Электронная библиотека » Дмитрий Лихачев » » онлайн чтение - страница 16


  • Текст добавлен: 3 мая 2014, 12:14


Автор книги: Дмитрий Лихачев


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Павел Фомич Смотрицкий

Простить себе не могли, что пропустили в тринадцатой карантинной роте Павла Фомича Смотрицкого. Был он замечательный художник из круга «Мира искусства», участник русско-финляндской художественной выставки, друг архитектора Оля, строившего дачу Леонида Андреева на Черной речке. Его малая известность как художника, думаю, объясняется его исключительной скромностью, какой-то психологической неприметностью. Он не обращал на себя внимания ни внешностью, ни манерой себя держать, ни всегда спокойной и тихой речью.

После положенного срока пребывания в тринадцатой роте его как больного отправили на Анзер, где он устроился работать художником в лагерной шкатулочной мастерской. Была эта мастерская учреждением примечательным. Там работали хорошие столяры-краснодеревщики из заключенных, делавшие в основном шкатулки из икон. Иконы им выдавались из музейных запасников, которыми ведал Н. Н. Виноградов. Были они XVIII и XIX вв., но я подозреваю по обилию продукции, что в дело шли и иконы XVII в., которые считались тогда не заслуживающими внимания. Да что «тогда»! Еще в 40-х гг. (по-видимому, в конце войны) один доктор искусствоведения в городе Горьком разрешил освободить под госпиталь церковь, в которой был склад икон XVII–XVIII вв. И все иконы были просто сожжены.

Дерево икон было сухое, добротное (рассказывали, что были даже кипарисовые доски), столяры еще не перевелись, и бедный Павел Фомич, верующий и понимающий в иконах, принужден был эти шкатулки расписывать. Я, впрочем, этой продукции, расходившейся по Москве, никогда не видел.

Выписать Павла Фомича с Анзера было труднее, чем спасти из тринадцатой роты, но все-таки это удалось, и весной 1930 г. он стал принимать участие в наших беседах в Кримкабе, привезя с собой чудные акварели. Помню серию его кустов под снегом. Некоторые его кусты были переведены в графику для печати и опубликованы в журнале «Соловецкие острова». Внизу, в уголке справа, в них, как я помню, были в кружке его инициалы.

Павел Фомич никогда не говорил длинно, но все его замечания и ответы были очень тонки и «к месту». Помню такой разговор. Я рассказал ему о своем наблюдении: писатели конца XIX и начала XX в. стали изобретать себе особые одеяния. Первым стал по-особенному одеваться Л. Толстой (кстати, мы все тогда ходили в толстовках – одеянии, не требовавшем не только свежего воротничка, но порой и нижнего белья), потом особые одежды изобретали себе Стасов, Горький, Леонид Андреев, Блок, Волошин, Белый, Скиталец, и т. д., и т. д. Не изобретал себе особой одежды, по нашему мнению, только Чехов. Павел Фомич подумал и сказал: «Да, но Чехов одевался как типичный доктор». Я вспомнил свое детство, когда часто хворал, меня навещали детские врачи и меня водили по врачам. У Чехова, несомненно, было «докторское самосознание» в одежде. Павел Фомич был совершенно прав.

Этим своим тонким замечанием Павел Фомич запомнился мне на всю жизнь.

Владимир Сергеевич Раздольский

Первым человеком моего возраста, с которым я познакомился, а потом и подружился в Кримкабе, был Володя Раздольский из Ростова-на-Дону. Я его уже упоминал выше. Он был студентом, интересовался философией и сам отчасти философствовал. Что-то даже писал украдкой. Наружность его была примечательной. Огромные черные глаза. Постоянная усмешка, кривившая рот, как бы сопровождавшая его какие-то невысказанные мысли. Вечно дымящаяся трубка в зубах. Какая-то физическая слабость при быстроте движений. Сапоги с голенищами, в которых ноги свободно болтались, а сапоги стаптывались с каблуков (Володя ходил, как-то странно ударяя пятками). Работать он не мог. Он только читал, думал, рассуждал. Если же ему Александр Николаевич Колосов давал поручения, то он так долго обдумывал – как за них приняться, что приходилось передавать другому, т. е. мне или Александру Артуровичу Пешковскому. Казалось, что Володя ни на что не обращает внимания, кроме своих философских грез. Поэтому все бытовые предметы, объекты, действия он называл одним словом – «собачка». «Собачку» потерял – это значит и трубку свою потерял, и карандаш где-то оставил, и поручение не выполнил, и все прочее. «Где это собачка?» – спрашивал он и предоставлял нам самим заботиться о содержании его вопроса. В Кримкабе он либо был занят чтением где-то добываемых им интересовавших его книг, либо «умными» разговорами с Александром Александровичем Мейером (если последнего не занимала какими-либо разговорами, всегда шепотом, Ксения Анатолиевна Половцева, приносившая Александру Александровичу обед в баночках и кастрюльках). Разговоры, размышления Володи были всегда исключительно интересны. Продолжай он жизнь в нормальных условиях, из него, несомненно, получился бы интересный мыслитель. Жили мы с ним после отъезда «папашки» А. Н. Колосова в 7-й роте вместе в одной камере. Он спал под окном на топчане. Добудиться его утром было всегда трудно. Изредка он напивался (когда на Соловках появлялась «контрабандная» водка), и тогда мы его спасали от соглядатаев и дежурных всей камерой. Укладывали на топчан, накрывали пальто и говорили – «болен», чтобы не требовали на поверку. Был он ценителем стихов Свешникова-Кемецкого, жившего в нашей же камере, и постоянным собеседником в камере Гаврилы Осиповича Гордона.

