Текст книги "Пахатник и бархатник"
Автор книги: Дмитрий Григорович
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
XXXII
Убеждения этого господина заключались в том, что он называл Россию непроходимою тундрой и отвергал в русском народе, которого величал тунгусом, всякую способность к развитию. Происходя из чисто русской фамилии Ипатовых[6]6
Невозможно, кажется, подозревать примесь чего-нибудь иноземного.
[Закрыть], он ненавидел все русское, и нельзя было лучше польстить ему, как сказав, что он по выговору, привычкам своим и наружности представляет совершеннейший тип француза или англичанина. Не имея понятия о самых главных, основных фактах отечественной истории – фактах, известных почти каждому школьнику, не прочитав во всю жизнь ни одной русской книги, потому что, как сам он говорил, вся русская литература не стоила маленькой комедии Октава Фелье или пословицы Мюссе, оставаясь так же равнодушен, как какой-нибудь японец, к самым живым событиям, совершающимся в отечестве, – он в то же время с неимоверною жадностию поглощал иностранные газеты, revues и брошюры.
Трудно найти человека, который был бы сильнее Ипатова, когда речь заходила об административном, политическом или финансовом вопросе Европы. Он знал имена всех замечательных деятелей континента и Британии и мог сообщать мельчайшие подробности из их биографии. Прения верхней и нижней палаты, виды английской политики, подробности касательно борьбы вигов и тори, направление наполеоновской политики, отношение французского государства к восточному и итальянскому вопросу, политическое состояние Австрии и Германии – все это занимало Ипатова и действительно знакомо было ему в той самой степени, как мало знакома была Россия и вообще все отечественное.
Всего замечательнее, что Ипатов никогда не бывал за границей; всю свою жизнь провел он в Петербурге, изредка посещая Москву, чтобы повидаться с теткой, над которой громко всегда смеялся, называя ее княгиней Халдиной.
Он проводил время, читая или рыская по гостиным, где на изящнейшем французском наречии рассказывал о ходе современных европейских дел и каждый раз, как представлялся случай, проливал потоки желчи, костя на чем свет стоит Россию.
Предположение, будто основанием желчи служило оскорбленное самолюбие, совершенно несправедливо; с самой юности до настоящего времени не произошло с Ипатовым решительно ничего такого, что хотя бы кончиком волоска могло задеть его самолюбие. Другие слагали причину его желчи и раздражительности на бедность, которую скрывал Ипатов тщательнее своих пороков, но и это неосновательно; Россия виновата была в этом, конечно, никак не более Англии, Франции, Германии и т. д.
В последнее время Ипатов сделался еще заметно терпимее; прежде он был решительно невыносим. Мания его к чужеземному доходила до того, что он никогда ни с кем не хотел слова сказать по-русски; так, например, во время обеда, желая выпить стакан воды, он обращался всегда к соседу и говорил по-французски: «Сделайте милость, скажите лакею, чтобы налил мне воды!»
Я сам лично был свидетелем такого факта; хотите – верьте, хотите – нет!
XXXIII
– Я давно слышал, – продолжал Слободской, закуривая новую сигару и опрокидываясь на спинку кресел, – будто вся эта дикость, недобросовестность – словом, весь этот нравственный упадок народа происходит от крепостного состояния; я не защищаю его – нет; но все-таки желательно бы знать, – подхватил он, пуская струю дыма, – почему, несмотря на крепостное состояние, которое началось не на прошлой неделе, в прежнее время шло как-то исправнее; самый народ был лучше и нравственнее?..
– Полно, пожалуйста, Слободской! – с жаром заговорил белокурый молодой человек, до сих пор ходивший молча по кабинету. – Удивляюсь только, как можешь ты это говорить! Что теперь худо – никто в этом не сомневается; но что прежде было хуже – это так же верно, как то, что ты теперь в Малой Морской; дело в том, что прежде жили мы в неведении счастливом, как говорится, – о России понятия не имели; все было от нас шито да крыто; теперь начинает мы мало-помалу с ней знакомиться…
Ипатов прислушивался к речи молодого человека как к чему-то очень забавному и вместе с тем достойному сожаления; он считал всегда, что знакомство с Россией достигнуто в совершенстве, когда произнесешь слово – «тундра»; по его мнению, это легче было, чем выкурить папироску.
