Электронная библиотека » Дмитрий Лихачев » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 14 января 2018, 21:40


Автор книги: Дмитрий Лихачев


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Осенью 1931 года один мальчик, работавший в канцелярии ИСЧ (Информационно-следственной части Управления), спросил меня – хочу ли я посмотреть свое «дело». А меня к этому времени упорно не вывозили на материк в Белбалтлаг. Он провел меня поздно вечером в комнату второго этажа Управления, поразившую меня отсутствием окон и сплошь заставленную стеллажами с «делами» заключенных. Он показал мне стандартную (типа школьной) тетрадочку, содержавшую анкетные данные (статья УК, срок и т. п.), но на которой сверху была надпись: «Имел связь с повстанцами на Соловках». «Дела» эти, видимо, сохранились в Петрозаводске. Любопытно было бы взглянуть на эту короткую отметку, чуть не лишившую меня жизни и сделавшую меня «невыездным» на Соловках в течение почти всего 1931 года, когда все мои друзья уже перебрались в Медвежью Гору на строительство Беломоробалтийского канала.

В конце 1929 года на острове вспыхнула вторая эпидемия тифа. Тиф этот был странный. Его фактически не лечили. Камеры, где появлялись больные, запирались до тех пор, пока в них все не умирали. Кипяток и обед подавали через приоткрываемую щель. Театр закрыли: там вповалку лежали больные из общих рот. Когда больной уже начинал терять сознание, к нему подходил санитар, теребил и спрашивал: «Фамилия, фамилия!» Фамилию записывал химическим карандашом на левой руке у кисти, предварительно плюнув на нее. Путаница в делах заключенных появилась страшная. Умиравшие в бреду уползали со своих мест. Шпана с большими сроками менялась фамилиями с умиравшими, у которых сроки были маленькие.

А предположение о том, что «азиатский тиф» был именно чумой, появилось по простой причине: на теле заболевших «азиатским тифом» выступали черные пятна или черные бляшки (я уже забыл, так как сам их не видел: к заболевшим не пускали).

В седьмой роте, где я жил с лета 1929 года, заперта была первая камера слева (окна ее глядели в сторону моря, и там раньше жил Володя Свешников-Кемецкий). В этой камере оказался недавно привезенный молодой писатель-москвич, с которым я успел подружиться. Он выпустил роман, который я уже давно ищу, – не то «Север и Юг», не то «Юг и Север». Он говорил мне, что для России гораздо важнее проблема Юга и Севера, чем Запада и Востока. Он был совершенно здоров, когда кто-то в его камере заболел. Его заперли со всеми, и я переговаривался с ним через дверь. Когда он почувствовал, что умирает, он попросил передать его жене серебряную ложку. Он подсунул ее под дверь. Ложечка была меньше чайной и согнута. Я ее помню лучше, чем его лицо и лицо его жены, вопреки всем правилам лагеря все же приехавшей на Соловки летом 1930 года «на могилу мужа». Могила была одной из ям, и нельзя было даже установить, в какой из них лежит ее муж. Фамилию молодого писателя и название его первой книги я полностью забыл.

Поздно осенью 1929 года ко мне еще раз приехали на свидание (разрешалось два свидания в год) родители. Мы жили в комнате какого-то вольнонаемного охранника (были охранники и из заключенных), с которым родители познакомились на «Глебе Бокии» и договорились с ним о его комнате за какую-то плату. Комната его была в гостинице (бывшая «Петроградская»), что на горушке сзади УСЛОНа. Там помещалась и фотография для вольнонаемных, где меня дважды в разное время снимали с родителями, по разрешению Мельникова, и лечпункт с главным лекпомом Григорием Григорьевичем Тайбалиным. Тайбалин, кстати, писал стихи (поэму о его пребывании на Соловках) и взял к себе работать не говорившего по-русски старика – «лучшего певца Старой Бухары». Из окон нашей комнаты, обращенной в сторону Сельхоза, мы видели, как изнеженные восточные люди в шелковых халатах и шелковых сапогах на высоких каблуках что-то делали. Вскоре все эти «басмачи», как их именовало начальство, вымерли, не выдержав ни холода, ни работы… Но память о них осталась: зимой 1929–1930 годов, как я уже писал, на острове начался страшный азиатский тиф.