В разговорах тягаться с Володей я не мог, но слушателем я был внимательным. Володя знал, в общем-то, мало, но умел втягивать в рассуждения и споры интересных «стариков» (Гордона, Мейера, Данзас, Сухова, Бардыгина – впрочем, последний был вовсе не стар) и др. В существовании Бога не сомневался, но церковным не был.

Приезжала к нему на свидание и мать. Отца у него не было. Мать же была необыкновенно красива, несмотря на измученность лица. Служила, зарабатывала, посылала единственному сыну… Володя познакомил меня с ней. Происхождения Володя был украинско-польского. Его полная фамилия была Раздольский-Ратошский, начало рода терялось где-то в глубине веков…

Когда вслед за мной его перевезли в Медвежью Гору, он присоединился к молодежи, группировавшейся вокруг А. Ф. Лосева.

Владимир Кемецкий (Свешников)

Стихи на Соловках писали из молодежи очень многие. Вообще в 20-е гг. редкие молодые интеллигентные люди не писали стихов. Такое было время. Одни писали тайно, никому не показывая, другие показывали, но не продвигали их в печать, третьи резво печатались в «Соловецких островах». К последним принадлежали из моих знакомых А. Панкратов, Ю. Казарновский, Д. Шипчинский, А. А. Пешковский, Лада Могиляньска, но, безусловно, самым талантливым и «настоящим» был Владимир Кемецкий. Впрочем, Кемецкий – это фамилия его матери и поэтический псевдоним. Его паспортная фамилия, под которой он и значился в лагере, была Свешников.

Я прибыл на Соловки в самом начале ноября 1928 г., но только весной 1929 г. смог посещать соловецкую кремлевскую библиотеку и брать в ней книги. Это была хорошая библиотека, так как там оставлялись все присылаемые заключенным книги, а было много профессоров, людей с высшим образованием. Работали в библиотеке: Кох (немецкий коммунист, молодой, без единого зуба – выбиты на допросах), Борис Брик (поэт), А. Н. Греч (потомок известного Греча, посажен за дело «Общества русских усадеб»), Новак (венгерский коммунист), небольшого роста старик Мёбус – составитель Теософской энциклопедии в двух широкоформатных томах, и Володя Свешников. Помню, что в помещении было очень холодно, и Володя, синий от холода и голода, в деревенском полушубке с огромным вырванным клоком (так ему этот клок никто и не зашил) выполнял требования на книги – подносил их к стойке, за которой стояли «читатели». Вид у него был всегда обиженного ребенка. Ему было на вид, если вглядеться, лет 20 с небольшим. На самом деле ему было под тридцать. В 1929 г. в конце или в начале 1930 г. Володю поселили в камеру вместе со мной. Его стихи очень ценились, и его всегда немножко (в меру своих возможностей) подкармливали те, кто получал посылки. Поражала его искренность и непосредственность: на его лице отражались все его чувства. Его приходилось часто как-то заслонять и защищать, так как он сразу реагировал на каждую несправедливость, грубость. Было даже иногда что-то истерическое в его возмущенных криках. Свой гнев он направлял иногда даже против тех, кто ему помогал. Сокамерники ему все прощали за талантливость его поэзии. Только небольшая часть попала из им написанного в ж. «Соловецкие острова» за 1930 г., а может быть, за 1929-й и 1931-й (я не проверял). Печатали и его старые стихи, написанные им в Берлине и Париже, но те были гораздо хуже – с претензией на «интеллигентность». В нашей камере 7-й роты он написал и свою «Сагу об Эрике, сыне Эльмара». Он думал о смерти, а свой род по линии матери вел от скандинавских викингов. Стихи он сочинял, вечно бормоча себе под нос с напряженным выражением лица, вытягивая губы. Я очень хорошо запомнил его лицо, манеру держаться. Г. О. Гордон говорил, что он (Володя) – «типичный парижский гамен», бездомный обитатель Монмартра.

