набокова-старшего. Того самого Владимира Набокова, кадета, который закрыл собой Милюкова, с которым Чуковский ездил в Англию и одной туманной ночью февральской в омнибусе разговаривал. И совершенно поражен был Чуковский голосом Набокова, в котором звучало столько благородства, столько трепета, когда он говорил о литературе. Хотя, не забывает Чуковский добавить, вещи он говорил банальные и школьнические.

Шварц очень точно замечает этот талант Чуковского: начинать с комплимента, а заканчивать язвительным выпадом. Это пресловутый его талант двойного зрения, о чем и Георгий Иванов говорил: «Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья». Чуковский, как критик, видит хорошие стороны и видит дурные, но, как истинный газетный репортер, приберегает их для ударного финала. Он мог сказать Маршаку при встрече, прочитав «Мистера Твистера»:

Это такое мастерство, при котором и таланта не надо! А есть такие куски, где ни мастерства, ни таланта, – «сверху над вами индус, снизу под вами зулус» – и всё-таки замечательно!

И все это своим певучим, прекрасным голосом.

Теория Чуковского о примате эстетического начала помогала ему при восприятии литературы потому, что, как мы знаем, среди тех, кого он хвалил, выделялись всегда писатели с четким стилем, с четким языковым портретом.

Маршак, который тоже любил сказать иногда о Чуковском доброе слово, под горячую руку как-то сказал: «Что это за критик, который не открыл ни одного писателя?» Но позвольте, Чуковский открыл десятки имен! Мы можем привести в пример Зощенко, мы можем привести Всеволода Иванова. Можем привести и Маяковского, о котором первую фундаментальную статью написал Чуковский. Рискну сказать, что и Ахматову по-настоящему открыл он. Хотя Ахматова больше ценила статью Николая Недоброво 1915 года, но самая глубокая, самая отточенная статья о ней – Чуковского, опубликованная в 1921 году в первом номере журнала «Дом искусств» на основе его лекции 1920 года «Две России. Ахматова и Маяковский».

По-настоящему интерпретирован Чуковским и Горький в статье «Две души М. Горького» (1924). И от Горького требовалась действительно широкая душа, чтобы не отвесить автору ответных комплиментов. А Чуковский пишет примерно следующее: когда я читаю его книги, у меня возникает ощущение, что Горький, как бухгалтер, графит печатный лист, прежде чем начать писать. Слева у него соколы, справа ужи. Слева челкаши, справа миколки, и все герои четко поделены. Слева дедушка, справа бабушка. Это плохое, это хорошее. И все всегда на счётах просчитано.

При всем при том и Горький попадает в число любимцев Чуковского. Потому что уж что-что, а собственный язык, собственный языковой портрет у Горького есть. Более того, у него все говорят его языком. И Ленин говорит у него с бесчисленными тире, и Сатин, и Марк Твен. Даже Лев Толстой говорит абсолютно горьковской фразой.

Создание вот этого языкового портрета Чуковский первым делом подметил у Михаила Зощенко, который тоже укусил его в ответ пародией (не сохранившейся) на Корнея Ивановича со всеми этими его экстатическими восклицаниями и бесконечными выписками примеров из чужой речи. Эту пародию Зощенко подал Чуковскому на занятии в литературной студии при издательстве «Всемирная литература» вместо статьи о Надсоне, и, когда Чуковский узнал себя, я думаю, от него требовалась немалая выдержка, чтобы не выгнать этого студийца навеки.

Многие явления в литературе были открыты Чуковским. Он – первый критик массовой культуры, он первым описал феномен Пинкертона, пинкертоновщины. И он же первым написал о Чарской.

Лидию Чарскую читали все, все увлекались ее повестью «Княжна Джаваха». Все прекрасно понимали, что это не литература, все ругали, но никто не говорил об этом вслух. Небрезгливый Чуковский первый засучив рукава влез в эту проблему и подробно показал, почему Чарская – это плохо. И тем поразительнее было, что в 1929 году судьбой одинокой, полунищей Чарской, живущей в ленинградской коммуналке, от всей своей всероссийской славы имевшей только несколько тарелочек, оставшихся от сервиза, стал заниматься единственно Чуковский. Он, разбивший ее в пух и прах как литератора, добыл для нее пенсию, что в те времена было совершенно нереально. На эту пенсию она до 1937 года благополучно и дожила.

