Текст книги "Сентиментальный марш. Шестидесятники"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
«Сто москвичей замерзло… Сто один…»
Совсем поразобрал вралей задор, знать:
Как будто можно выйти в магазин
И, как ямщик в глухой степи, замерзнуть!
Как будто можно – это как постичь? —
Замерзнуть в баре или в дискотеке!
Бездомный – кто б он ни был – не москвич.
Он – никакого города на свете.
Старомодно? – бесспорно. Матвеева никогда не боялась этого слова и не стремилась к новомодности. Может быть, весь феномен ее – поэтический и человеческий – состоит в том, что старомодные, а по большому счету неотменимые истины высказываются чрезвычайно современным, сложным и богатым слогом. Если, конечно, понимать под современным языком не сленг, но расширение возможностей поэтического слова. Здесь Матвеева сделала больше многих – ее призрачная, зыбкая просодия в сочетании с острыми фабулами и сильными сравнениями заставляет вспомнить о гумилевских поисках. Но при всем при этом, подозреваю я, подлинный исток ее лирики – всё-таки психологическая проза прошлого века, и не зря Матвеева так старается насытить сюжетом, движением самую статичную картину. Ее мир ни на секунду не застывает – предметы, растения, пейзажи стремительно меняют маски, прикидываются то тем, то другим, слово дается всем.
В принципе же конек Матвеевой – не декларативная, не гражданственная и даже не пейзажная лирика. Не ее вина, что так много приходилось заниматься всем этим. Матвеева, при всей афористичности своих дефиниций и бескомпромиссности оценок, рождена быть поэтом переходных, сумеречных состояний, неуловимых ощущений, поэтом подсознания, ассоциации, догадки, и лучший ее час – действительно «между сумерками и тьмой». Отсюда ее пристрастие к таинственному (но не мистическому), зыбкому и трудноопределимому, – хотя как раз этических двусмысленностей, расплывчатости в вопросах морали она не терпит, прекрасно зная, что от релятивизма до фашизма один шаг – или того меньше. Острее всего Матвеева ненавидит снобов, ибо в их стремлении подменить твердый и ясный критерий собственным произволом, в их жажде размыть опоры мира отчетливо прочитывается откровенное наполеонство. Но когда уже написана «Шекспириада», опубликовано «Золото проектов» и закончена «Москва-сортировочная», можно наконец предаться тому, к чему, собственно, этот поэт и предназначен:
За свалкой, где дети играли,
Песок бело-розов, как днем,
Но лужицы серой эмали
Горят демонически в нем.
А бриг удержался едва —
Сейчас его снова подбросит…
А ветер все шумы относит,
Лишь странной команды слова
В отдельной звучат тишине…
Мрак ночи порывист и душен.
Уж буря валит из отдушин
И люков, невидимых мне…
Я помню, как в детстве был зачарован матвеевской строкой из «Шпал», опубликованных тогда «Новым миром», – из маленькой аллегорической поэмы о всё той же защите критериев, о надежности прямолинейных рельсов и шпал, этой «лестницы в детском наброске». Аллегории я, само собой, не понимал, и зыбкое время начала семидесятых мне ничем не угрожало. Но строка «на пустынном прилавке заката» отчего-то веяла такой тоской огромных пространств и невыразимых красок, что говорила мне куда больше, чем в ней, собственно, сказано.
Что же изменилось? Появилась небывшая прежде кротость – просится сюда именно это полузабытое слово. Разумеется, Матвеева-полемист по-прежнему непримирима. Но в пейзажных, любовных, ностальгических или морских ее стихах возникли какое-то особое смиренное умиление, более высокая и хрупкая, чем прежде, нота. Это голос не сорванный, но истончившийся, чище и мягче прежнего. Словно песня «на последнем обрыве ада», в которой есть и ад, и мучительное, ценой последних сил, преодоление его. Это цитатами не подкрепляется – это вырастает из композиции стихов, слишком длинных для цитирования, из состава сборников, из матвеевских детских картинок, на которых маленькие человечки бредут с фонарями среди небывало огромных деревьев.
Приложение
Розы и мандолины. Интервью с Новеллой Матвеевой в 1992 году
– Новелла Николаевна, слово «романтика» истрепано до последней степени. Что вы сами вкладываете в него?