Я жил у родителей, аресты шли. Под конец их пребывания ко мне пришли вечером из роты и сказали: «За тобой приходили!» Все было ясно: меня приходили арестовывать. Я сказал родителям, что меня вызывают на срочную работу, и ушел: первая мысль была – пусть арестовывают не при родителях! Я пошел к Александру Ивановичу Мельникову, в комнату, где он жил над шестой ротой у Филипповской церкви. Стучусь, он не открывает. Но уйти он не мог. Я стучусь все громче. Наконец Мельников мне отворяет. Он одет. За столом сидит молодая женщина – я ее знал, она была схвачена по делу о фальшивых деньгах. Значит, не отворял потому, что свидание!

Увидев меня, Мельников успокоился.

Успокоился и сделал мне строгое внушение. Смысл этого внушения состоял в следующем: «Если за вами пришли, нечего подводить других. За вами могут следить». Дверь передо мной захлопнулась. Я понял, что поступил плохо. Ведь и он мог быть подведен под расстрел. Помимо расстрелов по ложным обвинениям в жестокостях, расстреливали и мнимых «повстанцев», а также просто «строптивых» заключенных. В основном расстрелы шли 28 ноября 1929 года за Кремлем на кладбище. Однако массовые расстрелы были и в другие дни под Секиркой, на Анзере, в Савватиеве. Расстрелянных без постановлений списывали как умерших от болезней.

Сквозь события этой ночи вспомнилась мне и еще одна деталь. Летом 1929 года до расстрелов приезжала к Мельникову его жена Ольга Дмитриевна – знакомая моей матери. Оба пригласили меня на чай. Я видел: оба расстроены. Наконец жена спросила меня, и Мельников подтвердил вопрос: изменяет ли он (Мельников) семье? Вопрос был для меня неожидан. Я совершенно ничего не знал. Решил, что вопрос этот – шутка, и решил ответить шуткой: «Да, надо бы пожаловаться…» и пр. После Мельников сделал мне краткий выговор: «Если не знаете – и говорите, что не знаете». И все-таки глупость моего ответа, мне кажется, успокоила жену Мельникова: если бы что-то было, я бы не стал шутить, а врал бы серьезно. Все это мелькало в моем мозгу: ведь какого страха натерпелись оба, Мельников и его любовница, когда я к ним безумно стучался.

Выйдя на двор, я решил не возвращаться к родителям, пошел на дровяной двор и запихнулся между поленницами. Дрова были длинные – для монастырских печей. Я сидел там, пока не повалила толпа на работу, и тогда вылез, никого не удивив. Что я натерпелся там, слыша выстрелы расстрелов и глядя на звезды неба (больше ничего я не видел всю ночь)!

С этой страшной ночи во мне произошел переворот. Не скажу, что все наступило сразу. Переворот совершился в течение ближайших суток и укреплялся все больше. Ночь – была только толчком.

Я понял следующее: каждый день – подарок Бога. Мне нужно жить насущным днем, быть довольным тем, что я живу еще лишний день. И быть благодарным за каждый день. Поэтому не надо бояться ничего на свете. И еще – так как расстрел и в этот раз производился для острастки, то, как я потом узнал, было расстреляно какое-то ровное число: не то триста, не то четыреста человек, вместе с последовавшим вскоре. Ясно, что вместо меня был «взят» кто-то другой. И жить надо мне за двоих. Чтобы тому, которого взяли за меня, не было стыдно! Что-то было во мне и оставалось в дальнейшем, что упорно не нравилось «начальству». Сперва я валил все на свою студенческую фуражку, но я продолжал ее упорно носить до Белбалтлага. «Не свой», «классово чуждый» – это ясно.

К родителям я уже в тот день вернулся спокойный. Не знаю: снялся ли я с родителями до той ночи или позже. На одной я сфотографирован с родителями и моим младшим братом, но брата в тот приезд осенью 1929 года не было. Значит, я там, где нас трое, а не четверо. Четверо – это на первой фотографии – весной 1929 года.

Вскоре поступило распоряжение прекратить свидания заключенных с родными. Мои родители уехали за несколько дней до конца срока свидания. Уехала и жена Г. М. Осоргина. Он вернулся в карцер, а я в третью роту.