О его досоловецком прошлом я помню только следующее. Его родители были белоэмигранты. Отец, Свешников, по-видимому, белый офицер. Семья с Володей жила некоторое время в Берлине (откуда у него берлинские темы в ранних стихах, которые, кстати, не все он хотел печатать, но показывал в нашей камере). Потом семья, как и многие эмигранты, переехала в Париж. В Париже Володя с группой эмигрантской молодежи вступил в комсомол (самодеятельный, очевидно), и эта молодежь стала хлопотать о возвращении в Советский Союз. Родители были против. Он без родителей в 1926 г. с группой молодежи был допущен вернуться. В Харькове, где он жил перед Соловками, а может быть, и в Москве он что-то наговорил, чем-то откровенно был недоволен, и ему «дали» пять лет.

На Соловках он был вечно голоден, ходил полным оборванцем. Один из начальников лагеря женился на бывшей заключенной из интеллигентной компании (ее подругой была Лада Могилянская). Она была восхищена его стихами, которые печатались в «Соловецких островах», и раза два посылала ему махорку и какую-то скромную еду. Фамилии ее не упоминаю – она жива. Он посвятил ей одно из своих стихотворений, напечатанное в «Соловецких островах» в 1930 г. Журнал «Соловецкие острова» шел в свободную продажу по всему Советскому Союзу и даже за рубеж (полный комплект его есть, например, как мне говорили, в библиотеке Хельсинки). Стихами его пленилась одна школьница где-то в Уфе, Перми или Вятке и стала ему писать и посылать посылки. От имени своего и родителей она пригласила его приехать к ним в город. Потом, как мне говорили, она стала его женой, но это была, по-видимому, ошибка. Он прожил, страшно бедствуя, в Архангельской области, где 29 января 1938 г. в Ухтпечлаге был расстрелян. Кемь была для него промежуточным пунктом при его освобождении: в Кемперпункт отправляли с Соловков всех тех, сроки освобождения кого приходились на время отсутствия пароходного сообщения. Лучшие его стихи принадлежат именно к этому, послелагерному, самому бедственному периоду его жизни. Тема ожидания близкой смерти в них главная.

Кое-что из его стихов мне удалось найти в берлинском журнале «Недра», 1923–1924 гг., в четвертой книге (с. 314). Ссылка на него имеется в сборнике «Русский Берлин»: 1921–1923 (Париж: YMCA-Press, 1983). Некоторые стихи напечатаны в ж. «Огонек» и «Наше наследие».

Более полувека разыскивал я какие-либо сведения о Володе Свешникове и его стихи, помимо тех, что были напечатаны в журналах «Соловецкие острова» и «Новые Соловки». В конце концов более чем через шестьдесят лет я получил обстоятельное письмо от историка Э. С. Столяровой, оставляющее надежду, что можно будет найти и еще что-либо из его стихов. Это письмо, ввиду его важности, я печатаю полностью, как справку о его трагической смерти. 22 июля 1994 г. Э. С. Столярова писала мне:

«Уважаемый Дмитрий Сергеевич! Чрезвычайно обрадовалась Вашему письму в связи с публикацией стихов В. Кемецкого (в первом издании данных „Воспоминаний“ в 1995 г. – Д. Л.). Исполняю Вашу просьбу и пишу о том, что мне известно о нем (о В. Свешникове-Кемецком. – Д. Л.).

Стихи В. Кемецкого в рукописных оригиналах и машинописи, по-видимому сделанной А. Панкратовым, попали ко мне в начале 80-х годов от моей родственницы Панкратовой – сестры известного Вам по Соловкам А. Панкратова (который умер в 1947 году). Возможно, А. Панкратова и Кемецкого связывали дружеские отношения, иначе как могли к нему попасть эти стихи.

В стихи я, что называется, „впилась“. Я по образованию совсем не литературовед (я окончила истфак МГУ, по основному роду деятельности – редактор, сейчас, на пенсии, – библиотекарь), сразу почувствовала незаурядность и стихов, и личности их автора. Мне показалось до ужаса несправедливым и обидным, что у этого поэта нет читателя, что его стихи недоступны людям.

По датам и городам под стихами я попыталась проследить жизненный путь Кемецкого. Получалось, что сначала он жил за границей (Париж, Берлин), потом некоторые наши города – Москва, Тифлис, Харьков, потом Соловки, Кемь, потом – Архангельск. Далее все обрывалось.