– Да, я утверждаю, – подхватил тот же молодой человек с прежним оживлением, – всему виновато крепостное состояние; только оно одно могло постепенно привести в такой упадок нравственность крестьянина…
– Эх, досадно, право, слушать, – сказал, нетерпеливо вставая, плотный кавалерийский ротмистр с рыжими бакенами, расходившимися веером, – у меня даже кровь в голову бросается, когда он начинает проповедывать! Знаете ли вы, Лиговской, что русский мужик во сто крат счастливее меня с вами – да-с!..
– Вот это прекрасно…
– Да, счастливее, – подхватил ротмистр, багровея. – Что ему делается! Хлебает себе щи, пичкает с утра до вечера пироги и сметану да на печке валяется… А тут, подле, жена… какая-нибудь толстая, белая, румяная баба…
Все засмеялись, кроме Лиговского.
– Превосходно знаете вы, стало быть, положение нашего простолюдина, – произнес он. – Не только не ест он пирогов, но часто нечем печь истопить – ту печь, на которой, по словам вашим, он весь день валяется!.. Слава богу, мы начинаем теперь иначе смотреть на вещи; я думаю, нет теперь человека, который не ждал бы ото всей души скорого уничтожения крепостного права; я уверен, что как только…
– Лиговской! Лиговской!.. – смеясь, закричал хозяин дома, указывая на верхний косяк двери. – Лиговской, посмотри… Ты, кажется, знаешь правило!..
К верхнему косяку пришпилен был булавкой кусок бумаги с крупною надписью: «Здесь не говорят об эманципации!»
– Скажи-ка лучше, – подхватил Слободской, – ты, который часто видишься с Берестовым, – разыграл ли он свою комедию, разошелся ли, наконец, со своей танцоркой?
– Нет, каждый день ссорятся, расходятся, потом мирятся и, снова сходятся – совершенно как старый Исаакиевский мост, – отвечал рассеянно Лиговской, – мне кажется, они век проживут таким образом.
– С этими барынями всегда легче сойтись, чем разойтись… – сказал Слободской. – Сначала они ни за что как будто не хотят начинать; потом, как начнут, ни за что не хотят кончить! Это всегдашняя история… Скажи, пожалуйста, ну а граф Пирх все еще влюблен?
– Разве он у тебя не бывает?
– Бывает, но только давно что-то блистает своим отсутствием.
– Влюблен по-прежнему! Утром проезжает своих лошадей мимо ее окон; в шесть часов вечера провожает ее карету до театра; после театра торчит на театральном подъезде…
– Но как дело его? идет успешно?
– Кажется; не знаю только, чем кончится.
– Ничем не кончится! – заметил ротмистр. – Пирх вконец промотался – даром что немец; говорят, он даже долгов не платит…
– Ну, это еще не доказательство! Долги платят теперь одни только наследники… и то в первое время своего богатства… Увидите, господа, Пирх достигнет своей цели; там, где другой берет браслетами, Пирх возьмет терпением… И наконец, что ж мудреного: оба они могут быть влюблены друг в друга…
– Какая тут любовь! – перебил Лиговской с тем же самым жаром, как говорил об эманципации и состоянии народа, – какая любовь! если есть что-нибудь у них – так просто обмен двух капризов.
– Ну, прощайте, господа! – сказал Ипатов, приподымаясь с кушетки. – Как скоро речь зашла о балете и театре, вы, по обыкновению, никогда не кончите, – прощайте, Слободской!..
– Прощайте! я тоже ухожу, – вымолвил ротмистр, пристегивая палаш. – Ты не забыл, Слободской, что обещал сегодня Острейху приехать посмотреть его лошадей?
– Нет; но стоит ли? Хороши ли лошади?
– Знатные есть кони! Я купил у него верховую.
– Доволен?
– Не совсем… Лошадь во всех статьях красива, – проговорил ротмистр, насупливая брови, – но я погорячился; нахожу в ней сухость какую-то в аллюре; своего, природного в ней мало… Понимаешь, братец, – нет под седлом фантазии; фантазии нет! Так ты приедешь?
– Да, в три часа, как обещал, – отвечал Слободской, поглядывая на булевские часы, украшавшие камин.