28 октября 1929 года по лагерю объявили: все должны быть по своим ротам с какого-то (не помню) часа вечера. На работе никто не должен оставаться. Мы поняли. В молчании мы сидели в своей камере в третьей роте. Раскрыли форточку. Вдруг завыла собака Блек на спортстанции, которая была как раз против окна третьей роты. Это выводили первую партию на расстрел через Пожарные ворота. Блек выл, провожая каждую партию. Говорят, в конвое были случаи истерик. Расстреливали два франтоватых (франтоватых по-лагерному) с материка и наш начальник Культурно-воспитательной части Дм. Вл. Успенский. Про Успенского говорили, что его загнали работать на Соловки, чтобы скрыть от глаз людей: он якобы убил своего отца (по одним сведениям дьякона, по другим – священника). Срока он не получил никакого. Он отговорился тем, что «убил классового врага». Ему и предложили «помочь» при расстрелах. Ведь расстрелять надо было 300 или 400 человек.

С одной из партий получилась «заминка» в Святых (Пожарных) воротах. Высокий и сильный одноногий профессор баллистики Покровский (как говорят, читавший лекции в Оксфорде) стал бить деревянной ногой конвоиров. Его повалили и пристрелили прямо в Пожарных воротах. Остальные шли безмолвно, как завороженные. Расстреливали против Женбарака. Там слышали, понимали, – начались истерики.

Могилы были вырыты за день до расстрела. Расстреливали пьяные палачи. Одна пуля – один человек. Многих закопали живыми, слабо присыпав землей. Утром земля над ямой еще шевелилась…

Мы в камере считали число партий, отправляемых на расстрел, – по вою Блека и по вспыхивавшей стрельбе из наганов.

Утром мы пошли на работу. К этому времени наш Кримкаб был уже переведен в другое помещение – комнату налево от входа рядом с уборной. Кто-то видел там перед умывальником Успенского, смывавшего кровь с голенищ сапог. Говорят, у него была приличная жена…

У Осоргина тоже была жена. Я ее помню – брюнетка, выше его ростом. Мы встретились у Сторожевой башни, Георгий Михайлович меня представил. Какую надо было иметь выдержку, чтобы не сказать жене о своей обреченности, о готовящемся…

А Блек убежал в лес. Он не пожелал жить с людьми! Его искали. Особенно искали Успенский и начальник войск Соловецкого архипелага латыш Дегтярев по прозвищу «главный хирург» (он обычно расстреливал одиночек под колокольней). Однажды я видел его бегающим в длинной шинели в толпе заключенных с «монтекристом», стреляющим в собак. Раненые собаки с визгом разбегались. Полы длинной «чекистской» шинели хлопали по голенищам… После той ночи с воем Блека Дегтярев возненавидел собак. А за камень, пущенный в чайку, заключенного чуть ли не расстреливали.

Уже после расстрела на поверках заключенных читали приказ о расстреле за «жестокое» обращение с заключенными (какое лицемерие!). Были в приказе разные люди – и те, что действительно были жестоки, и те, на которых были свалены разные беды, а других расстрелянных даже и не упоминали. Велись расстрелы и на Секирке. Лагерь освобождали от «лишних». Мне кажется, не были прочитаны в приказе имена Георгия Михайловича Осоргина, Фицтума, Сиверса и многих других. К счастию, Н. П. Анциферов, находившийся в карцере на Секирке, в число осужденных не попал и был увезен назад в Кемь.

Третье (и последнее) на Соловках свидание с родителями у меня было ранним летом 1930 года на вытащенном на берег катере (или большой моторной лодке). Помню, что укрытие это было очень ненадежным и в единственную каюту с кроватью-нарами проникал холод, а сверху через щели в палубе мочил дождь. Около катера стоял на посту епископ, кажется смоленский, с очень густыми светлыми волосами. Особенно поражала его борода – как войлок и такого же цвета, разве что чуточку светлее. У него были очки в золоченой оправе, и очень трудно было определить его возраст. Во всяком случае, для епископа он был необычно молод. Епископ этот обратился к моему отцу (помимо меня) с просьбой передать послание его пастве. Отец согласился, но я по какому-то инстинкту запретил отцу это делать. И впрямь, через год я встретил развеселого молодого человека, с бритым лицом, в обычной одежде заключенного. «Вы меня не узнаете?» – и хохочет. Видно, духовенство его разоблачило.