Я попыталась разыскать какие-нибудь возможные публикации стихов в нашей стране. После долгих поисков мне повезло: я обнаружила три его сонета в альманахе „Недра“ за 1924 год. Их автором значился В. Кемецкий. Так отпала бывшая у меня версия, что Кемецкий – псевдоним, взятый поэтом на Соловках в Кеми.

Я даже отправилась на Соловки, пыталась у тамошних музейных работников что-либо разузнать. Они потихоньку и в основном для себя занимались соловецкими узниками, хотя тогда, до перестройки, это было еще небезопасно. У меня завязалась дружеская переписка с Антониной Мельник, работавшей в музее, но пролить свет на судьбу Кемецкого она, к сожалению, не смогла. Зато я прочувствовала высокую красоту Соловков, которая вошла во многие стихи Кемецкого.

Безуспешно я пыталась что-либо выяснить и в „Мемориале“. Написала письмо А. Рыбакову: у него в „Детях Арбата“ был герой А. Панкратов, который в Канской пересылке встретился с поэтом, чья судьба напоминала судьбу Кемецкого, – он тоже молодым человеком вернулся в Россию из Парижа. А. Рыбаков мне ответил. Но, к сожалению, этот путь никуда не привел.

Тогда я стала искать людей, профессионально занимающихся поэзией 20-х годов. Так я познакомилась с Н. А. Богомоловым. И это была величайшая удача: познакомившись со стихами Кемецкого, он смог связаться с Вами, послал Вам переданные ему мной стихи Кемецкого. И вот пришло от Вас большое письмо, где Вы рассказали о Соловках, об окружавших Вас там людях, об атмосфере и – о радость! – о Кемецком. Так некий бесплотный образ стал реальным человеком Володей Свешниковым, поэтом Владимиром Кемецким. Для меня тот день, когда я прочитала Ваше письмо, стал днем великой радости.

Затем через А. Лаврова я послала Вам все имеющиеся у меня стихи Кемецкого. И Вы сделали то, о чем я столько мечтала: Вы рекомендовали опубликовать в „Нашем наследии“ несколько стихотворений. И вот в номере 2 за 1988 год появились с небольшим моим введением стихи Кемецкого. Поэт обрел читателя. Какое счастье!

На публикацию пришло два отклика. Во-первых, письмо Зелениной Елены Павловны, которая в 30-е годы приехала в Архангельск к ссыльным матери и отчиму. Здесь она познакомилась с ссыльным Яном Глинским, за которого вскоре вышла замуж. Глинский был знаком с Кемецким, жившим после Соловков в Архангельске. К ним часто приходили ссыльные литераторы и художники, в том числе и Кемецкий. Следующая встреча Зелениной с Кемецким произошла в Москве. Кемецкий несколько раз навещал ее. Затем она встретилась с ним в Уфе, где он якобы осел. Она с сожалением сообщила мне, что Кемецкий к тому времени очень много пил, не сумев приспособиться к действительности.

Совершенно уникальный отклик пришел от доктора исторических наук Клибанова Александра Ильича. (Осмелюсь сказать, что я с ним подружилась и часто виделась вплоть до самой его смерти. Это был удивительный человек и большой ученый. 13 лет его жизни прошли в лагерях. Я помогала ему подготовить к печати переписку с женой. Однако, увы, сделать это он так и не успел. А письма их замечательные – в том числе и как документ эпохи.)

С Кемецким он встретился в 1937 году в трюме баржи, везшей партию заключенных в лагеря Воркуты. Кемецкий произвел на него такое сильное впечатление, что он всю жизнь помнил наизусть некоторые его стихи. А. И. еще до встречи со мной наговорил на магнитофон свои воспоминания о встрече с Кемецким. Эти воспоминания в машинописи есть и у меня. Приведу отрывок из них.

„Однажды я был привлечен каким-то шумом у лестницы, что вела из трюма на палубу. Я был неподалеку от этого места, быстро слез с нар и подошел. И увидел следующее. Какой-то молодой человек, лет 25–26, человек маленький, худой, светловолосый и, насколько можно было видеть при слабом освещении, очень бледный подался на несколько ступенек вперед. А перед ним стоял здоровенный детина-конвоир, с трудом сдерживающий огромного пса, который, поднявшись на задние лапы, ощерился на маленького человечка. Но тот, весь дрожа от волнения, негромко, но с необычайной силой, с огромным напором, с грозой в голосе бросил конвоиру: „Не подходи… Убью!“ – нагнулся и с силой, которой никак нельзя было в нем ожидать, вырвал из ступеньки доску и, замахнувшись, приблизился к конвоиру. И так он был страшен, так грозен, что не только конвоир, но и его собака подались назад и скрылись на палубе.