И это не единственный пример литературной беспощадности и человеческой доброты Чуковского. Даже когда он разносит литератора безжалостно, он делает это от огромной, страстной любви к этому писателю и к литературе. Все остальное для него просто не имеет никакого смысла.

Когда Чуковский приезжает в советский санаторий и заговаривает с женщиной, сидящей за столом напротив, он понимает, что она не читала ни Блока, ни Мандельштама, не слышала имени Ахматовой, кроме как из ждановского постановления. Он пытается честно об этом рассказывать, и его ужасает, что все говорят только о том, кто чем болен и чем кормят. Он не может вынести этих разговоров, его от них тошнит. Он сбегает, у него начинаются мигрени: у него, как у многих русских литераторов, у Блока например, была удивительная зависимость физической жизни от умственной. И напротив, когда он встречает в человеке крошечную искорку таланта, игры, понимания, когда он особенно видит это в ребенке, он загорается и готов рассыпа́ть свои фейерверки бесконечно.

Это он превратил русскую критику в удивительный читабельный детектив.

В русском литературном процессе 1910-х годов было много гениальных поэтов, были недурные прозаики, но критиков литературных в это время в России практически нет. Они были, конечно, просто мы их не помним. Потому что литературная критика той поры в массе своей напоминает статьи русских народнических публицистов, которые говорят с полным ртом бороды. Или как будто едят кашу. Они одну и ту же мысль развивают часами. Они приводят ни к чему не относящиеся латинские цитаты. Они совершенно не умеют выбирать стихи, потому что для них стихи – иллюстрация мысли, а не словесный материал. Все это в целом производит впечатление удручающего многословия и тоски.

Чуковский ворвался в эту тоску, как врывается ребенок во взрослое общество, стал дергать всех за рукав, кричать: «Смотрите, смотрите, какое удивительное явление!»

С 1908 года, с того времени, как вышел первый сборник его литературно-критических работ, у нас появился стиль критического фельетона, стиль Чуковского. Этого раньше не было. И пусть нам не говорят, что Чуковский не имеет фундаментального образования, что у него нет своей концепции. Концепция есть: это концепция эстетическая, – поэтому Чуковский так любит Уитмена, поскольку Уитмен тоже любит непрагматические ценности. Плюс к тому ему нравится уитменовский восторг, уитменовская радость жизни. Чуковский по своему темпераменту вовсе не тот мизантроп и ипохондрик, которого нарисовал Шварц. Чуковский – человек, которого все на свете радует. Удачная строчка, веселый ребенок, что-то такое сказавший. В конце концов, «От двух до пяти» – это книга сплошного радостного удивления: смотри, какую еще прелестную глупость сморозил ребенок. Это же чудо просто!

И я понял удивительную вещь: у Чуковского в основе литературной критики должна лежать не ученость и даже не концепция. В основе литературной критики должна лежать радость. Радость от того, что столкнулся либо с очень новым, неожиданным, сверкающим талантом, как пишет он, например, о Куприне, или об Андрееве, или о Чехове. Или радость от столкновения с гадостью. Когда Чуковский пишет о бездари вроде Арцыбашева, который вызвал его на дуэль за статью, он на его костях выплясывает так, что хруст слышится.

Понятно, почему с негодованием писал о нем, почти своем ровеснике, ранний Блок: «Лезет своими одесскими глупыми лапами в нашу умную петербургскую боль». Чуковский со своей одесской жовиальностью казался Блоку пошляком. Пошляком прежде всего потому, что его тон неакадемичен, что он свободен в своей стилистике. Он первым сделал литературу фактом газетной жизни. Можно сказать, вынес литературу на рынок.