Возвращаюсь к хронологии. В 1931 году на остров родители ко мне не приезжали. Меня должны были отправить в Кемь и на Медвежью Гору, но я был «невыездной» (об этом выше). Свидание состоялось на Медвежьей Горе осенью.

Соловецкий музей

Самым примечательным для меня местом на Соловках был Музей. Многое в его существовании если не загадочно, то во всяком случае удивительно. Во главе Соловецкого общества краеведения в середине 20-х годов стоял эстонец Эйхманс (его фамилию в воспоминаниях бывших соловчан часто пишут «Эйхман» – это неправильно). Человек относительно интеллигентный. Получилось так, что из заведующего Музеем он стал начальником лагеря, и при этом чрезвычайно жестоким. Но к Музею он питал уважение, и Музей даже после его отъезда вплоть до трагического лета 1932 года сохранял особое положение.

Сохранялся, в частности, Преображенский собор (пожар 1922 года коснулся только его куполов). В нем блистал золотом великолепный иконостас, созданный на деньги, пожертвованные Петром Великим. Количество икон было около 200–250. В алтаре висело чудо резного искусства – сень. Сохранилась и надвратная Благовещенская церковь с основной музейной экспозицией. В журнале «Соловецкие острова» (1926, № 2–3) напечатана статья В. Никольского «Иконографическое собрание Соловецкого монастыря». Из нее ясно: в алтаре Благовещенского собора (начат в 1596 году, окончен в 1601 году) было более 500 икон. Среди них чудотворные – Сосновская и Славянская. Перед последней молился митрополит Фиикона самому Рублеву. На левой руке Богоматери Младенец. Одной рукой Он касается щеки, другой старается обнять (тип Владимирской?). Где эта икона сейчас – не знаю. Врата в Благовещенской церкви были выполнены в 1633 году по вкладу келаря Троице-Сергиевой лавры Александра Булатникова, и резал их «мастер лавры Лев Иванов». Это чудо искусства было уничтожено летом 1932 года по требованию комиссии, приезжавшей на Соловки из Москвы и расправлявшейся со всеми остатками «монашеского дурмана».

Печатались труды Музея – сперва типографским способом в бывшей монастырской типографии, помещавшейся в первом этаже УСЛОНа на пристани, а потом – каким-то множительным аппаратом. Эти последние издания я пытался искать по ленинградским библиотекам в последние годы, но не нашел.

Примерно с 1927 года заведующим Музеем стал заключенный Николай Николаевич Виноградов. Он имел уголовную статью (67 УК), говорят – за присвоение из костромских музеев каких-то ценных экспонатов. Одним словом, он не был «политическим» и поэтому к нему было особое снисходительное отношение начальства. В те годы еще не «прикрывали» политических заключенных уголовными статьями, скорее наоборот – за уголовным делом стремились видеть политическую диверсию. Сперва Н. Н. Виноградов был заместителем заведующего, а потом – сразу по своем освобождении – вольнонаемным заведующим Музеем. Это было в 1929 году весной, и тогда он съездил в Ленинград позаниматься в Архиве Синода делами дяди Пушкина Павла Исаковича Ганнибала – бывшего заключенного Соловков после декабристского восстания. Этими материалами уже занимался в свое время Б. Л. Модзалевский. Н. Н. Виноградову удалось установить кое-что дополнительно, и он, с большим подъемом, сделал в Музее доклад о Павле Исаковиче. На докладе этом присутствовал и я, получив плитку шоколада «Тип-Топ», которую он привез для меня из Ленинграда от родителей.

Но дело не в плитке шоколада. Дело в том, что Н. Н. Виноградов, каким бы темным ни было его прошлое (а оно было отнюдь не благополучным в моральном отношении), делал очень много для оказавшейся на Соловках интеллигенции, в том числе и для молодых художников и поэтов, которых было в лагере немало.