Вместе с несколькими товарищами я подошел к этому человеку. Он был страшно взволнован. Его лихорадило. Мы с трудом увели его назад, усадили. Оказалось, что ему надобен был глоток воздуха. Он задыхался и сказал мне, что больше не в состоянии терпеть и готов был пойти на все и, собственно, даже хотел, чтобы конвоир его пристрелил, чтобы разделаться сразу со всеми этими муками, со всем этим плавучим адом, каким была наша баржа.

Наши отношения с ним как-то очень быстро стали хорошими, дружескими, доверительными. И как это обычно было принято между заключенными, каждый рассказывал друг другу историю своей жизни, тот путь, который привел его в это место. Рассказал мне о своей жизни и этот человек. Его фамилия Свешников. Он принадлежал к какому-то известному дворянскому роду. В годы революции его родители эмигрировали, скитались, в конце концов обосновались во Франции, в Париже. С ними и он. У него обнаружился поэтический талант, по-видимому сразу о себе заявивший и бесспорный. Он был принят в салоне Гиппиус и Мережковского, пользовался там большим успехом. Сам он с большим интересом приглядывался к бывавшим и выступавшим там лицам. Но вскоре почувствовал, что в салоне ему душно – душно нравственно, так же как физически душно было в этой барже.

Он бросил салон, порвал вообще с кругами эмиграции и вступил во французский комсомол. Но он был поэт. Он не умел заниматься конспиративной политической работой, был выслежен в каких-то неугодных французской полиции действиях и выслан из Франции. Он переехал в Берлин. Там снова вступил в комсомол – Югенбунд, участвовал в подпольной работе, тоже был выслежен полицией, и на этот раз – при каких-то обстоятельствах, не помню – его переправили в Советский Союз. Он поселился на юге, в каком-то большом городе. Попал в редакцию газеты „Заря Востока“ (издавалась в Тифлисе. – Д. Л.), где работал корреспондентом, литературным правщиком. Жил хорошо, дышал полной грудью. Все ему было ново, все интересно. Он слился с окружавшей его жизнью, и это были одни из лучших лет всей его еще такой небольшой биографии.

А потом случилось совершенно невероятное. Он был обвинен в том, что проник в Советский Союз с разведывательными целями, что был шпионом, то ли немецким, то ли французским, то ли немецко-французским, арестован и сослан в Соловецкий лагерь. Там он пробыл несколько лет. Говорил, что внешние условия жизни для него бывали не всегда тяжелыми. Он даже имел возможность не только писать, но и печататься в каком-то литературном альманахе, который издавали заключенные литераторы. Он выступал под псевдонимом Владимир Кемецкий.

Он читал мне (А. И. Клибанову. – Д. Л.) свои стихи. Я вспомнил далеко не все. Собственно, только четыре стихотворения. Я думаю, это очень хорошие стихи, и хорошие потому, что в них вылился сам их автор. Стихи, которые мне запомнились, носят, я бы сказал, характер лирическо-гражданственный, обличают немецкое мещанство, в котором он угадывал будущих фашистов. Запомнился мне кусочек сюжета его стихотворения „Герр Мюллер“: Герр Мюллер веселится. Это лабазник, лавочник, мясник – с красной короткой шеей, который вдохновляется колбасой, баварским пивом. Он жадно ловит в воздухе запах крови, который будоражит его засаленную душу. Ну, что-то такое… Я говорю об ощущении, которое у меня осталось от этого стихотворения. Были и другие.

Когда мы прибыли к месту назначения, нас распределили по разным командировкам. Я попал в шахту „Капитальная“. Свешников – в другую. Больше мы не встречались. Где-то в конце 1937 года до меня дошло известие о тяжелой болезни Свешникова. Это была последняя весть о нем“. (На этом кончается выдержка из письма А. И. Клибанова. – Д. Л.)

Теперь из документа Министерства Безопасности, опубликованного в ваших „Воспоминаниях“ (речь идет о первом издании данных „Воспоминаний“, где приведены и все стихотворения Свешникова, которые он считал возможными опубликовать), ясно, что Кемецкий был расстрелян в январе 1938 года, а в мае 1957 года дело его было прекращено „за отсутствием состава преступления“. У меня, правда, возник один вопрос: почему решение о расстреле было принято тройкой УНКВД по Архангельской области, хотя Кемецкий сидел в Воркутинских лагерях?

Господи, за что достались этому человеку такая жизнь и такая смерть?