Сколько Чуковский выдержал упреков за свой базарный стиль, за свою неформальность, за свою манеру общения на лекциях, ничего общего не имеющую с академической лекцией! Он вызывал ненависть у тех, кто ничего не знал, а он знал колоссально много. У тех, кто не умел переводить, как он, и рассказывать, как он. У тех, кто считал искусство делом узкой касты, делом маленькой секты, кружка. А Чуковский радостно, горячо делает литературу всеобщим достоянием. Да, он популяризатор, «популизатор», как называли его иронически. Но читать лекции матросам за жалкий крупяной паек и попытаться каким-то образом приобщить их к культуре – занятие куда более почтенное, чем сидеть бонзами в своем узком кругу и высоколобо друг другу кивать, прекрасно понимая, что оба уже давно ничего не понимают.

А в Чуковском был азарт новизны. Азарт освоения новых территорий. И это было единственным, что заставило его принять Октябрь. Он все прекрасно про Октябрь понял. Во что превратились русские литераторы в начале 1920-х он довольно безжалостно написал в известном письме Алексею Толстому, где и Евгению Замятину прилетело.

Алексей Толстой с полной бестактностью напечатал это личное, не предназначавшееся для чужих глаз письмо в литературном приложении сменовеховской газеты «Накануне», чем вызвал скандал, доведший Чуковского просто до нервных припадков, до недельной бессонницы, до истерики, до боли зубной. А ведь Чуковский в этом письме хотел показать, как плохо обстоят в России дела с литературой и как должны все сменовеховцы, все накануневцы вернуться, чтобы спасти положение. И он не только простил Алексею Толстому эту оплошность, но даже напечатал в «Русском современнике» его повесть «Похождения Невзорова, или Ибикус» – первое произведение Толстого, написанное им после эмиграции. Чуковский умел прощать.

Грех было Шварцу говорить, что у Чуковского нет своего языка, что в его прозе виден потолок и донышко. У Чуковского есть образцы гениальной прозы в критике и особенно в дневнике. Чего стоит страшный, слезный кусок, когда он пишет, как дошла до него весть о смерти Блока:

12 августа


Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова – с Лидой (дочь Чуковского. – Д.Б.) – на линейке мельничихи – грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду – старик, выпитый, выжатый – такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое – воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки – и все это превратилось в длинную тоску по Алекс. Блоку. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем – и просил Лиду учить вслух англ. слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его – т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и – порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто – всё вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный – без ничего». Я думал о детях – и они показались мне скукой. Думал о литературе – и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр – не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь – и все скелеты наружу.

Наверное, Блок был единственным, кого Чуковский обожал, боготворил даже тогда, когда сам Блок презирал его. Чуковский написал одну из лучших в русской литературе книг о Блоке «Александр Блок как человек и поэт» (1924). Широко известная биография Владимира Орлова «Гамаюн. Жизнь Александра Блока» (1977) – очень хорошая книга, очень добротная, но у Чуковского она летящая. Именно Чуковский первым заметил, что Блок не пишет, а транслирует, что он наиболее зависим от времени, зависим от звука этого времени. Именно Чуковский первым заметил, что у Блока преобладают вот эти его божественные гласные. И Блок согласился: «Да, да, за гласные я не отвечаю. За согласные отвечаю. За гласные нет».

Надо, наверное, сказать еще как минимум о трех ипостасях личности Чуковского. О Чуковском-переводчике, о Чуковском – детском поэте, о Чуковском – исследователе психологии ребенка, о таком нашем докторе Споке.

Чуковский о детской поэзии и о воспитании детей всегда говорил очень однозначно. Он любил, чтобы детская литература была написана всегда хореем, всегда имела игровой характер, всегда была веселой и жизнерадостной. Он ненавидел сентиментальные сказки Чарской и поэтому писал такие законченные, хулиганские произведения, как «Крокодил»:

 
И дать ему в награду
Сто фунтов винограду,
Сто фунтов мармеладу,
Сто фунтов шоколаду
И тысячу порций мороженого!
 