У Н. Н. Виноградова был простецкий вид и умение быть «своим» среди лагерного начальства. В каком-то отношении он умел быть циником, говорить то, что нравилось начальству, бранился матом, а это, как известно, до сих пор очень ценится в этой среде. Я очень хорошо помню его на постановке замятинской «Блохи» по лесковскому рассказу «Левша». Постановка была замечательной, и она шла под навязчивый частушечный напев «Николай, давай покурим». Музыку сочинил «мейеровец» Вальгардт. Я был недалеко от Николая Николаевича, когда он подошел к одному из начальников лагеря, которого тоже звали Николаем, предложил ему папироску и негромко спел «Николай, давай покурим». Меня поразило, как ловко на моих глазах он благодаря этому приему перешел со своим начальником на «ты».

Ему ничего не стоило изобразить из себя циничного антирелигиозника и вместе с тем сохранить многое из церковных ценностей в Благовещенской церкви, назвав ее «антирелигиозным отделом музея». Он явно был неверующим, хотя в своей Костромской области был некоторое время сельским священником. В музее у него работал лектором А. Б. Иванов, имевший среди заключенных самую дурную репутацию. Иванов был карликового роста, и его звали «антирелигиозной бациллой» или еще – «кусочком сволочи»[10]10
  До своего ареста благодаря своему маленькому росту А. Иванов был служкой новгородского митрополита, затем – антирелигиозным деятелем. В каких-то своих статьях он «оклеветал» новгородскую партийную организацию. Был посажен за кражи в особо больших размерах церковных ценностей. Его «труды» полны выдумками – главным образом в антирелигиозных целях. Верить им никак нельзя.


[Закрыть]
.

Когда Николая Николаевича заставляли отдавать для шкатулочной мастерской на Анзере иконы, он стремился отделываться только самыми малоценными, для чего он создал даже особый их запас.

Однажды Виноградов подошел ко мне, когда я вечером сидел в Музее, чтобы не ходить в роту (выхлопотал мне это разрешение Виноградов через моего знакомого делопроизводителя Адмчасти А. И. Мельникова). Я составлял опись наиболее ценных икон в алтаре, Николай Николаевич сунул мне акт о вскрытии мощей Зосимы и Савватия, молча указав пальцем на одну важную деталь: в одной из рак при вскрытии был «обнаружен» окурок папиросы советского времени. Эта деталь ясно свидетельствовала, что до официального вскрытия в раку лазил кто-то, кто при этом курил советскую папироску. Этим Николай Николаевич явно хотел показать цену «вскрытия».

Юлия Николаевна Данзас в своих воспоминаниях, написанных во Франции, чрезвычайно резко отзывается о Музее, называя его «антирелигиозным», а также о самом Н. Н. Виноградове и о его сотрудниках, заявляя при этом, что она решительно отказалась водить антирелигиозные экскурсии. Вряд ли Н. Н. Виноградов заставлял ее водить такие экскурсии: для этого у него был сподручный негодяй – А. Б. Иванов. Напротив, Н. Н. Виноградов всячески спасал интеллигенцию и никого ни к чему не принуждал. Спас он от «общих» (физических) работ и саму Юлию Николаевну, прежде чем она перешла потом на работу в Криминологический кабинет. Кстати, когда освободили заведующего Криминологическим кабинетом А. Н. Колосова (и само существование кабинета было под сомнением), Н. Н. Виноградов «торговал» меня у начальника КВЧ (Культурно-воспитательной части) за несколько церковных риз, которые готов был дать в обмен за меня для театра. Так я оказался предметом настоящей работорговли. К счастью для меня, кабинет не закрыли. Но об этом в дальнейшем.

Еще до моего приезда на Соловки Виноградов устроил работать в Музее известного художника Осипа Эммануиловича Браза[11]11
  Кстати, Бразу принадлежит, бесспорно, лучший из портретов Чехова, сделанный с натуры.


[Закрыть]
, добыв ему бумагу и акварельные краски и получив на него разрешение свободно писать акварели за пределами Кремля, якобы «для увековечения замечательного достижения перевоспитания». О. Э. Браз нарисовал несколько десятков прекрасных пейзажей, выставленных затем на хорошо освещенных хорах Благовещенской церкви. Впоследствии мне говорили, что акварели эти находились в Казанском соборе – «Музее религии и атеизма Академии наук СССР». Куда они делись затем – не знаю.