XXXIV
Выходя из кабинета, Ипатов и ротмистр встретили в дверях камердинера, который нес на подносе несколько конвертов, запечатанных казенною печатью.
– Сейчас с почты принесли, – проговорил камердинер, подавая их барину.
Слободской распечатал одну повестку за другою, бегло взглянул на цифру, потом придвинулся к столу, черкнул на обратной стороне доверенность на имя камердинера и велел ему, не медля ни минуты, съездить сначала в полицию для удостоверения подписи, потом в почтамт для получения денег.
Камердинер вышел.
В общей сложности, повестки объявляли о получении из разных губерний суммы в пять тысяч. Слободской ждал гораздо больше: в другое время он жестоко бы рассердился и тотчас же написал бы громовое письмо в главную свою контору. Но нынешнее утро застало его в хорошем расположении духа. Это обстоятельство спасло главную контору, а следовательно, и все, что находилось в ее зависимости, от передряг, суеты, беспокойств и даже притеснений всякого рода.
Слезно прибегаем к провидению, моля его продлить хорошее расположение духа Аркадия Андреевича Слободского.
– Слушай, Лиговской, – сказал Слободской, поворачивая кресла к молодому человеку, который стоял спиною к камину, расправив в обе стороны фалды сюртука, – я ждал ухода Ипатова и милейшего из ротмистров, чтобы пригласить тебя сегодня в ложу.
– Спасибо; все та же ложа – литера Ц с левой стороны?
– Да. Так ты приедешь?
– Непременно; но скажи, пожалуйста, – весело подхватил Лиговской, – как идут твои собственные дела с маленькой Никошиной?… О других ты расспрашиваешь, о себе никогда ничего не скажешь…
– Мои дела, – смеясь, возразил Слободской, – мои дела пока еще в будущем! Они ограничиваются утром – прогулкою по Театральной улице…
– Говорят – улица любви! – с комическим укором подсказал Лиговской. – Вступив в круг театралов, ты должен говорить их языком и называть вещи настоящим их именем.
– Вечером, когда балет, – продолжал Слободской, – сижу в ложе, где у нас происходит стрельба…
– Которая, прибавь, идет очень удовлетворительно; в прошлый вторник я сидел в креслах; едва вошел ты в ложу – она не спускала с тебя глаз; стоя за кулисами, она так же исправно на тебя постреливала… Прелесть, какая миленькая девочка! Но я не об этом… Мне хотелось узнать, не приступишь ли ты к более действительным мерам?
– Нет еще; до сих пор не мог даже хорошенько узнать, есть ли у нее какая-нибудь родственная обстановка…
– Да, это статья не последняя!
– Еще бы!
– Надо бы попросить барыню Берестова разузнать об этом… Но, впрочем, вот и Дим! Спроси у него. Здравствуй, Дим!..
XXXV
Восклицание это относилось к молодому человеку лет двадцати трех, худенькому, тщедушному, но с приятным лицом, исполненным огня и одушевления, не совсем обыкновенных. В юноше этом было что-то особенное – какая-то внутренняя притягательная сила, которая невольно влекла к нему и располагала в его пользу.
Он действительно любим был всеми, кто только знал его, – начиная с лиц высшего общества, к которому принадлежал он, и кончая скромными кружками бедных студентов и художников. Лучшим доказательством хорошей природы его служило то, что всеобщее баловство и своего рода популярность не имели на него никакого действия; он был скромнее, проще и добродушнее многих никому неведомых юношей, с которыми водил дружбу и которая, скажем мимоходом, сильно не нравилась его отцу, матери и другим родственникам.
Предрассудки и обстоятельства, его окружавшие, служили с ранних лет преградою всем его стремлениям, не дали развиться ни одному из его талантов, лишили его всякого направления; он ни на чем не остановился. А между тем уже по одному тому, за что брался он иногда, видно было, что могло бы выйти из него при других условиях. Никогда не учась рисовать, он набрасывал эскизы и композиции, которые обличали богато одаренное воображение и сильное артистическое чутье; не учась никогда музыке, он бегло разыгрывал a livre ouvert какие угодно пассажи, играл на память целые оперы; врожденное музыкальное дарование высказывалось в его вкусе, в способности быстро понимать и сильно чувствовать истинно хорошее – даже в манере петь романсы, которые передавал он часто лучше многих известных артистов. Артистическая природа еще сильнее выказывалась в его разговоре, отличавшемся живописностью и пластикой: двумя-тремя меткими выражениями умел он обрисовать живую фигуру или перенести слушателя в тот круг, который хотел изобразить. Принимаясь за книгу случайно, урывками, он прочел очень много: и здесь точно так же выбор его – показывал вкус и верное чутье. Словом, если б разделить дарования этого юноши между пятью французами и пятью англичанами, – вышло бы, наверное, десять замечательных людей. Из Дима ничего не вышло; вышел только милый, умный, занимательный малый, который с шестнадцати лет рисовал карикатуры в альбомы барынь высшего круга, пел романсы и цыганские песни в обществе камелий, был необходимым членом всех холостых обедов и попоек, являлся на всех загородных гуляньях, скачках и празднествах, на всех вечерах и пикниках с актрисами, лоретками и цыганками, – где снова пел романсы, танцевал, произносил комические спичи и пил наравне с самыми застарелыми питухами веселых сборищ.
Папенька его в это время неизбежно сидел в английском клубе, где провел более двадцати лет своего существования; маменька, которой давно минуло за сорок, сидела в театре или, разряженная в пух и прах, в manches courtes и decolletee, вертелась на каком-нибудь бале, окруженная роем молодых людей, в числе которых один особенно отличался всегда своим постоянством.
Дим, настоящее имя которого было Дмитрий, а фамилия граф Волынский, вошел не один к Слободскому. Его сопровождал тоже молодой человек, но только плотный, коренастый, с крутыми огромными икрами, выпяченной грудью, коротенькой шеей и шарообразною головою, обстриженной под гребенку. Господин этот, по фамилии Свинцов, был фанатическим поклонником Волынского; он точно влюблен был в него до идиотства; он не отставал от него ни на шаг, стремительно летел туда, где мог быть Волынский, – словом, не мог без него обходиться; каждое слово Волынского, каждая его выходка, каждая плохая острота имели свойство приводить Свинцова в восторг и восхищенье неописанные.
– Здравствуй, Дим! ты как нельзя кстати, – сказал Слободской, здороваясь с Волынским и пожимая руку Свинцову, которого называл всегда субъектом, вполне достойным своей фамилии, – мы говорили здесь с Лиговским о Фанни Никошиной…
– За которой он зверски ухаживает, хотя и скрывает это! – подсказал Лиговской.
– Положим!.. – перебил Слободской. – Я до сих пор не знаю, есть ли у ней родня какая-нибудь, папенька, маменька, бабушки, тетушки и т. д. – проговорил он с комической интонацией.
– Если ты точно влюблен – не испытывай, пожалуйста, моей деликатности, – сказал Дим, улыбаясь, – спроси лучше, хорошенькие ли у ней ножки; мне в тысячу раз приятнее будет тебе ответить…
– О ее ножках я и без тебя знаю!.. Из того, что ты говоришь, я должен, следовательно, заключить, что Фанни обременена многочисленным и, вдобавок, что всего прискорбнее, добродетельным семейством…
Вместо ответа Волынский подошел к роялю, сел на табурет и взял несколько аккордов.
Свинцов засуетился, поспешно поставил каску и подошел к роялю.
– Я лучше спою вам вещь, которую оба вы, и ты и Лиговской, верно, не слыхали…
– О, это превосходно!.. Восхитительно!.. Как он поет это, господа!.. Послушайте, это просто – просто восхитительно! – произнес Свинцов, сияя весь с головы до ног бессмысленным восторгом.
– Свинцов, я уже сказал, тебе раз навсегда, – меньше восторга и больше скромности в отношении ко мне, – сказал Волынский, откашливаясь.
– Что это такое? – спросили Лиговской и хозяин дома.
– «La chanson du pain» Пьера Дюпона:
Quand dans l'air et sur la riviere De moulins se tait le tic-tac…
– Слушайте!
Но не успел он спеть первой фразы, как в кабинете неожиданно явилось новое лицо.
XXXVI
На этот раз предстал господин лет уже под пятьдесят, высокий, плотный, в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, по-военному. Лицо его, брюзглое и морщинистое, как печеное яблоко, украшалось сверху коротко обстриженными волосами, посредине круто завинченными усами; и то и другое было так дурно выкрашено черною краской, что всюду просвечивала седина и рыжеватый корень; золотые очки и коричневые перчатки, которые так были широки, что сами собою сползали с пальцев, дополняли его наружный вид.
– А, князь! – закричали присутствующие в один голос.
– Bonjour! – отвечал с каким-то недовольным, нахмуренным выражением князь, поочередно пожимая всем руки.
– Что с вами? Вы сегодня, кажется, не в духе, – спросил Слободской.
– Нет… ничего… – возразил князь, насупливая брови.
– Полно врать, пожалуйста! – крикнул Волынский, который со всеми решительно, даже с дряхлыми стариками, был на ты, – все знают, что такое!..
– Если знаете, стало быть, спрашивать нечего! – сухо возразил князь, принимаясь ходить из угла в угол по кабинету.
– Сам рассуди, братец, – начал Волынский умышленно серьезным тоном, – как же ты хочешь, чтобы Фисочка Вишнякова, которой, скажем мимоходом, протежируешь ты чорт знает из чего, нашла себе обожателя? Не сам ли ты уверил ее, что у нее есть талант, бегал к театральному начальству и хлопотал, чтобы перевели ее из балета в Александрийский театр; кто ее там увидит? Останься она в балете – другое дело!.. И, наконец, талант ее совсем не из тех, который может обратить на нее внимание…
– Совсем не о таланте речь! – с жаром заговорил князь, – я говорю только, – вот девушка с самыми блистательными условиями, молоденькая, хорошенькая, ангельски кроткого характера, не имеющая никакого родства, кроме старой бабушки, которая безвыездно живет в Кронштадте, и при всем том девушка эта никого не находит, кто бы обратил на нее внимание! Да знаете ли вы: elle n'a pas de chemises! – понижая голос и с сильным драматическим оттенком добавил князь, не замечавший, что присутствующие переглядывались и посмеивались.
– Ну, так купи ей дюжину рубашек – и делу конец! – сказал Волынский.
– Не могу же я одевать всю дирекцию! – возразил князь патетически, – да, господа, это просто срам! – подхватил он с возраставшим негодованием. – В прежнее время этого бы не случилось! Нынешняя молодежь – просто дрянь!.. Да!.. Это какие-то вялые сосульки, и больше ничего! Я не могу говорить… об этом равнодушно… Это… просто чорт знает что такое!
Всего замечательнее было то, что князь в негодовании своем был как нельзя более искренен. Проведя более тридцати лет в театральном обществе, в пользу которого отказался от своего собственного, он так с ним сблизился и сроднился, так усвоил себе закулисную точку зрения, что не шутя принимал к сердцу судьбу каждой неустроенной молоденькой танцовщицы или актрисы; он бился и хлопотал изо всей мочи, чтобы как-нибудь уладить дело. Для этого он давал у себя обеды, устраивал танцевальные вечера, куда приглашалась молодежь и театральные дамы, сочинял пикники, составлял в летнее время разные увеселительные прогулки, катанья в лодках и проч. и проч. Князь крестил почти во всех устроенных им семействах. Когда, с его точки зрения – которая, как мы уже сказали, была закулисная точка зрения, – удавалось ему устроить судьбу какой-нибудь Ашеньки, Пашеньки или Глашеньки, он на несколько дней совершенно перерождался, расправлял брови, не переставал мурлыкать под нос какие-то песенки и крепко потирал ладонями от восхищенья; весело постукивая тростью по плитам невского тротуара, князь подходил тогда к каждому знакомому и, радостно потирая руками, произносил:
– L'affaire est arrangee! Nous avons bacle l' affaire!
XXXVII
– Знаешь, князь, – сказал Волынский, перебирая клавиши, – не шутя тебе советую – напусти-ка ты старого Галича на свою protegee…
– Ну его, старого шута!
– Представьте, господа, этот старикашка, Галич, не шутя, кажется, рехнулся! – сказал Волынский. – Вчера сидел я с ним в ложе князя; на сцену выходит Цветкова; клянусь вам, она ни разу на нас не взглянула; напротив, умышленно даже отворачивалась; князь, который на том свете ответит за Галича, потому что первый втравил его в театр и волокитство, – князь говорит ему: «Ты ничего не замечаешь, она с тебя глаз не сводит!» Смотрю, Галич закрыл вдруг глаза, припал головою к перегородке ложи и, пожимая нам нежно руки, проговорил глухим, потухающим голосом: «Merci, merci!..»
Все засмеялись. Сам князь улыбнулся и с той минуты словно повеселел.
– Но лучше всего, это история с поэмой…
– Какой поэмой? – спросил Лиговской.
– Как! разве ты не знаешь?
– Нет.
– Галич, которого опять-таки подбил князь, сунулся на подъезд актеров после спектакля и сказал Цветковой какой-то комплимент… Та что-то ему ответила, надо думать, приятное, потому что Галич в тот же вечер полетел к старухе, сестре своей, и наотрез объявил ей о своем намерении жениться на Цветковой! Бедная старуха, говорят, покатилась на диван, и часа два не могли привести ее в чувство… Дня четыре назад сидим мы после обеда у князя, – является Галич. В жизни не видал я более уморительной и вместе с тем жалкой фигуры…
Волынский подогнул колени, повесил голову набок и так поразительно живо представил Галича, что все снова разразились смехом.
– Князь, которому Галич сообщил уже свою поэму в честь Цветковой, начал его упрашивать прочесть нам ее; я думал, старик начнет ломаться, – ничуть не бывало! Он берет восторженную, самодовольную позу и начинает декламировать… Больше всего, – промолвил, смеясь, Волынский, – больше всего понравились мне следующие стихи:
Я на Арарат ее поставлю И весь мир думать заставлю: «Вот та, которую я люблю!!»
– Не правда ли, это прелесть! я тотчас же и музыку сочинил… Что-то торжественное, во вкусе марша Черномора из «Руслана и Людмилы»… – заключил Волынский, подходя к роялю в сопровождении Свинцова.
– Пой, я пока оденусь: меня ждут в три часа, – сказал Слободской, направляясь к уборной.
Он возвратился, однако ж, увидев камердинера, входившего с толстыми пакетами, запечатанными пятью печатями.
Слободской сорвал обертки, положил деньги в стол и, заперев его ключиком, который носил всегда в кармане, ушел в уборную.
В продолжение четверти часа долетали до его слуха звуки фортепиано и пение, прерываемое время от времени криками «браво» и громким хлопаньем.
– Господа, – произнес Слободской, выходя в кабинет совсем уже одетый, – я предлагаю вам сделать мне сегодня маленькое удовольствие… Сегодня, как вам известно, балет; приезжайте все ко мне в ложу; ложа обыкновенная – литера Ц с левой стороны.
– Господа, – вмешался Лиговской, – отказать ему нет возможности! Знаете сами, какой день сегодня; сегодня Фанни Никошина, – нечего объяснять вам, какое значение имеет она для хозяина дома сего, – Фанни танцует сегодня свое первое па… Это некоторым образом ее дебют!
– Еще бы! непременно! Просить нечего! – заговорили присутствующие, с участием окружая Слободского, который смеялся, как человек, которому ничего больше не оставалось делать.
– Господа, да будет вам известно, – сказал окончательно развеселившийся князь, – я приеду в ложу первым; без букета никто не впускается; «c'est de rigueur!»
– Спасибо, князь! – вымолвил Слободской, – я прошу вас об этом, господа, не столько для своих целей, сколько, не шутя, для того, что надо же поощрить молоденький, начинающий талант.
– Знаем! знаем! – заметил Волынский. Все снова засмеялись.
Слободской позвонил, открыл ящик в столе и вынул несколько ассигнаций.
– Сходи сию же минуту к Казанскому собору в цветочную лавку, – сказал он, подавая деньги вошедшему камердинеру, – спроси два лучших букета из белых камелий – не забудь: белых камелий! Скажи только хозяину: для господина Слободского, – он знает! А что, коляска готова?
– Готова.
– Ну, господа, извините; надо ехать; дал слово, – заключил он, поглядывая на часы.
Все взялись за шляпы и вышли из кабинета вместе с хозяином дома.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.