Еще один отзыв о Кемецком я получила от А. Н. Доррер, сестры жены еще одного поэта 20-х годов – Вл. Щировского. Ей не довелось видеть публикации в „Нашем наследии“. Тут получилось иначе. Я помнила, что в поэме „Память крови“ Кемецкий выбрал эпиграф из Щировского. И вдруг я встречаю в „Огоньке“ подборку стихов Щировского в рубрике „Русская муза XX века“, которую вел Евг. Евтушенко. В „Огоньке“ мне дали адрес публикатора – Доррер А. Н., которая жила в Херсоне. Я написала ей. Она моментально отозвалась. (О, какое тогда было время! Как мы были обольщены изменениями, происходившими в стране, сколько мы ждали! Куда все девалось?) Она не очень много знала о Кемецком, написала мне, что Кемецкий и Щировский были друзьями, рассказала об одном эпизоде, который, как считал Щировский, стал поводом для ареста Кемецкого. Дело было в Харькове: „…в 27-м году был случай, когда однажды ночью, после совместных возлияний, где-то на площади Свешников кричал: „Продам свой плащ и уеду в Париж!“ Кажется, даже расстилал этот плащ на камнях мостовой. Ведь это были еще совсем мальчишки! Кемецкий и Щировский переписывались, когда Кемецкий был на Соловках. После освобождения Кемецкий заезжал к Щировскому, тогда жившему в Керчи. Сам Щировский позже тоже был арестован, освобожден и затем погиб на войне в первые же дни. „Огонек“ заинтересовался стихами Кемецкого, но, увы, времена уже начали меняться…

Потом я познакомилась с В. Б. Муравьевым, бывшим политзаключенным, который сначала в „Литературной газете“, а потом отдельной книгой („Среди других имен“) опубликовал стихи поэтов-заключенных. Среди них был и Кемецкий. Его стихи он взял из журнала „Соловецкие острова“. Познакомившись со всеми стихами Кемецкого, он решил издать их полностью. Но и этому не суждено было осуществиться. Я как-то все время чуточку опаздывала.

Однажды я получила письмо из Петрозаводска из Центра по изучению духовной культуры ГУЛАГа от Юрия Линника. По его просьбе я подготовила большую подборку стихов Кемецкого и А. Панкратова, которые и были опубликованы в журнале „Север“ в № 9 за 1990 год. Издательство „Карелия“ собиралось издать книгу „Неугасимая лампада“, куда должны были войти и стихи Кемецкого. И опять – увы! Был у петрозаводчан и другой план, тоже не осуществившийся. По просьбе Ю. Линника я послала для создавшегося музея автограф стихотворения Кемецкого „Песнь о возвращении“, оставив себе ксерокопию. Это единственный автограф, с которым я рассталась. Остальные до сих пор у меня.

А потом – Ваша книга. И моя радость. Вот, по сути, и все факты, уважаемый Дмитрий Сергеевич, что мне известны. Если Вам будут интересны те сведения, что я Вам сообщила, я буду рада. Думаю, что можно бы еще попытаться поискать публикации Кемецкого в газетах тех городов, куда забрасывала его судьба. А вдруг».

На этом кончается интересующая нас часть письма Э. Столяровой. Сведения о Кемецком могут оказаться в парижской части архива Гиппиус и Мережковского, в каких-либо изданиях Керчи (мне еще лет 20 назад говорили, что видели стихи Кемецкого в изданиях Керчи), а также следовало бы просмотреть подборку газеты «Заря Востока».

Мои воспоминания о Володе хотелось бы заключить строками из его стихотворения 1927 г.:

 
Мои стихи для всех времен
Мечтателей, бродяг и пьяниц,
Для тех, кто в жизни полюбил
Вино, любовь и вдохновенье,
Кто жизнь иную уловил
Сквозь эти тусклые мгновенья…
Сей миг приветствую, как праздник…
Суровый час грядущей казни.
Вы легкие! И больно мне —
И радостно полет ваш милый
Следить – в огромной тишине
Моей тюрьмы, моей могилы.
 

«Грядущая казнь» (расстрел) встретила его ровно через десять лет.

Белая ночь
 
Двух бледных зорь немая встреча.
И крылья чайки, и залив…
Всю ночь не умирает вечер,
С часами утренними слит.
 
 
Плывут в изменчивом движеньи
Вдоль искривленных берегов
Расплывчатые отраженья
Зеленоватых облаков.
 
 
И так томителен над нами
Двойной зари двуличный свет…
Обманчивое упованье —
Забытой страсти мертвый след.
 

Соловки, 1928

Баллада о карельской сосне
 
Карельская глушь… Лесные сны…
Озерная сторона…
Корнями опутывая валуны,
Росла кондовая сосна.
 
 
И ветер пел, и ствол скрипел,
И в ветвях завывала пурга,
Пробиралась пурга по незримой тропе,
И в сугробах дремали снега…
 
 
Но день пришел. Разгоралась вдали
Рассветная полоса…
В молчаливую чащу внезапно вошли
Человеческие голоса.
 
 
И кто-то, сумерками объят,
Сказал: «Начинать пора». —
И кто-то, одетый в серый бушлат,
Сталью сверкнул топора.
 
 
Стучал топор. Тяжело человек
Дышал – и им сражена,
Грузно рухнула в рыхлый снег,
Ломая кустарник, сосна.
 
 
И вскоре пароход, под рычание волн,
Под шторма полярного стон,
Уносил прямой, оголенный ствол
В далекий Саутгемтон…
 
 
Ветер, волны и чаек крик…
Парусов напряженный брезент…
Шел по Белому морю британский бриг
«Каунти оф Нортумберленд».
 
 
Даль – мутна, холодна волна.
Моря враждебен шум…
Тяжестью стали и чугуна
Темный наполнен трюм —
 
 
Это к карельским берегам,
В край лесов и трясин,
Шеффилд шлет и шлет Бирмингем
Мерную силу машин…
 
 
И стояла в убранстве брезента и рей
Над палубою судна
На оснастку сменившая хвою ветвей
Карельская сосна.
 
 
И ветер пел, и ствол скрипел,
И рождались глухие сны —
Об озерах сны, о лесной тропе —
В смолистом сердце сосны.
 
 
И сосна задрожала ветвями рей —
Небосклона сломалась дуга,
И вышли из тумана навстречу ей
Гранитные берега.
 

Соловки, 14/X 1929

́Сага об Эрике, сыне яльмара, и о последнем из его потомков
I
 
Светлою, чешуйчатою сталью
С головы до ног облечены,
На ладьях дубовых вылетали
Мужи фьорда, возжелав войны.
 
 
Вдоль бортов тяжелые висели
Воинов округлые щиты,
Волны бились в пенистом весельи
В свежепросмоленные борты.
 
 
И над выпуклой равниной моря
Завывали хриплые рога,
И скрывались в утреннем просторе
Затуманенные берега…
 
 
Были алчны, веселы и смелы,
Юной волею опьянены,
Крепче ясеня упругим телом
И душой стремительней волны.
 
 
От болот Фрисляндии холодной
До сирийских знойных берегов
Возникали из пучины водной
Толпы белокурых смельчаков.
 
 
Ревом стад, возов протяжным скрипом
Наполнялись колеи дорог,
И вороньим неумолчным криком
О беде вещал угрюмый рок.
 
 
А в монастырях, в полдневных странах,
Ко Христу взывал дрожащий клир:
– Да хранит от ярости норманнов
Верный церкви христианский мир.
 
II
 
Я седые разбираю руны
Потаенной памяти моей,
Старой арфы слышу говор струнный,
Весел плеск и ропоты морей.
 
 
Тень встает в туманах полунощных,
Опирающаяся на меч, —
Узнаю тебя, мой пращур мощный,
Запевала грабежей и сеч.
 
 
Рослый, меднокудрый, бородатый,
Ты молчишь, приемля волн хвалы,
Шрам от сарацинского булата
Вьется вдоль обветренной скулы.
 
 
И кольчуга холодно мерцает,
Пены брызгами орошена,
И ладья твоя летит, качаясь,
Сквозь пространства, ветры, времена…
 
 
А над Балтикой, – ты помнишь, Эрик? —
Вечер молчаливый угасал,
Шли ладьи, родной покинув берег,
Шли ладьи, раскинув паруса.
 
 
Стаей кречетов ладьи летели,
Кровь зари стекала по щитам,
Паруса, вздуваясь, шелестели,
Волны льнули к выгнутым бортам.
 
 
О богах родимого Готланда,
О морских глубин холодной мгле,
О свирепых скрялингах Винланда
Пели скальды на крутой корме.
 
 
Пели скальды, рокотали воды,
Уносился ветер наугад,
Тускло рдел предвестник непогоды —
Раскаленный докрасна закат.
 
 
Так, по воле паруса и ветра,
Словно жизнь, прекрасен и жесток,
Плыл с дружиной старого Хрорекра —
Эрик, сын Яльмара, на восток.
 
III
 
Нежная, покорными глазами
Княжишь ты, бездумна и ясна,
Сладости безмолвные лобзанья,
Невзначайной ласки тишина.
 
 
Твой призывный, ветрами звучащий
Голос древние приносит сны,
Тихий шорох непробудной чащи,
Плеск прозрачной ильменской волны.
 
 
А когда нежданными слезами
Затуманится твой светлый взор,
 
 
Восстают забытые сказанья,
Затаенные на дне озер.
 
 
Помнишь, слушая, как вьюга злится
И терзает чахлые поля,
Ты в своей бревенчатой светлице
Пряжу до полуночи ткала.
 
 
А весною, на заре туманной,
Над изгибом медленной реки,
На вершине Чудского кургана
Ты сплетала бледные венки.
 
 
Помнишь, как в испуганной печали
Протекали на пиру часы,
Как подруги с песней расплетали
Кольца русой девичьей косы,
Как, дрожа, легла ты ночью хмурой,
Внемля влажным возгласам дождя,
На покрытое медвежьей шкурой
Ложе рыжекудрого вождя.
 
IV
 
За ладьей моей веселой стаей
Волны-псы не гонятся, ворча,
И рука моя не обнимает
Кованую рукоять меча.
 
 
Ветер, песни, сны, воспоминанья,
Тихий отзвук жизни вековой,
Лишь закат, как боевое знамя,
Развевается над головой.
 
 
Но, бессилен и обезоружен,
Слышу все ж дружин суровый зов.
Все же я с широким морем дружен,
С крыльями беспечных парусов.
 
 
Я люблю прибрежною тропою
Пробираться при мерцаньи звезд,
Я люблю суровый рев прибоя,
Яростно дробящего утес.
 
 
Черную люблю крутую спину
Мерно вырастающей волны,
Шквалами разломанные льдины,
Тронутые оловом луны.
 
 
А когда, как гость на новоселье,
Тьма придет и скроет небеса
И когда медлительно застелет
Роковой туман мои глаза —
Рухнет шумная волна на берег,
И, сверкая взора синевой,
Из тумана прародитель Эрик
Царственно возникнет предо мной.
Мощью, равной ясеню иль буку,
Встанет он, кольчугою звеня,
И протянет жилистую руку,
И в ладью свою возьмет меня.
 
 
И помчимся, с черной зыбью споря,
В непроглядной тьме, сквозь ураган,
По волнам неведомого моря
К сумрачным, скалистым берегам.
 
 
И, взойдя на облачные скалы,
В синем блеске ледяных лучей
Я вступлю в высокую Валгаллу
Под бряцанье арф и лязг мечей.
 
V
 
Не томи напрасною тревогой
Сердце юное и слез не лей,
 
 
Если ночью выйду на дорогу,
Вьющуюся меж пустых полей.
 
 
Если долго буду слушать волны
И прибоя вспененного шум,
Если, ветрами и ночью полный,
Возвращусь рассеян и угрюм,
 
 
Мне ль покинуть сонные озера,
Леса шепчущую глубину,
 
 
И зелено-дымчатые взоры,
И твоих улыбок тишину?
 
 
Нет, навеки я тобой окован,
От тебя мне некуда уйти,
Тихим волхованьем зачарован,
Старых странствий я забыл пути.
 
 
Слушай тихие повествованья,
Дочь страны озерной и лесной,
Слушай эти смутные сказанья,
Для тебя лишь сложенные мной.
Знали викинги одну отраду —
Бег ладьи да пиршество меча,
Жемчуг, злато – смелому награда,
Пахнущая мускусом парча.
Были алчны, веселы, упорны…
Только, знаешь, не ушел домой
От страны славян, от глаз покорных —
Эрик – сын Яльмара – пращур мой.
 
Песнь о возвращении
 
Разбиваются в море льды,
Вдоль тропы прорастает трава,
Острый запах соленой воды
Обволакивает острова.
 
 
Разбиваются льды, звеня,
Хриплый ветер кричит, смеясь…
Ты едва ли узнаешь меня
В нашей встречи вечерний час.
 
 
Снег блестит на моих висках.
На лице морщины легли —
Ибо тяжко ранит тоска
На холодном краю земли.
 
 
Слишком долго к тебе одной
Белой вьюгой рвалась душа,
Когда сполох мерцал надо мной,
Как прозрачный твой синий шарф.
 
 
Слишком много ночей я вникал
В зимних звезд ледяную игру —
Ожерелья твои вспоминал,
Упадающие на грудь…
Я приду – и внесу в твой дом
Запах водорослей и смолы,
Я приду поведать о том,
Что узнал у замшелой скалы.
И прочту я тебе стихи
О стране, где не пахнут цветы,
Не поют по утрам петухи,
Не шуршат по весне листы.
 
 
Расскажу тебе про народ
Неприветливых этих мест —
Он отважно и просто живет,
Бьет тюленей и рубит лес.
Догорят в камине огни,
Затуманится голова…
Все равно, ни к чему они,
Человечьи пустые слова…
 
 
Замолчу. Оборву рассказ.
Попрошу для трубки огня.
Может быть, хоть на этот раз
Ты сумеешь услышать меня.
 

Соловки, 1931


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 4.4 Оценок: 5


Популярные книги за неделю


Рекомендации