– Романтика – это, по-моему, жизнерадостность не без примеси благоговения перед таинственностью мира. Поэтому человек, которому кажется, что он знает жизнь насквозь, романтиком быть не может.
– Новелла Николаевна, сегодня, увы, поэт занимает на социальной лестнице одну из последних ступенек. Он вызывает высокомерное презрение у любого, кто зарабатывает не словом, а делом – грабежом, например. Что ответить на эту снисходительность быдла, что противопоставить ей?
– Сначала договоримся о терминологии. Ни в коем случае и никогда не следует называть «быдлом» бедных или тяжелой работой занятых людей. Если же сделать перевод «быдла» на «мещанина»… Так вот: противопоставлять мещанину СОВСЕМ НИЧЕГО НЕ НАДО. Тем более что в его «снисходительное презрение» я никогда не поверю: перед поэтами и вообще людьми искусства такое презрение обычно всего лишь разыгрывается, даже – вымучивается. И никто не представляет, с каким это делается надрывом. Обыватель, как типичный деспот, никому не прощает инакомыслия: он подозревает в нем обязательно темный умысел (темнее даже, чем его собственный). Вообще неподчинения, непокорности он терпеть не может. Самое главное – никогда не примыкать ни к какой толпе. За эту-то внутреннюю свободу, безошибочно учуяв ее, деспоты разных уровней невзлюбили Ивана Киуру. Не должны они, по-моему, любить и Наума Коржавина. Вот поэт, которому воистину начхать даже на самые новомодные заблуждения многих и вообще – на массовую тиранию!
– Какие условия необходимы лично вам, чтобы писать?
– Необходимо, чтобы не подпиливали стул, на котором я сижу за рабочим столом. И погодили бы выкорчевывать пень, на который успею пересесть. Чтобы не толкали под руку во время записей и не выдергивали из рукописи листы. Чтобы не глушили рыбу у меня под самым ухом. Не палили рядом из пушек и т. д.
– Вы никогда не рассказываете о своих обидах на советскую власть. Хотя потерпели от нее никак не меньше остальных, а одного из любимых ваших героев даже спрашивали в песенке: «Ах, если, Джим, надоел тебе здешний режим, хочется если в Испанию, Данию, Швецию, Грецию, Рим…» Почему вы не сводите счеты с режимом – это гордость или нежелание связываться?
– Как же я могу обижаться на то, чего никогда не видела – на советскую власть? В переводе это могло бы вроде означать «не видела от нее хорошего». Вроде бы. Но и те, кто жил под знаком этой власти приютно и привольно, тоже ее… не видели. Да и как увидишь такое – означающее буквально «советоваться с народом»? Да кто же с ним когда советовался?! И разве это могло быть плохо… если бы состоялось?
– Вы сказали однажды, что воспринимаете любую эпоху прежде всего зрительно. Семидесятые, например, вам запомнились какой-то общей замедленностью, подчеркнутой плавностью движений и речей, расползающейся личиной благополучия… А сейчас?
– Сейчас я вижу много озлобленности в странном сочетании с холуйством. Много болезненного надрыва, надлома, который, вероятно, будет изжит не скоро… И нищета. Четыре года назад нас с Иваном Семеновичем поразил нищий-инвалид в подземном переходе возле нашего дома. У этого нищего были хозяева, которые били его, если он мало собирал. Если позволительно страдание и нищету назвать «символом», то этот нищий для меня – один из знаков эпохи… Я вижу довольно часто и самых несчастных людей, тех, кто с отчаянными, измученными лицами пробирается через толпу, не протягивая руку за подаянием, ни на что не надеясь.
Богачи всех времен утешали себя тем, что нищий на самом деле неплохо зарабатывает. Утешались они и другим: бедняк – это тот, кто заработать не способен, ленив и потому ни жалости, ни помощи недостоин. Я вовсе не испытываю неприязни к богатым – до тех пор, пока они не начинают расценивать свое богатство как знак богоизбранности, объявляя всех прочих людьми второго сорта. Мне почему-то кажется, что в любви и сострадании нуждается прежде всего бедный и больной, а не здоровый и богатый.
…Что же до зрительного образа века в целом… Если совсем коротко, то это огонь, вода и медные трубы. На конце одной из них буквы сообщают: «Начало века». На другом конце надпись: «Конец века». С того конца, где начало (простите, так уж получилась фраза!), в трубу решительно лезет «сверхчеловек». А из того жерла, где конец, выходит… кто бы вы думали? Всё тот же «сверхчеловек». Наш век в своем цинизме, по-моему, значительно откровеннее предыдущих. Ядерная беда, другие виды истребления природы, воздуха, земли и чудовищная аморальность общества – вот, на мой взгляд, главных три недуга столетия. И я сомневаюсь, что подобный век мог хоть что-нибудь изменить к лучшему.
– У вас никогда не было соблазна компромисса, приспособленчества? Не так уж это и страшно, как поглядишь: временный отказ от убеждений оборачивается подчас спасением…
– Нет. На компромисс мне пойти никогда не хотелось: мой эгоизм бы этого не допустил. «С компромиссами, – объяснял он мне, – уходит смысл творчества, а ты же не хочешь, я полагаю, потери смысла?» Мне приходилось слышать упреки в излишней категоричности, чуть ли не в агрессивности. Но это ведь не моя категоричность и не еще чья-то. Это категоричность Заповедей.
Что же до агрессивности – все понятия сейчас перевернуты. Морально развязные люди считаются культурнее избегающих грязи, хорошо одетые – одареннее голодранцев, защищающиеся или защищающие других кажутся сегодня агрессивнее самих нападающих. Тут мне невольно вспоминается высказывание Маяковского о корриде. Он, как вы помните, сказал, что неплохо бы к рогам травимого быка приделать пулемет, который бы стрелял по зрителям. Агрессивное высказывание? Жестокое? Да нет же! Это с понятным гневом, болезненностью, с понятным взрывом против любой травли! Не слушайте, чьи слезы злее: смотрите, чем они вызваны. Да, слова бывают очень злыми. «Корабль дураков». «Похвала глупости». «Школа злословия». «Ярмарка тщеславия». Кто же это так ругается? Не агрессивнейшие ли на свете создания? Нет. Это названия книг величайших гуманистов Европы. Без них, конечно, спокойнее, и поэтому мы сегодня к ним обращаемся очень редко.
– Вы легко пишете?
– Иногда легко, иногда – с трудом. Но довольна собой бываю только тогда, когда через труд достигаю впечатления легкости.
– А песни продолжаете писать?
– Сегодня – нет. Прежде сказала бы, что не смогу перестать. Но большинство песен написаны в шестидесятые годы – на Высших литературных курсах и сразу после. Чтобы написать песню, мне нужно особое, беззаботно-мечтательное настроение. Песня приносит подъем – я помню, как за два дня подряд сочинила «Кораблик» и «Какой большой ветер». Это было на курсах, я как раз готовилась к экзаменам. Сначала пришли почему-то две строчки из последней строфы «Ветра»: «А ты глядишь нежно, а ты сидишь тихо…» А раз кто-то сидит тихо, значит, вокруг бушует вихрь, – явилась рифма, и так я сочинила всю песню. Чаще всего сначала приходит музыка. Иногда даже во сне, как, например, «Синее море». Музыка вызывает картину, а там я уже чаще всего знаю, как эту картину записать. Но слова «Синего моря» пришли только после того, как Иван Семенович подсказал мне, о чем там должно быть. Я очень любила сочинять музыку на его стихи: в них есть та песенная свобода, которая и сама по себе – музыка.
– Вы, в отличие от большинства бардов, играете на семиструнной гитаре…
– Да, шестиструнной я не владею, а играть на семиструнной меня выучила мама, она писала прекрасные стихи и пела замечательно. Мне всё равно до сих пор кажется, что играю я как-то неправильно. Нот я не знаю и записываю мелодию собственными знаками, рисуя гитарный гриф и на нем обозначая аккорды.
– Вы чувствуете какие-то изменения в своей творческой манере?
– Об этом тоже лучше говорить в прошлом времени. В начале семидесятых одна родственница горько укоряла меня за антирелигиозные строфы. Я, хотя и дочь атеиста, была вынуждена с ней согласиться. Кстати, отец мой, несмотря на атеизм, всю жизнь совершал только божеские поступки. Так вот: под влиянием этой родственницы и собственной позднейшей догадки я отказалась от проповеди безбожия – бессмысленной и вредной. Правда, немногочисленные мои стихи этого образца сочинялись в ранней глупой юности – вот единственное сколько-то оправдывающее меня обстоятельство. Во всём же остальном, как мне кажется, я меняюсь очень мало.
– Я знаю, что ваше имя и творчество чрезвычайно популярны среди хиппи – этому способствовала ваша маленькая поэма «Хиппиоты», единственный, кажется, голос в защиту хипов во времена их повсеместной травли. Вы знали о гонениях на хиппи?
– Явление «хиппиотизма» возмущало меня и до семьдесят пятого года, когда возникли «Хиппиоты» в первом наброске. По мне, хиппиотизм – это, собственно, любование риском других с безопасного расстояния. И с подбадриванием рискующих – даже если это родные дети подбадривающих, которые бессмысленно гибли на дороге в никуда.
– У вас об этом сказано: «Цель хиппи нельзя обозначить. Цель хиппи – концы отдавать. А цель хиппиота – подначить. Оплакать. Романтизовать». И подначивали, и романтизовали – по полной программе…
– И обратите внимание, как поздно (совсем недавно!) началась какая-никакая борьба – не с наркоманами, то есть больными, с которыми как раз боролись давно и исправно, – а собственно с наркоманией.
– Вы часто отвечаете на упреки в своей «оторванности от жизни». Они в самом деле задевают вас?
– Не задевают, но занимают. Это ведь так любопытно… Меня величали и «книжной», и «оранжерейной», и «убегающей от жизни в свою раковину»… Не могу не отдать должного поразительному чутью отдельных критиков: они сверхъестественным образом догадывались, что от такой жизни и впрямь бежать было впору… Но если бы они меньше внимания уделяли своей интуиции, а больше следили за фактами, они обратили бы внимание как раз на жизненность моих задач – хотя бы задач. Мнение зоилов мне неинтересно. Но ради читателей, коих они запутали, я пыталась им отвечать – например, в стихотворении «Личность под тентом».
– «Перебирая в уме всевозможные темы (и, как всегда, надрываясь под жизненной ношей), я поняла, что от жизни оторваны… все мы. Только – один от плохой, а другой – от хорошей». Но в принципе о своей жизненной ноше вы как раз не распространяетесь. И, как о всяком человеке, не делающем свою биографию достоянием любопытных, о вас ходит масса легенд – зачастую противоречащих друг другу. Например, легенда о вашем полном космополитизме, переходящем в русофобию, и встречная легенда о славянофильстве, переходящем в шовинизм.
– В разное время я по-разному относилась к России и к русскому. Сама будучи русской, я из одного чувства противоречия не могла любить Россию той любовью, которая навязывалась официально. Чем больше было казенно-казарменного патриотизма, беззастенчивой лести и дутой гордости – тем меньше мне все это нравилось. Сегодня, наверное, я люблю Россию больше и – иначе. Когда твоя страна унижена, когда ее ругает всякий, кому не лень, – я с этим солидаризироваться не могу. Страну, которой трудно, которая больна, которая попираема, – я ощущаю всё более своей.
– На шестидесятников сегодня катят бочку за все: за иллюзии, за компромиссы, за наивность. Почему именно они вызывают такое неистребимое желание пнуть?
– Шестидесятники были и остаются разными. Но думаю, что эта интуитивная солидарность людей, объединенных всего лишь общностью десятилетия да смелостью позиции, – повод для негодования многих зоилов. Причина в следующем: шестидесятники – даже и те, что из нуворишей – сумели подняться над своим нуворишеством. А нынешние нувориши подняться не способны: «Тянет к земле роковое тяжелое бремя». В данном случае – бремя плутовства, материализма и самомнения. В их внутреннем неблагополучии неповинен никто, кроме них, но ведь так хочется кого-нибудь обвинять! И проще всего – шестидесятников: за то, что в их деятельности были и остаются содержание, цель и достоинство.
– Сейчас интереса к литературе по большому счету нет. Вы пишете? И надеетесь что-то изменить своим творчеством – в мире, в читателе?
– Да, был у меня грех гордыни и самообольщения. Говорю о своем сочинительстве в прошлом времени: мир изменить мне очень даже хотелось. Но когда я заметила, что все усилия и утопии – зряшны, я всё равно в те годы не смогла отказаться от нерассуждающего и неуемного – пчелиного – продолжения творчества.
– А о том, читают или нет, у вас было четверостишие, которое я наизусть не помню, но оно точно ложится на тему…
– «Жалок тот, у кого идиотства хватает не писать потому, что его не читают. Кто поэт, тот поет и на острове голом, где от славы вдали он один обитает».
– Говорят, вы никогда не видели моря. Я знаю, что из-за транспортной болезни все ваши передвижения очень затруднены и путешествуете вы в основном пешком. Но неужели и впрямь ни разу – столько написав и столько спев?
– Нет, я видела море. Один раз в жизни. Рижский залив.
Разговор в 2003 году
– Новелла Николаевна, вам никогда не хотелось пожить в столь любимой вами Италии, в Испании, в Голландии или где-то еще у моря, в более симпатичные времена? Например, лет двести назад? И кем бы вы хотели там быть?
– Прежде мне хотелось обретаться то в восемнадцатом, то в девятнадцатом веке, то в одной, то в другой стране… В том числе и в названных вами и, конечно, около морей. Но это только потому, что не задумывалась: а в каком, собственно, качестве объявилась бы я перед ТЕМИ людьми, не разобравшись как следует и с ЭТИМИ? Теперь я хочу быть только в России: слишком многое здесь пережито.
– На что вы прежде всего обращаете внимание, общаясь с людьми?
– Прежде всего – на глаза, на взгляд человека. Мне кажется, по глазам я сразу угадываю: можно ему верить или нет. Слишком часто было – нельзя. Но я прекраснодушно уговаривала себя не относиться к кому-то плохо. И наказание не замедляло с прибытием! Словом, как сказал где-то Диккенс (не помню точной цитаты), мы ошибаемся в людях не потому, что непроницательны, а потому, что слишком скоро перестаем судить о них по первому впечатлению. Каковое всегда есть самое верное.
– Вы можете хорошо относиться к человеку, который вас явно не любит? Или, по крайней мере, уважать его?
– Я никогда не считала себя мерилом людских добродетелей. Обычно мне ничего не стоило воспитать в себе сиротливое уважение издалека к человеку, недолюбливающему меня лично, но в чем-то интересному, честному, высказывающему иной раз общественно полезные мысли… Правда, когда открывалось, что он не просто недолюбливает меня, но ненавидит лютой и деятельной ненавистью, мое уважение к нему слегка выцветало и наступало сухое удивление… Убедившись, что плохого я вроде не делаю, а, напротив, как могу, утверждаю в своих стихах старомодные нынче ценности благородства, я начинаю тогда уже с отвращением презирать завистливого негодяя…
– Вы вторгаетесь как-то в свои старые песни? И вообще, на ваш взгляд, зазорно ли переписывать старые вещи?
– С 1957 года не изменились тексты «Миссури», «В предрассветном тумане», «Песня свободы» (разве что раньше она называлась «Испанский патриот»). Иногда мне старого названия жаль, потому что в нем неуловимо запечатлелось невозвратное, провинциальное, юное. Вообще, когда слова и музыка сочиняются одновременно, песня остается навсегда прежней. Остались такими «Капитаны без усов», «Ах, как долго едем!», «Какой большой ветер!» Но со словом «зазорно» я бы не согласилась. Что зазорно? Вторгаться в собственную кухню? То есть работать? Потеряв текст, восстанавливать его поневоле не в точности? По-моему, зазорно красть, что и делается по отношению к моей песенной музыке давно и с разных сторон, о покраже песенных стихов не говорю… Зазорно перекрывать песеннику путь, а это ведь тоже было проделано со мной, а песни в это время лежали раскрытые, бродили бесхозные – воруй не хочу, угоняй стадами! Вторжение в свой текст не просто не зазорно, но временами необходимо, впрочем, у меня очень мало видоизмененных песен.
– В ваших стихах и песнях много снов. Это действительно грезы или, как в недавно опубликованном стихотворении о приснившемся страшном городе притонов, лишь прием, своеобразная маскировка?
– Насчет стихотворения «Снился город» – вы сами ответили себе и мне. Это выдача реальности за сновидение. Но сны, в том числе и вправду снившиеся, были у меня больше в прозе. Говорю «были» – потому что не знаю, для чего мне теперь возвращаться к своему роману «Союз действительных», так и не напечатанному. Его давно растащили. Скажите как на духу: много моей прозы видели вы в печати?
– Почти не видел.
– Как раз тогда, когда ее не видели ни вы, ни другие – много старше вас, – она методически растаскивалась и деловито рассовывалась по воровским карманам. И до сего дня питает чью-то гениальность. Из «Союза» все вычерпано, весь его полусновидческий метод. По счастью, некоторые сюжеты, реплики и находки успели отразиться в стихах: «Наполовину вещь, наполовину птица, наполовину есть, наполовину снится». Остальное раскрадено. Из глав «Союза», тщетно поданных мной когда-то в некоторые издания. И, к стыду моему, из-за моей собственной болтовни: я ведь кому только не рассказывала свою книгу изустно! Жанр фэнтези сейчас разделился как бы на два потока. Спасибо тем литераторам, которые устремились вслед за Толкиеном, потому что у него всё напечатано давным-давно и для плагиата неуязвимо. И не спасибо второму потоку, о котором в связи с вашим вопросом о снах вы теперь имеете представление.
– Что вы делаете, когда отчаиваетесь или устаете?
– Я или сваливаюсь и лежу (чего вообще-то очень не люблю!), или блуждаю без цели, пока не развеюсь или опять-таки не свалюсь. Не так давно я отдыхала и набиралась сил при помощи радио, но теперь по нему не услышишь ни Конан Дойла, ни Сименона, ни Агаты Кристи, ни тем более Островского, Диккенса, Достоевского, Честертона, Пушкина, Гоголя… Иногда от тяжких мыслей отвлекают исторические передачи или «Детектив-шоу».
– У вас есть поразительное стихотворение «Стихотерапия». Вам помогает сегодня сочинительство отвлечься, заговорить боль?
– Я убедилась – как в том убеждались многие поэты по прошествии всеисцеляющей молодости, – что стихотерапия помогает, уже когда во многом или отчасти невзгода преодолена и без нее. А пока стихотерапия не подоспела (она и не может подоспеть раньше времени), ты поневоле предоставлен самому себе. Невзгоду как-то иначе изживать сначала приходится, а приход стихов – и есть начало исцеления. Оно свидетельствует о том, что человек всё-таки не пропал и уже, кажется, не пропадет.
– Если не пишется, вы бросаете вещь или насильно вытаскиваете ее из себя, пробиваетесь к ней, пока не пойдет само?
– Стихотворение – что растение: оно растет само, лишь если за ним ухаживать. И всегда бывает трудно проследить, что в нем от работы, а что – от Бога. Кроме того, мы забываем, что и сама работа – она тоже от Бога! Вроде Господь никогда не поощрял паразитизма и ожидания манны с небес в награду за невыявленные заслуги, подкрепленные злом и гордыней! Лишь с этой оговоркой – насчет божественной природы труда – я согласилась бы, что недурные стихи пишутся сами. Тянуть песню оттуда, где ее еще нет, я считаю неправильным. И тут мне с детства помогают стихи любимого Ростана:
Не торопите никогда
Поэмы тайного расцвета…
– Вы говорили в одном из интервью, что для песни вам нужно настроение беспечности, беззаботности. Это как-то изменилось с годами? Что вам нужно, чтобы сегодня писать, включая еду, воздух, запахи, мебель?
– Стихи не требуют каких-то уж очень благоприятных внешних условий. Это не то что проза! А насчет внутреннего спокойствия, насчет беззаботности – тут у меня всё как-то перепуталось… Жоффруа Рюдель видел портрет Мелисанды и потому к ней стремился. Я никогда не видела даже портрета Беззаботности и поэтому давно уже и не стремлюсь к ней. Почти не стремлюсь, точнее. Почти утратила о ней понятие. Почти не верю в нее. До прогулок и воздуха – тоже никак не дорвусь. Достаточно сказать, что наш единственный лифт обыкновенно не работает (единственный транспорт, на котором я здесь научилась ездить), а когда подымаешься пешком на шестой этаж, результаты прогулок обычно насмарку. Всё, что выходит из-под пера без поддержки беззаботности – прогулок, воздуха (зелени в Камергерском и поблизости нет, а вечнозеленые недвижные стражи в кадках возле театра у меня называются «Усыпальницей Капулетти») – всегда немножко заранее отравлено мыслью, что это, наверное, лишь пчелиный инстинкт работы. Словом, добрые люди отучили меня радоваться своему ремеслу. Невзгоды – тоже.
– Вы сейчас опубликовали целую «Шекспириаду», в которой яростно боретесь с версиями «рэтлендианцев» и всячески доказываете историчность Шекспира – драматурга, а не ростовщика. Почему вас это так занимает?
– Для того чтобы любить Шекспира и за него вступаться, достаточно простой благодарности ему за его гений. Но современные гонерильи, реганы, освальды и т. п., как бы даже щеголяющие черной неблагодарностью, этого не понимают в ненормальности своей. Я просто нормальный человек – вот и вся моя «заслуга» перед Шекспиром. Быть может, священность авторства – и есть тема, для которой я родилась. Авторам – в их основной массе – не хочется, чтобы под их сочинениями расписывался кто-то другой. Шекспир знал, что говорил, когда выразился следующим образом: «И совершенству ложный приговор»… Кому-то там «всё равно» – Шекспир или не Шекспир написал пьесы Шекспира. Не верьте им, они притворяются. Их скучающие зевки сугубо искусственны. Просто они не любят Шекспира. Человек есть Божие подобие. Никто из смертных не может отменить человека, даже инакомыслящего. Это грех непростительный, тиранство, какое не снилось ни Тамерлану, ни Сталину, ни Фантомасу! И я бесконечно благодарна таким исследователям, как Морозов, Шведов, Аникст, Штейн, за то, что они признают в великом стратфордце реального человека, то есть подобие Божие!
– Вы могли бы писать на заказ? И на каких условиях?
– Вот так раз! А я-то думала – по-моему лицу видно, что я не способна ни на убийство, ни на грабеж, ни на «прославление заказчика»! Но если в моих суровых чертах, ругательных сонетах и иронических рубаи эта неспособность к прославлению никак не отражается, – что ж, вам виднее! За жизнь я выполнила, томясь и отлынивая, всего два-три заказа на песни для радио, и то потому, что заказы пришлись мне по вкусу. Вообще же на случай, в шутку я сочиняю легко, но обычно тут же всё забываю, не записав. В юности моей я это всё записывала и придавала серьезное значение всякому, даже совсем невесомому каламбуру. Теперь же мне только у других такие каламбуры нравятся, у себя – редко. Зато, если уж покажется что-то особенно удачным, я обязательно записываю такую находку наравне с более серьезными по жанру высказываниями.
…Был у меня еще вопрос: почему, на взгляд Новеллы Матвеевой, ее так часто упрекали в отрыве от жизни и бегстве от нее. Может, такое бегство на самом деле и есть добродетель? Одно из написанных незадолго до этого стихотворений Матвеевой, подтверждающее, что настоящие стихи можно писать и сегодня, несмотря ни на что, кажется, ответило на этот вопрос.
ИСПОВЕДЬ МИМОЗЫ
Кто скажет, что я «ничего не видала
От подлинной жизни в отрыве»,
Не знает, что я далеко забредала
И видела почки на иве.
Я видела снег, облепивший полозья,
И зелень рассады под градом,
И то, как, набычась, мотает предгрозье
Цветами, растущими рядом…
Я видела: на дождевом бездорожье,
Где нет на рябинах коралла,
Неверная почва пружинит, как дрожжи,
А верной становится мало.
Я видела, как собеседник лукавит, —
По холоду глаз его. Эка! —
Я видела даже, как многие травят
Всю жизнь – одного человека!
«Мимозой тепличной» молва окрестила
Меня. А не в той ли теплице
Я видела, как замерзают чернила?
Как пишешь, надев рукавицы?
В стихах моих оранжерейность искали —
Не в этой ли оранжерее,
В промерзлых углах расцветая, сверкали
Из снега и льда орхидеи?
Что видела я, чтобы хвастать так яро?
Каких-то семьсот ограблений,
Две с лишком войны, единицу пожара
Да несколько штук выселений.
Я видела: с неба снежинки слетали
На вышвырнутые пожитки… Помилуйте!
Это житья не видали.
А жизнь мы видали. В избытке!
И прописи школьные в глаз мне не суйте,
Ее восхваляя суровость.
Ступайте к другим и другим указуйте,
А нам и диктанты не в новость.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?