Это голимый абсурд, из которого Александр Кушнер не без оснований выводит поэтику блоковских «Двенадцати». И это довольно справедливо, потому что:

 
И больше нет городового, —
Гуляй, ребята, без вина!
 

Очень перекликается с:

 
И вот живой
Городовой
Явился вмиг перед толпой:
Утроба крокодила
Ему не повредила.
 

Я думаю, что здесь более глубокий случай. И язык Блока, и язык Чуковского к этому времени сильнейше завязаны на язык улицы, на язык матерной частушки, на язык плаката, на язык галантереи – и на язык русского сказа. Потому что в этот момент народ берет слово, народ начинает говорить. «Двенадцать» и «Крокодил» написаны одинаковым вольным народным раёшником разностопным – и это отсылает к площадной культуре, которую Чуковский чувствовал как никто. Когда человеку не дают заниматься взрослой критикой, он пойдет к детям.

Детская литература и переводы всегда спасали профессионалов, не допускаемых в большую литературу. Пастернак радостно пишет Мандельштаму: «Вот заработок чистый и верный!» Да, действительно написал два детских стихотворения. Много перевел. И Мандельштам ему говорил в негодовании: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихов».

Но это был такой способ выживания. Заболоцкого это спасало, Адалис это спасало, Ахматову это спасало. Чуковский гениально пересказал «Тома Сойера». И весь цикл О’Генри о благородном жулике Джеффе Питерсе Чуковский перевел с настоящей нежностью. Лучше всего переведена «Поросячья этика» с гениальной фразой про свинью: «Там я вынул мою свинью из мешка, тщательно установил ее, долго прицеливался и дал ей такого пинка, что она вылетела из другого конца аллеи – на двадцать футов впереди своего визга».

Джефф Питерс получился потому, что Чуковский ценил в людях авантюрную жилку. Он хорошо переводил авантюрную литературу, хорошо переводил детективы. «Остров сокровищ» пересказан им блестяще. Когда же он брался за скучные и обыкновенные вещи, за бытовые пьесы, чтобы это приносило деньги, ничего не выходило.

И напоследок пара слов о Чуковском-редакторе.

Чуковский открыл нам Некрасова. Он обнаружил огромный массив некрасовских рукописей, он привел эти рукописи в порядок, он расставил их по датам. Он сумел прочесть некрасовские шифры. Это он ездил по старухам, которые помнили Некрасова. По крупицам собирал воспоминания. Находил редчайшие автографы. Часами просиживал над гранками собраний. Это он вернул некрасовскую прозу в литературоведческий обиход. Это он написал статью о «Трех странах света», о «Мертвом озере». Это он опубликовал «Жизнь и похождения Тихона Тростникова», лучшее, вероятно, некрасовское биографическое сочинение. Он наряду, может быть, с Владиславом Евгеньевым-Максимовым – единственный человек, который сумел увидеть внутреннюю логику в развитии Некрасова и Блока как продолжателя его городской лирики:

 
Открыл окно. Какая хмурая
Столица в октябре!
Забитая лошадка, бурая
Гуляет во дворе[6]6
  «В октябре», 1906 г.


[Закрыть]
.
 

Это же некрасовская интонация!

Осаждаемый формалистами, которые вечно ругали его за недостаток научности, он сумел свою литературоведческую стратегию осуществить. Рядовые структуралисты Чуковского ненавидели, а признанный вождь направления Юрий Тынянов был его любимым другом, благодаря Чуковскому состоялся литературный дебют Тынянова-романиста: роман «Кюхля» был написан по просьбе Чуковского.

В советской литературе Чуковский жил в условиях постоянной полемики и тем не менее в своей жизни осуществил главное: он создал литературную стратегию, в основе которой лежит восхищение чужим даром. С великолепной иронией, с великолепной насмешкой, с уверенностью в неуязвимости своей позиции протанцевал он сквозь самое страшное столетие русской литературы и пронес через него любовь к единственно ценному, что имеет смысл.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации