Текст книги "Рассказы и сказки"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
В зимовье на Студёной обоз делал передышку: вместо двухчасовой кормёжки лошади здесь отдыхали целых четыре. Казарму старик подтопил заранее, и ямщики, пустив лошадей к корму, завалились спать на деревянных нарах ямщичьим мёртвым сном. Не спал только молодой приказчик, ещё в первый раз ехавший на Печору. Он сидел у старика в избушке и разговаривал.
– И не страшно тебе в лесу, дедушка?
– А чего бояться, Христос с нами! Привычное наше дело. В лесу выросли.
– Да как же не бояться: один в лесу…
– А у меня пёсик есть… Вот вдвоём и коротаем время. По зимам вот волки одолевают, так он мне вперёд сказывает, когда придут они в гости. Чует… И дошлая[17]17
До́шлый – бывалый, опытный, знающий.
[Закрыть]: сама поднимает волков. Они бросятся за ней, а я их из ружья… Умнеющая собака: только не скажет, как человек. Я с ней всегда разговариваю, а то, пожалуй, и говорить разучишься…
– Откуда же ты такую добыл, дедушка?
– А Бог мне её послал… Неладно это про пса говорить, а только оно похоже. Давно это было, почитай годов с десять. Вот по зиме, этак перед Рождеством, выслеживал я в горах лосей… Была у меня собачка, ещё с Колвы привёл. Ну, ничего, правильный пёсик: и зверя брал, и птицу искал, и белку – всё как следует. Только иду я с ним по лесу, и вдруг вот этот Музгарко прямо как выскочит на меня. Даже испугал… Не за обычай это у наших промысловых собак, штобы к незнакомому человеку ластиться, как к хозяину, а эта так прямо ко мне и бросилась. Вижу, што дело как будто неладно. А он этак смотрит на меня, умненько таково, а сам ведёт всё дальше… И што бы ты думал, братец ты мой, ведь привёл! В логовине[18]18
Логов́ина – широкий и длинный овраг с пологими склонами.
[Закрыть] этак вижу шалашик из хвои, а из шалашика чуть пар… Подхожу. В шалашике вогул лежит, болен, значит, и от своей артели отстал… Пряменько сказать: помирал человек. На охоте его ухватила немочь, другим-то не ждать. Увидал меня, обрадовался, а сам едва уж языком ворочает. Больше всё руками объяснял. Вот он меня и благословил этим пёсиком… При мне и помер, сердяга, а я его закопал в снегу, заволок хворостом да бревном придавил сверху, штобы волки не съели. А Музгарко, значит, мне достался… Это по речке я его и назвал, где вогул помирал, – Музгаркой звать речку, ну, я и собаку так же назвал. И умный пёсик… По лесу идёт, так после него хоть метлой подметай – ничего не найдёшь. Ты думаешь, он вот сейчас не понимает, што о нём говорят?.. Всё понимает…
– Зачем он под лавкой-то лежит?
– А устыдился, потому обоз прокараулил. Стар стал… Два раза меня от медведя ухранял: медведь-то на меня, а он его и остановил. Прежде я с рогатиной ходил на медведя, когда ещё в силе был, а как один меня «починил», ну, я уж из ружья норовлю его свалить. Тоже его надо умеючи взять: смышлястый зверь.
– Ну, а зимой-то, поди, скучно в избушке сидеть?
– Привышное дело… Вот только праздники когда, так скушновато. Добрые люди в храме Божьем, а у меня волки обедню завывают. Ну, я тогда свечку затеплю перед образом и сам службу пою… Со слезами тоже молюсь.
Славный этот приказчик, молодой такой, и всё ему надо знать. Елеска обрадовался живому человеку и всё рассказывал про свою одинокую жизнь в лесу.
– У меня по весне праздник бывает, милый человек, когда с тёплого моря птица прилетит. И сколько её летит: туча… По Студёной-то точно её насыпано… Всякого сословия птица: и утки, и гуси, и кулики, и чайки, и гагары… Выйдешь на заре, так стон стоит по Студёной. И нет лучше твари, как перелётная птица, – самая Божья тварь… Большие тыщи вёрст летит, тоже устанет, затощает и месту рада. Прилетела, вздохнула денёк и сейчас гнездо налаживать… А я хожу и смотрю: мне Бог гостей прислал. И как наговаривают… Слушаешь, слушаешь, инда слеза проймёт. Любезная тварь – перелётная птица… Я её не трогаю, потому трудница перед Господом. А когда гнёзда она строит, это ли не Божецкое произволенье… Человеку так не состроить. А потом матки с выводками на Студёную выплывут… Красота, радость… Плавают, полощутся, гогочут… Неочерпаемо здесь перелётной птицы. Праздником всё летечко прокатится, а к осени начнёт птица гру́диться стайками: пора опять в дорогу. И собираются, как люди… Лопочут по– своему, суетятся, молодых учат, а потом и поднялись… Ранним утром снимаются с места, вожак в голове летит. А есть и такие, которые остаются: здоровьем слаба выйдет или позднышки выведутся… Жаль на них глядеть. Кричат, бедные, когда мимо них стая за стаей летит. На Студёной всё околачиваются. Плавают-плавают, пока забереги настынут, потом в полыньях кружатся… Ну, этих уже я из жалости пришибу. Што ей маяться-то, всё равно сгибнет… Лебеди у меня тут в болоте гнёзда вьют. Всякой твари своё произволенье, свой предел… Одного только у меня не хватает, родной человек, который год прошу ямщиков, штобы петушка мне привезли… Зимой– то ночи долгие, конца нет, а петушок-то и сказал бы, который час на дворе.
– В следующий раз я тебе привезу самого горластого, дедушка, как дьякон будет орать.
– Ах, родной, то-то уважил бы старика… Втроём бы мы вот как зажили! Скучно, когда по зимам мёртвая тишь встанет, а тут бы петушок, глядишь, и взвеселил. Тоже не простая тваринка, петушок-то; другой такой нет, чтобы часы сказывала. На потребу человеку петушок сотворен.
Приказчика звали Флего́нтом. Он оставил старому Елеске и муки, и соли, и новую рубаху, и пороху, а на обратном пути с Печоры привёз подарок.
– Я тебе часы привёз, дедушка, – весело говорил он, подавая мешок с петухом.
– Ах, кормилец, ах, родной… Да как я тебя благодарить буду? Ну, пошли тебе Бог всего, чего сам желаешь. Поди, и невеста где-нибудь подгляжена, так любовь да совет…
– Есть такой грех, дедушка, – весело ответил Флегонт, встряхивая русыми кудрями. – Есть в Чердыни два светлых глаза: посмотрели они на меня да и заворожили… Ну, оставайся с Богом.
– Соболька припасу твоей невесте на будущую осень, как опять поедешь на Печору. Есть у меня один на примете.
Ушёл обоз в обратный путь, и остался старик с петушком. Радости-то сколько!.. Пёстренький петушок, гребешок красненький – ходит по избушке, каждое пёрышко играет. А ночью как гаркнет… То-то радость и утешение! Каждое утро стал Елеска теперь разговаривать со своим петушком, и Музгарко их слушает.
– Што, завидно тебе, старому? – дразнит Елеска собаку. – Только твоего и ремесла, што лаять… А вот ты по– петушиному спой!..
Заметил старик, как будто заскучал Музгарко. Понурый такой ходит… Неможется что-то собаке. Должно полагать, ямщики сглазили.
– Музгарушко, да што это с тобой попритчилось? Где болит?
Лежит Музгарко под лавкой, положил голову между лапами и только глазами моргает.
Всполошился старик: накатилась беда неожиданная. А Музгарко всё лежит, не ест, не пьёт и голосу не подаёт.
– Музгарушко, милый!
Вильнул хвостом Музгарко, подполз к хозяину, лизнул руку и тихо взвыл. Ох, плохо дело!..
III
Ходит ветер по Студёной, наметает саженные сугробы снега, завывает в лесу, точно голодный волк; избушка Елески совсем потонула в снегу. Торчит без малого одна труба, да вьётся из неё синяя струйка дыма…
Воет пурга уже две недели, две недели не выходит из своей избушки старик и всё сидит над больной собакой. А Музгарко лежит и едва дышит: пришла Музгаркина смерть.
– Кормилец ты мой… – плачет старик и целует верного друга. – Родной ты мой… ну, где болит?..
Ничего не отвечает Музгарко, как раньше. Он давно почуял свою смерть и молчит… Плачет, убивается старик, а помочь нечем: от смерти лекарства нет. Ах, горе какое лютое привалилось!.. С Музгаркой умерла последняя надежда старика, и ничего, ничего не оставалось для него, кроме смерти. Кто теперь будет искать белку, кто облает глухаря, кто выследит оленя? Смерть без Музгарки, ужасная голодная смерть. Хлебного припаса едва хватит до Крещенья, а там помирать…
Воет пурга, а старик вспоминает, как жил он с Музгаркой, как ходил на охоту и промышлял себе добычу. Куда он без собаки?
А тут ещё волки… Учуяли беду, пришли к избушке и завыли. Целую ночь так-то выли, надрывая душу. Некому теперь пугнуть их, облаять, подманить на выстрел…
Вспомнился старику случай, как одолевал его медведь– шатун. Шатунами называют медведей, которые вовремя не залегли с осени в берлогу и бродят по лесу. Такой шатун – самый опасный зверь… Вот и повадился медведь к избушке: учуял запасы у старика. Как ночь, так и придёт. Два раза на крышу залезал и лапами разгребал снег. Потом выворотил дверь в казарме и утащил целый ворох запасённой стариком рыбы. Донял-таки шатун Елеску до самого нельзя. Озлобился на него старик за озорство, зарядил винтовку пулей и вышел с Музгаркой. Медведь так и прянул на старика и наверно бы его смял под себя, прежде чем тот успел бы в него выстрелить, но спас Музгарко. Ухватил он зверя сзади и посадил, а Елескина пуля не знала промаха… Да мало ли было случаев, когда собака спасала старика…
Музгарко издох перед самым Рождеством, когда мороз трещал в лесу. Дело было ночью. Елеска лежал на своей лавочке и дремал. Вдруг его точно что кольнуло. Вскочил он, вздул огня, зажёг лучину, подошёл к собаке, – Музгарко лежал мёртвый. Елеска похолодел: это была его смерть.
– Музгарко, Музгарко… – повторял несчастный старик, целуя мёртвого друга. – Што я теперь делать буду без тебя?
Не хотел Елеска, чтобы волки съели мёртвого Музгарко, и закопал его в казарме. Три дня он долбил мёрзлую землю, сделал могилку и со слезами похоронил в ней верного друга.
Остался один петушок, который по-прежнему будил старика ночью. Проснётся Елеска и сейчас вспомнит про Музгарко. И сделается ему горько и тошно до смерти. Поговорить не с кем. Конечно, петушок птица занятная, а всё-таки птица и ничего не понимает.
– Эх, Музгарко! – повторял Елеска по нескольку раз в день, чувствуя, как всё начинает у него валиться из рук.
Бедным людям приходится забывать своё горе за работой. Так было и тут. Хлебные запасы приходили к концу, и пора было Елеске подумать о своей голове. А главное, тошно ему теперь показалось оставаться в своей избушке.
– Эх, брошу всё, уйду домой на Колву, а то в Чердынь проберусь! – решил старик.
Поправил он лыжи, на которых ещё молодым гонял оленей, снарядил котомку, взял запасу дней на пять, простился с Музгаркиной могилой и тронулся в путь. Жаль было петушка оставлять одного, и Елеска захватил его с собой: посадил в котомку и понёс. Отошёл старик до каменного мыса, оглянулся на своё жильё и заплакал: жаль стало насиженного тёплого угла.
– Прощай, Музгарко…
Трудная дорога вела с зимовья на Колву. Сначала пришлось идти на лыжах по Студёной. Это было легко, но потом начались горы, и старик скоро выбился из сил. Прежде-то, как олень, бегал по горам, а тут на двадцати верстах обессилел. Хоть ложись и помирай… Выкопал он в снегу ямку поглубже, устлал хвоей, развёл огонька, поел, что было в котомке, и прилёг отдохнуть. И петушка закрыл котомкой… С устали он скоро заснул. Сколько он спал, долго ли, коротко ли, только проснулся от петушиного крика.
«Волки…» – мелькнуло у него в голове.
Но хочет он подняться и не может, точно кто его связал верёвками. Даже глаз не может открыть… Ещё раз крикнул петух и затих: его вместе с котомкой утащил из ямы волк. Хочет подняться старик, делает страшное усилие и слышит вдруг знакомый лай: точно где-то под землёй взлаял Музгарко. Да, это он… Ближе, ближе – это он по следу нижним чутьём идёт. Вот уже совсем близко, у самой ямы… Открывает Елеска глаза и видит: действительно, Музгарко, а с Музгаркой тот самый вогул, первый его хозяин, которого он в снегу схоронил.
«Ты здесь, дедушка? – спрашивает вогул, а сам смеётся. – Я за тобой пришёл…»
Дунул холодный ветер, рванул комья снега с высоких елей и пихт, и посыпался он на мёртвого Елеску; к утру от его ямки и следов не осталось.
Кормилец
(Из жизни на уральских заводах)
I
Маленький Прошка всегда спал как убитый, и утром сестра Федорка долго тащила его с полатей за ногу или за руку, прежде чем Прошка открывал глаза.
– Вставай, отчаянный!.. – ругалась Федорка, стаскивая с полатей разное лохмотье, которым закрывался Прошка. – Недавно оглох, что ли? Слышишь свисток-от!..
– Сейчас… Привязалась! – бормотал Прошка, стараясь укатиться в самый дальний угол.
– Маменька, что же я-то далась, каторжная, что ли?.. – начинала жаловаться Федорка, слезая с приступка. – Каждый раз так-то: дрыхнет как очумелый…
– Прошка… а, Прошка! – крикливо начинала голосить старая Марковна и лезла на полати с ухватом. – Ох, согрешила я, грешная, с вами! Прошка, отчаянный, вставай!.. Ну? Ишь куды укатился!..
– Мамка, я сейчас… – откликался Прошка, хватаясь за рога ухвата обеими руками.
– Да ты оглох, в самом деле, слышь, свисток-от насвистывает… Федорке идти надо, не будет свистеть для вас другой раз!
Заводской свисток действительно давно вытягивал свою волчью песню, хватавшую Прошку прямо за сердце. На полатях было так тепло, глаза у него слипались, голова давила, как котёл, а тут – вставай, одевайся и иди с Федоркой на фабрику…
Пока происходило это пробуждение Прошки, Федорка торопливо доедала какую-нибудь вчерашнюю корочку, запивая её водой. Прошка всегда видел сестру одетой и удивлялся, – когда это Федорка спит!
– Черти, не дадут и выспаться-то… – ворчал Прошка, слезая наконец с полатей и начиная искать худые коты[19]19
Ко́ты – кожаная обувь, вроде тяжёлых ботинок. (Примеч. автора.)
[Закрыть] с оборванными верёвочками. – Руки-то, поди, болят… вымахаешь за день-то. Мамка, дай поесть…
– Одевайся, нечего растабарывать[20]20
Растаба́рывать – вести пустые разговоры; болтать.
[Закрыть], – на заводе поешь! – торопила Прошку мать. – Ишь важный какой… Разве один ты на заводе робишь[21]21
Ро́бить – работать. Так говорят в Пермской стороне. (Примеч. автора.)
[Закрыть]?.. Другие-то как?..
– Другие… – повторял Прошка за матерью и не знал, что сказать в своё оправдание, и только чесал скатавшиеся волосы на голове.
Федорке иногда делалось жаль двенадцатилетнего брата, и она молча начинала помогать ему: запахивала дырявый кафтанишко, подпоясывала тонким ремешком вместо опояски, завязывала коты на ногах, а Прошка сидел на лавке или на приступке у печки и чувствовал, как его давит смертный сон. Кажется, умер бы вот тут сейчас, только бы не идти на эту проклятую фабрику, что завывает своим свистком, как голодный волк…
Но Федорка никогда не жаловалась, и всё у ней как-то горело в руках, – и Прошке делалось совестно перед сестрой: всё-таки он, Прошка, мужик!
Федорка работала на дровосушных печах и всегда была в саже, как галка, но никакая сажа не могла скрыть горячего румянца, свежих губ, белых зубов и задорно светившихся серых глаз. Всякая тряпка сидела на Федорке так, точно она была пришита к её сбитому, крепкому, молодому телу. Рядом с сестрой Прошка в своих больших котах и разъезжавшемся кафтанишке походил на выпавшего из гнезда воробья, особенно когда нахлобучивал на голову отцовскую войлочную шляпу с оторванным полем. Лицо у него было широкое, с плоским носом и небольшими тёмными глазками. Конечно, Прошка тоже был всегда в саже, которой не мог отмыть даже в бане.
– Ну, совсем?.. – ворчала Федорка, когда одевание кончилось. – Уж второй свист сейчас будет. Другие-то девки давно на фабрике, поди, а я вот тут с тобою валандалась…
– Ума у вас нет, у девок, вот и бежите на фабрику как угорелые!.. – важно говорил Прошка, заранее ёжась от холода, который ожидал его на улице. – Мамка, я есть хочу…
– Ладно, там дам, как придём, – говорила Федорка, торопливо засовывая за пазуху узелочек с завтраком.
Марковна почёсывалась, зевала и всё время охала, пока дети собирались на фабрику, а потом, когда они уходили, заваливалась на полати спать… Ленивая была старуха, и как-то всякое дело валилось у неё из рук. Она постоянно на что-нибудь жаловалась и всё говорила про покойного мужа, который умер лет пять тому назад.
Выйдя за дверь, Прошка всегда чувствовал страшный холод – и зимой и летом. В пять часов утра всегда холодно, и мальчик напрасно ёжился в своём кафтанишке и не знал, куда спрятать голые руки. Кругом темно. Федорка сердито бежит вперёд, и, чтобы держаться за нею, Прошке приходится бежать вприпрыжку… Он понемногу согревается, а ночной холод прогоняет детский крепкий сон.
II
Избушка Марковны стояла на самом краю Першинского завода, и до фабрики было с версту. В избах кое-где мелькали огни, – везде собирались рабочие на фабрику. На стёклах маленьких окошек прыгали и колебались неясные тени… По дороге то и дело скрипели отворявшиеся ворота, и из них молча выходили рабочие и быстро шли по направлению к фабрике.
Иногда попадались Федоркины подружки – Марьки, Степаньки, Лушки. Вместе девушки начинали бойко переговариваться, смеялись и толкали одна другую. Эта болтовня бесила Прошку. «Дровосушки» (так звали подёнщиц, которые работали на дровосушных печах) хохотали ещё больше и начинали дразнить Прошку. С ними перешучивались парни, шагавшие на фабрику с болтавшимися на руках вачегами и запасными прядениками[22]22
Ваче́ги – подшитые кожей рукавицы; прядени́ки – пеньковые лапти. (Примеч. автора.)
[Закрыть].
Рабочие кучками шли по берегу заводского пруда, поднимались на плотину и потом исчезали в закопчённой заводской сажей воротах караульни. Глухой сторож Евтифей выглядывал из окошечка караульни и вечно что-то бормотал, а рабочие спускались по крутой деревянной лесенке вниз, к доменной печи, где в тёмном громадном корпусе всегда теплился весёлый огонёк и около него толпились рабочие в кожаных фартуках – защитках.
Федорка провожала братишку до самого пожога[23]23
Пожо́г – часть завода, где обжигают руду. (Примеч. автора.)
[Закрыть], где он «бил руду», то есть большие куски обожжённой железной руды разбивал в мелкую щебёнку. Пожог стоял в самом дальнем углу громадного фабричного двора. Снаружи виднелись только серые толстые стены, выложенные из крупных камней. Внутри пожог разделялся на два дворика: в одном постоянно обжигалась новая руда, а в другом – её разбивали в щебёнку такие же мальчуганы, как Прошка, да ещё две пожилые женщины, вечно завязанные какими-то тряпками. В том дворике пожога, где били руду, по утрам всегда горел костёр. Федорка подходила к огню, грела свои красные руки и сердито огрызалась от пристававших к ней мальчишек-рудобойцев, усвоивших уже все ухватки больших рабочих.
Оставив братишку в пожоге, Федорка торопливо уходила к дровосушным печам, где крикливо гудела целая толпа подёнщиц-дровосушек, точно стая галок.
III
Собравшись в пожоге, мальчики начинали завтракать, потому что дома обыкновенно не успевали проглотить куска.
Их было человек пятнадцать, от десяти до четырнадцати лет. Около костра образовывалось живое кольцо из чумазых лиц, торопливо прожёвывающих свою утреннюю порцию.
Прошка чувствовал себя лучше в этой подвижной толпе и быстро съедал оставленный Федоркой завтрак, обыкновенно состоявший из куска ржаного хлеба и нескольких картошек. Федорка всегда умела сделать так, что и ломоть хлеба у Прошки был больше, чем у неё, и картошка лучше. А когда в доме была недостача в хлебе, Федорка отдавала всё братишке, а сама перебивалась не евши. Прошка не видел этого и постоянно жаловался, что Федорка всё лопает сама, а он, Прошка, всегда хочет есть…
– Эй вы, соловьи, чего расселись, – пора на работу! – кричал на мальчишек дозорный Павлыч. – Жалованье любите получать!..
Рудобойцы расходились по пожогу к своим кучам руды. У всякого было своё место, и дозорный Павлыч осматривал перед обедом, сколько кто наробил. Все робили из подёнщины[24]24
Подёнщина – здесь: плата за день работы.
[Закрыть], по десяти копеек.
Тяжело было приниматься за эту несложную работу, и Прошка всегда чувствовал, как у него ноет спина, а руки едва поднимают железный молоток, насаженный на длинном черенке. Все обыкновенно принимались за работу молча, и в пожоге было слышно только тюканье молотков по камню, точно землю клевала железными носами стая каких-то мудрёных птиц…
Прошка работал недалеко от огня и скоро согревался за работой, спина и руки помаленьку отходили.
– Ай да молодцы!.. Похаживай веселее!.. – выкрикивал главный доменный мастер Лукич, приходивший посмотреть, ладно ли ребятки крошат «крупу на кашу старухе». «Старухой» он называл доменную печь.
Лукич, широкоплечий бородастый мужик, с вечными шуточками и прибаутками, был общим любимцем на фабрике. По праздникам он подыгрывал на берестяной волынке[25]25
Волы́нка – народный музыкальный инструмент.
[Закрыть], когда рабочие затягивали заводскую песню. Он приходил на пожог, выкуривал трубочку около огонька, шутил с ребятишками и уходил к своей «старухе».
В пожоге работали только сироты да дети самых бедных мужиков. Прошка, провожая Лукича глазами, думал о своём отце, который не пустил бы его на пожог, где работа была такая тяжёлая, особенно по зимам… Другие ребятишки думали то же, что и Прошка, и в детские головы лезли невесёлые мысли о той бедности, которая ждала их там, по своим углам…
– Нет тяжелее нашей работы, – толковали мальчики, делая передышку. – Из плеча все руки вымотаешь, а спина точно чужая… Едва встанешь в другой раз…
– А вот в корпусе славно робить, кто около машины ходит…
– Уж это что говорить: известное дело, – ходи себе с тряпочкой да масло подтирай; вся твоя и работа, а подёнщина та же.
– В тепле, главное.
– Страсть, как тепло. Пар из машинной так и валит, как двери отворишь!
Попасть в тепло, куда-нибудь к «машине», казалось счастьем для этих голодавших и холодавших ребятишек. Да на хороших местах перебиваются отцовские дети, а голытьбу не пустят… Вон у дозорного Павлыча сын там ходит; тоже у плотинного, у машиниста.
Дети завидовали счастливцам и ещё сильнее мёрзли, работая до онемения рук.
Прошка колотился вместе с другими и в общем горе забывал своё.
Время до одиннадцати часов, когда «отдавали свисток» на обед, было самое тяжёлое, точно и конца ему нет.
В одиннадцать часов гудел свисток, и рабочие шли домой обедать. На плотину из ворот Евтифея высыпала толпа рабочих, подёнщиц, мальчишек. Все торопились, чтобы поесть и закусить. На фабрике оставались кое-какие рабочие, которым нельзя было отлучиться от своего дела; им приносили обед на фабрику. Маленькие девочки тащились к ним с котелками да бураками[26]26
Бура́к – здесь: круглая коробочка из берёсты.
[Закрыть] в руках и терпеливо дожидались, когда отцы или братья кончат обед, чтобы отправиться домой.
Когда-то Федорка тоже носила отцу обеды на фабрику, а потом – Прошка. Отец работал в главном корпусе, у обжимочного молота, и обедал тут же, присев на чугунный «стул». Прошка сначала боялся этого корпуса, где стоял всегда такой шум и так ярко горели печи; где вечно капала вода, от водяного ларя тянуло сыростью, рабочие ходили с запечёнными, красными лицами; где так пронзительно свистели, что Прошка вздрагивал и боязливо озирался по сторонам.
– Испужался, Прошка? – спрашивал отец, прожёвывая кусок лукового пирога или облизывая деревянную круглую ложку.
Отец Прошки был здоровенный мужик и смахивал на медведя. У него были кривые ноги, тонкие длинные руки… Когда он ворочал горевшее и сыпавшее искрами железо под обжимочным молотом, это сходство было поразительное: настоящий медведь, и только! По праздникам отец надевал простую кумачную рубаху, халат из тонкого сукна и непременно напивался. Ребятам он покупал каждый раз пряников, когда получал двухнедельный расчёт.
Это было счастливое время для семьи Пискуновых, и Прошке оно казалось каким-то сном. Незадолго до смерти отец купил даже подержанный самовар. Но потом отец надсадился, поднимая упавшую со стула полосу железа, долго лежал больной и умер, оставив семью ни с чем.
Иногда Прошке делалось ужасно скучно. Улучив минуту, когда рабочие поужинали, мальчик любил бродить по фабрике и смотреть, как везде сидели облитые потом фигуры мастеров, а около них толклись маленькие девочки с бураками и узелками. В кричном корпусе[27]27
В кри́чном корпусе паровые молоты обрабатывали чугунные болванки.
[Закрыть], прижавшись куда-нибудь в тёмный угол, Прошка долго наблюдал, как ужинает главный мастер у обжимочного молота. Вот так же ужинал когда-то и отец Прошки, а сам Прошка стоял и смотрел на него.
«Вот буду большой, тогда сам в мастера пойду…» – соображал мальчик и видел себя в мягких прядениках, в кожаной защитке и в новых вачегах, какие были у отца.
Если бы отец был жив, тогда бы и Федорка не пошла в дровосушки, потому что отцовские дочери не идут никогда на фабрику.
– Уж замуж с подёнщины не скоро выйдешь, – толковали рабочие, балагуря где-нибудь около огонька. – Тут уж шабаш.
В половине первого отдавали свисток на работу, а в семь вечера – с работы.
На смену дневным являлись ночные рабочие.
Доменная печь ночью топилась точно жарче, чем днём; железные трубы дымили сильнее, и далеко неслись лязг железа, окрики рабочих и резкие свистки…
Вся заводская жизнь строилась по свистку, и Прошка подолгу смотрел на хитрую медную машину, которая ворочала всем заводом. Ему казалось, что это что-то живое и притом очень злое, – вырвется белая струйка пара и загудит на весь завод, только стон пойдёт…
IV
Маленький Прошка работал на фабрике уже вторую зиму. Марковна стонала с осени, – как это мальчонка будет робить в стужу, когда у него нет ни шубёнки, ни валенок, ни хороших варежек!
– И то прохворал в прошлую-то зиму недель шесть, – говорила Марковна. – Уж хоть бы он помер, што ли… Не глядели бы глазыньки на ребячью маету!.. А много ли заробит и с Федоркой вместе: ей двугривенный подёнщины да Прошке – гривенник… В выписку[28]28
На горных заводах плата рабочим выдаётся через две недели: это и называется вы́пиской. (Примеч. автора.)
[Закрыть] дён двадцать приходится, ну, и принесут домой три рубля шесть гривен. Не много уколешь на них… Вон ржаная-то мучка восемь гривенок пуд; крупа, горох… а тут обуть надо, одежонку справить!..
– Маменька, что же нам делать, ежели уж так довелось? – отвечала иногда Федорка, которой нытьё матери было хуже ножа. – Вот погоди, Прошка подрастёт, тогда справимся…
– Сам-то когда был в живности, так по пятнадцати цалковых[29]29
Целко́вый – монета достоинством в один рубль.
[Закрыть] приносил домой в выписку! – не унималась старуха. – Лёгкое дело сказать… Крупчатку[30]30
Крупча́тка – лучший сорт белой пшеничной муки самого тонкого помола.
[Закрыть] покупали к Пасхе, говядину; на всё хватало. Другие-то вон как живут, только радуются, а нам без смерти смерть…
Марковна была из зажиточной семьи и прожила с мужем лет пятнадцать в полном довольстве, поэтому ей особенно была горька настоящая нужда. Как большинство заводских баб, Марковна никакой другой работы не знала, кроме своей домашности. Когда был муж, она ещё с грехом пополам ткала пестрядину[31]31
Пестряди́на – грубая ткань из разноцветных ниток.
[Закрыть], а теперь и от этой работы отбилась, – не на что было купить льна, и пустые кросна[32]32
Кро́сна – домашний ткацкий станок.
[Закрыть] стояли в сенцах. Вообще самая горькая нужда обошла семью Пискуновых со всех четырёх углов и давила с каждым днём всё сильнее и сильнее. В пять лет вдовства Марковна успела поразмотать всё, что было нажито с мужем: лошадь, корову, хорошую одёжу, два покоса, стоявшие в огороде срубы на новую избу и т. д. Нужно было пить-есть, а ребята остались невелички. Слава богу, по миру ещё не ходили… Только вот Федорка попала на фабрику!.. Нехорошее это дело, да быть иначе нельзя, не с голоду помирать.
– Ты, смотри, Марковна, пуще наказывай дочери-то, чтобы она не сбаловалась, – шушукали соседки.
– И то наказываю…
– Хорошенько учи, потому – какой у девки ум.
По силе возможности Марковна действительно «наказывала» дочери и часто доводила её до слёз. Федорка сначала огрызалась, потом начинала ругаться и кончала бессильными девичьими слезами. Да и как было не плакать: какая это жизнь? Работаешь, бьёшься, недоедаешь, недопиваешь, в люди глаза показать не в чем, а тут ещё мать пристаёт… У Федорки всё платьишко было на себе, да плохонькая «перемывочка», то есть разное тряпьё, которое надевалось во время стирки Федоркина сарафана, – рубаха и юбчонка с «подзором». Летом выйти в хоровод не в чем, а зимой – на супрядки[33]33
Супря́дки – вечеринки, на которых девушки пряли пряжу.
[Закрыть] или на вечёрки. Так Федорка и сидела у себя дома, стыдясь показаться в люди в своей заводской саже. Мать понимала её положение, но помочь не умела… Да и чем тут поможешь, когда при дорогом заводском харче троим приходилось тянуть две недели на три рубля шестьдесят копеек? Только-только на хлеб хватало да на крупу.
V
Была у Пискуновых всякая родня, но ведь родные хороши только в богатстве да в достатке, а при бедности больше любят указывать: и то не так, и это не так, и пятое-десятое не ладно. Марковна везде по родне успела назанимать всячины – конечно, крохами – и терпеливо выслушивала всякие советы, на которые так щедра богатая родня. Федорка сторонилась от этой родни, и её попрекали гордостью.
– Без них тошнёхонько!.. – отвечала она обыкновенно пристававшей матери. – Сажу свою заводскую пойду казать им, што ли?..
К тому же наступившая вторая зима Прошкиной работы приводила Федорку в отчаяние. Где взять ему пимы[34]34
Пимы́ – валенки. (Примеч. автора.)
[Закрыть], шапку, шубёнку?.. Ведь это, ежели считать, так рублей на семь хватит, да ещё и не укупишь на семь-то, потому и варежки нужны двои на зиму-то, и рубаха, и порты…
Иногда Федорку просто брала какая-то одурь от этих расчётов; ей наяву начинали грезиться роковые семь рублей: она с открытыми глазами видела две трёхрублёвые зелёненькие бумажки и одну жёлтенькую рублёвку… Часто, глядя на кого– нибудь из рабочих, она думала об этих деньгах и видела их, – как три бумажки лежат, завязанные в уголок платка, и тянут её к себе. Вон у Лукича, сказывают, сколько денег-то, у дозорного Павлыча, у других мастеров, которые в выписку получают рублей по пятнадцати…
Эти неотступные мысли преследовали Федорку и дома и на работе. Таская дрова в печь и обратно, она всё думала своё: «Вот бы только вырастить Прошку, опять будет „кормилец“ в доме, и уйду с завода…»
Зато другие дровосушки, щеголявшие в кумачных платках и в ситцевых новых сарафанах, постоянно донимали Федорку разными смешками.
– Федорка, ты смотри не выйди замуж за Павлыча; он к тебе што-то больно приглядывается ноне! – кричала рябая и курносая Степанька.
– Отстань, коро́ста…
– Девоньки, наша Федора скоро пойдёт в гору… – смеялись другие дровосушки. – Она глаза только отводит!
Дозорный Павлыч, степенный и румяный мужик, действительно засматривался на Федорку.
VI
А зима уже наступала. За ночь несколько раз выпадал первый снежок, таявший на другой день. Нужно было решить вопрос о Прошкиной одежде. Федорка, когда выгружала сухие дрова из печи, несколько раз всплакнула.
Раз в углу тёмной дровосушки её поймал вихлястый Антошка… Федорка тихо всхлипывала, как плачут дети.
– Федорка, да ты это што? – онемел Антошка, выпуская из рук плакавшую девушку.
– Убирайся к чёрту!..
– Вот те и раз!.. Федорка, да ты о чём это ревёшь-то?..
– Отвяжись!
Антошка положительно не знал, что ему делать, и почёсывал за ухом, стоя около Федорки. Федоркино безмолвное горе тронуло его, но он не умел даже спросить её, о чём она ревёт, и стоял как пень…
Смущение Антошки вдруг растрогало Федорку. Она работала на фабрике третий год и ещё ни от кого не слыхала доброго слова, не видела искреннего участия… Ей вдруг захотелось рассказать Антошке всё, что у неё накипело на душе, и она ему рассказала, торопливо глотая слова и размазывая по лицу слёзы, мешавшиеся с сажей. Антошка выслушал всё, почесал в затылке и только развёл руками. У него тоже не было денег. Это движение разозлило Федорку: разве она к деньгам приговаривается!.. Федорка тяжело замолчала.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.