Когда на Соловки прибыли два студента украинских художественных училищ – один из Киева, а другой из Чернигова – Петраш и Вовк, Н. Н. Виноградов и их снабдил акварелью и бумагой. Н. Н. Виноградов разбирался в людях и знал, кому следует помогать.

В Музее у Н. Н. Виноградова работали несколько спасаемых им лиц: князь Вонлярлярский, который был настолько стар, что ничего уже не мог делать, и ему грозило уничтожение где-нибудь на анзерской Голгофе, хлопотливая «Аленушка» – Елена Александровна Аносова; потом искусствовед и реставратор Александр Иванович Анисимов, из молодежи – бывший бойскаут Дмитрий Шипчинский, о котором Юлия Николаевна пишет в воспоминаниях, что он был похож на «типичного комсомольца», хотя он всегда был непримирим к советской власти, а через год пошел в лес «в бега» на верную гибель вслед за сошедшим с ума своим старшим другом И. С. Кожевниковым, как уже упоминалось, был пойман и расстрелян. В музей Н. Н. Виноградов пытался устроить работать М. Д. Приселкова, поручив мне вызволить его из карантина, и устраивал многих других. Каждый вечер, перед сном, с ротных нар и топчанов, где царствовала полутьма едва мерцавших лампочек, он приглашал интеллигентных людей, чтобы слушать доклады, работать над музейными картотеками, просто беседовать, и они на час или другой чувствовали себя в своей среде.

Это он, Николай Николаевич, заботился о сохранении соловецких лабиринтов, тщетно воевал с начальством за сохранение моленных крестов на берегах острова, да и делал многое другое.

Здесь, в музее, В. С. Свешников-Кемецкий читал свои стихи и волновавшую нас «Сагу об Эрике – сыне Яльмара» – своем легендарном предке по матери, который придет за ним в час смерти и унесет его «в высокую Валгаллу под бряцанье арф и лязг мечей».

Сам Николай Николаевич старался не присутствовать на многих устраиваемых им вечерних собраниях: то ли для того, чтобы не отвечать за них и за все, на них сказанное, то ли чтобы не стеснять свободы нашего общения, ибо знал собственную дурную репутацию из-за своих связей с лагерным начальством.

Когда летом 1932 года Музей был разорен комиссией из Москвы и остатки его отправлены в Москву и Ленинград по разным запасникам, Николай Николаевич уехал в Петрозаводск, увезя с собой свою незаконно и законно собранную коллекцию древних соловецких рукописей, разысканных им на острове после всех вывозов рукописей в Казань и Петроград в Археографическую комиссию. Где эта коллекция сейчас? Как-то в середине тридцатых годов, когда я работал «ученым корректором» в издательстве Академии наук и ходил обедать в Дом ученых, я встретил там приехавшего из Петрозаводска Николая Николаевича. Он, как всегда, был внешне бодр и крепок, рекомендовал мне поехать летом отдыхать в Кижи к Рябининым, где отдыхал и сам. Но вот пришло известие, что он арестован и расстрелян, а о коллекции его я и до сих пор не могу найти никаких сведений. А был он человек, «понимающий» в искусстве, в древностях, хотя и очень загадочный во многих других отношениях.

Архивные сведения о нем собирает в его родном городе Костроме Л. И. Сизинцева. Не перебегая дорогу ее научным интересам, скажу только, что жизнь Николая Николаевича была бурной, главным образом благодаря пережигавшей его душу страсти коллекционера. Он не останавливался ни перед чем. Знаток этнографии, старых вещей, фольклора, древней литературы он был очень большой. Ему принадлежит книга «Повесть о Париже и Вене», изданная по рекомендации А. А. Шахматова, две книги-брошюры о Соловецких лабиринтах, выпущенные на Соловках, множество статей и публикаций, в частности интересная статья в журнале «Соловецкие острова» о художественной ковке на Соловках. Его серьезно ценил до революции А. А. Шахматов в Петербурге, куда он переехал в десятых годах (потом, впрочем, вернулся в Кострому). Он служил секретарем в журнале «Живая Старина», сотрудничал в журнале «Русское Слово», был членом Императорского Географического общества.

Есть какие-то глухие намеки на его связи с царской охранкой, но нет никаких определенных сведений, что кто-нибудь пострадал от этих связей. Может быть, и в те времена существовало у него сочетание личной нечистоплотности с желанием помогать, избавлять… Возможно ли такое сочетание? Если оно возможно, – Николай Николаевич был именно таким. Во всяком случае сделанное им добро не следует сбрасывать со счетов.

Николаю Николаевичу я был представлен, и именно он дал мне поручение – составить опись икон. Вечерами я сидел в алтаре церкви Благовещения на Святых (тогда уже Пожарных) воротах и рисовал экспозицию «на глаз». Иконы обозначал условно прямоугольниками, ставил на прямоугольниках номера, затем отдельно под номерами обозначал название иконы и примерно (как указывал мне А. Н. Колосов и другие) век иконы. Многие иконы, которые теперь изданы или хранятся в Музее в Коломенском, мне знакомы, например большая византийская икона (мы ее обозначили как «итало-критскую» – по Н. П. Лихачеву), которую назвали «Нерушимая скала» (Божья Матерь сидит на троне). Был там и «Нерукотворный Спас» Симона Ушакова и др. Все это я рисовал и писал на бумаге из школьных тетрадей. Если бы она нашлась! Это важно для истории Соловков.

Издавал Николай Николаевич на гектографе не то материалы, не то «Записки» СОК (Соловецкого общества краеведения). Узнав, что я писал у Д. И. Абрамовича дипломную работу о повестях о патриархе Никоне, он упрашивал меня выписать ее из Ленинграда от родителей и дать для его предполагаемых новых изданий СОК. Но диплом куда-то пропал вместе с другим дипломом – о Шекспире в России в конце XVIII – начале XIX века (который я писал у С. К. Боянуса, но не успел защитить).

Работа вечерами в Музее, общение с А. Н. Колосовым, Н. Н. Виноградовым, А. И. Анисимовым дали мне чрезвычайно много для понимания древнерусского искусства. Как и работа в качестве чернорабочего у псковского археолога и реставратора Назимова (мы занимались обмерами сушила).

У меня хранится акварель молодого художника Петраша из Чернигова (там, как и в Киеве, была арестована большая группа молодежи за принадлежность к двум организациям – Союзу украинской молодежи – СМУ и Союзу вызволения Украины – СВУ). На акварели (ее подарил мне уже в Ленинграде Э. К. Розенберг) изображен простенок между зданием Музея и крепостной стеной (вид, кажется, из окна комнаты Н. Н. Виноградова).

Поскольку я коснулся вопроса о судьбе крупнейшего нашего специалиста по древнерусскому искусству – А. И. Анисимова, приведу полностью мое письмо о нем в газету «Советская культура», опубликованное под заголовком: «И документы могут ошибаться» (по поводу заметки «По приговору Тройки», подписанной Е. Кончиным в рубрике «Продолжение темы» в номере «Советской культуры» от 14 апреля 1990 года).

«Газета “Советская культура” второй раз возвращается к теме о судьбе замечательного искусствоведа и реставратора икон А. Анисимова, последние работы которого собрал и недавно издал Г. И. Вздорнов.

В документе, который сообщен Комитетом государственной безопасности Карельской АССР и который цитируется в статье, сказано, что для отбытия десятилетнего срока заключения по приговору Коллегии ОГПУ (“Тройки”) А. И. Анисимов “прибыл в Беломорско (так!)-Балтийский исправительно-трудовой лагерь 16 апреля 1931 г.”. Это не так. Я сидел с ним несколько месяцев в одной камере в седьмой роте, где сейчас расположены запасники Соловецкого историко-архитектурного и природного музея. На Соловки он прибыл не ранее мая 1931 года (в мае только открывалась навигация). Его тотчас же выручил с “общих (физических) работ” и устроил у себя заведующий Музеем Соловецкого общества краеведения Николай Николаевич Виноградов.

В Соловецком музее того времени оставалось много исключительно ценных икон большого размера, которых не смогла вывезти экспедиция будущего академика Б. Д. Грекова в начале 20-х годов, спасшая много рукописей и икон первой категории.

В Соловецком музее на хорошо освещенных хорах надвратной Благовещенской церкви А. И. Анисимов реставрировал большого размера великолепную икону символического содержания. Когда мог, я приходил к нему на хоры и следил за его кропотливой работой. В камере А. И. Анисимов был аккуратен, медлителен, сам себе готовил на ротной плите какие-то кашки. И при этом он был исключительно деятелен – тип поведения совершенно для меня до того незнакомый. Два или три раза летом 1931 года Николай Николаевич получал для него пропуск за пределы Кремля, и он приносил из своих длительных прогулок ягоды и зелень, которую знал он один. Он много рассказывал и при этом как бы “назначал” свои доклады. Один доклад был о реставрации им Владимирской Божьей Матери, при этом он читал поэму Максимилиана Волошина о Владимирской Божьей Матери. Подробно он рассказывал и о своем “деле”, по которому был арестован. Он не скрывал своего возмущения продажами и вывозами из страны произведений искусства. И вот что он утверждал: если страна не ценит своих сокровищ, пусть они уходят из этой страны, но они должны быть проданы в крупные музеи или известным коллекционерам и ни в коем случае не “депаспортизироваться”. Происхождение икон не должно быть скрыто. Нельзя распродавать в разные руки цельные собрания икон: деисусные чины и т. д. Цены на иконы были столь дешевы, что богатые люди покупали иконы для модных одно время шахматных досок, в которых черными клетками являлись остатки древней живописи. Поэтому А. И. Анисимов имел дело с иностранными покупателями, заботился о дальнейшей судьбе продаваемых икон, рекомендовал иконы в “хорошие руки”. Эти общения его с иностранцами и послужили поводом для обвинения в “шпионаже” (в пользу Швейцарии, кстати).

В 1931 году начался массовый вывоз с Соловков “рабочей силы” на подготовляемый к строительству Беломоробалтийский канал. Жизнь на Соловках становилась невыносимой. Меня долго не выпускали. Вывезли меня с последним рейсом парохода “Глеб Бокий” в конце октября – начале ноября. А. И. Анисимов остался на Соловках. Я не терял с ним связи. Весной 1932 года на Соловки приехала “комиссия” – какая, не знаю. Эта комиссия, зайдя в музей, пришла в ярость: “пропаганда религии”. Икону, которую А. И. Анисимов ценил особенно, считая ее первой в ряду символических икон конца XV века, на его глазах разбили. А. И. Анисимов заболел сердцем. Музей закрыли. Н. Н. Виноградов стал жить в Петрозаводске, увезя с собой свое личное собрание и мелкие предметы и рукописи из Соловецкого музея. Остатки музея в разбитом состоянии были частично переданы Историческому музею в Москве (знаменитая соловецкая сень выставлена сейчас в музее села Коломенского, ценнейший семиконечный крест с острова Кий с тремястами мощами передан Церкви. Оставался еще замечательный иконостас Преображенского собора. Он был уничтожен по приказу начальника школы юнг значительно позднее[12]12
  Мне рассказывали, что по его же распоряжению была уничтожена (сожжена) замечательная библиотека, собранная из книг, присылавшихся заключенным. Впрочем, вина лежала, очевидно, на высшем начальстве.


[Закрыть]
.

Возвращаясь к судьбе А. И. Анисимова, скажу только, что осенью 1932 года он работал уже на трассе Беломоробалтийского канала. Вдова Максимилиана Волошина Мария Степановна говорила мне, что после смерти Волошина А. И. Анисимов и несколько других заключенных нашли в лесу старообрядческую часовню и отслужили там по Максу заупокойную службу, о чем так мечтал сам поэт. Умер Волошин, как известно, 11 августа 1932 года. Значит, к этому времени А. И. Анисимов успел освоиться в Белбалтлаге настолько, что снова, как и на Соловках, добился разрешения на выход в лес. Дальнейшая судьба А. И. Анисимова мне неизвестна. Неизвестна она была и Н. Н. Виноградову. Может быть, документ о его расстреле 2 сентября 1937 года, приводимый в “Советской культуре” Е. Кончиным, и не обманывает нас…»

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации