Текст книги "Невский без секретов. Были и небылицы"
Автор книги: Дмитрий Шерих
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Obdiratio et oblupatio
Что такое петербургская Духовная консистория, знали до революции все горожане. Этот орган управления столичной епархией имел власть и над обычными мирянами: в его ведении были дела по бракам, разводам, богохульству.
Долгое время консистория помещалась на территории Александро-Невской лавры, а в середине XIX века переместилась на Старо-Невский – в специально построенный для нее дом № 178 (который с той поры не раз перестраивался).
Юрист Анатолий Федорович Кони иронично описывал нравы консистории, «где чинится расставшимися с соблазнами мира монахами своеобразное правосудие по бракоразводным делам, нередко при помощи „достоверных лжесвидетелей”, и проявляется начальственное усмотрение под руководством опытной канцелярии по отношению к приходскому духовенству, вызвавшее весьма популярное в его среде якобы латинское изречение: „Consistorium protopoporum, diaconorum, diatchcorum, ponomarorum – que obdiratio et oblupatio est”…» Перевести эту шуточную латынь можно так: «Консисторские протопопы, дьяконы, дьячки, пономари – обдиратели и облупатели».
Насчет достоверных лжесвидетелей Кони иронизирует не зря. Дореволюционное законодательство допускало разводы лишь по четырем причинам: из-за доказанного прелюбодеяния супруга, из-за неспособности супруга к брачному сожитию (в том лишь случае, если неспособность имела место еще до брака), в случае если супруг был приговорен к уголовному наказанию с лишением всех прав и при «безвестном» отсутствии супруга в течение пяти лет. Нетрудно догадаться, что чаще всего причиной развода становилось прелюбодеяние.
И вот тут обманутые и жаждущие развода супруги сталкивались с серьезной проблемой. Дело в том, что Устав духовных консисторий имел на этот счет четкие указания: «Главными доказательствами преступления должны быть признаны: а) показания двух или трех очевидных свидетелей и б) прижитие детей вне законного супружества, доказанное метрическими актами и доводами о незаконной связи с посторонним лицом». Особо оговаривалось, что «прочие доказательства: письма, обнаруживающие преступную связь ответчика, показания свидетелей, не бывших очевидцами преступления, но знающих о том по достоверным сведениям или по слухам…», могут иметь силу лишь при наличии одного из двух главных доказательств.
О последствиях таких требований закона писал Николай Семенович Лесков: «Лжесвидетельство у приходящих в православные консистории наблюдателей акта совокупления супругов с несоответствующими лицами сделалось повсеместным и притом крайне бесцеремонным. Оно даже поставлено ныне на правильно организованную коммерческую ногу… Никто не может сказать, чтобы это было иначе, и всякий знает, что этому нельзя быть иначе, ибо никто не обращается с своими ласками к женщине так, чтобы другие видели его с нею „в самом акте”, но тем не менее все, кому нужно, обращаются к этой преступной комедии, закрепляемой страшною ложною клятвою именем всемогущего Бога».
И все-таки закон оставался прежним до самой революции. А оттого раз за разом случались ситуации, для кого-то комичные, а для кого-то и трагичные: супруги всеми способами добивались развода, используя при этом все возможные средства.
С консисторскими чиновниками довелось пообщаться на предмет развода и знаменитостям, в том числе Михаилу Глинке и Дмитрию Менделееву. Случай с Глинкой был просто вопиющим: его жена обвенчалась в захолустной церкви с конногвардейцем князем Васильчиковым. Композитор подал прошение о разводе в петербургскую Духовную консисторию. Закон был на стороне Глинки, но князь Васильчиков принадлежал к очень влиятельному тогда семейству. В итоге консистория признала незаконный брак недоказанным и отказала в разводе. Лишь через несколько лет Синод, рассмотрев апелляцию композитора, решил удовлетворить его прошение.
С Менделеевым все было проще. На развод были согласны и он, и его жена. Опытный присяжный поверенный, нанятый супругами, начал с того, что дал секретарю Духовной консистории 500 рублей «вознаграждения за хлопоты». И вскоре развод состоялся. Правда, на Менделеева было наложено шестилетнее покаяние, во время которого он не мог венчаться вновь. Но и здесь все решили деньги. 10 тысяч рублей – и весной 1882 года священник Адмиралтейской церкви обвенчал ученого и его новую жену Анну Ивановну. За что был лишен консисторией духовного сана. Но сан саном, а 10 тысяч в 1882 году – очень большие деньги!
…И все-таки нельзя обозначить деятельность консистории одними словами obdiratio et oblupatio. Это было серьезное заведение, в котором велись финансовые дела епархии, рассматривались важнейшие вопросы церковной жизни столицы, решались судьбы храмов и священников. Наконец, в консистории случались и события иного рода. Летом 1820 года, например, в петербургской Духовной консистории официально перешли из иудейской веры в православие и приняли крещение братья Бланки – Абель (в крещении Дмитрий) и Израиль (в крещении Александр).
Этот случай можно было бы назвать вполне частным, если бы не одна деталь: Александр Бланк приходился родным дедом Владимиру Ильичу Ленину.
Имени митрополита Исидора
В доме № 174 с 1860-х годов помещался Александро-Невский дом призрения бедных духовного звания. Основан он был митрополитом Исидором, управлявшим столичной епархией 32 года (с 1860-го по 1892-й) и пользовавшимся «совершенно заслуженной репутацией очень умного иерарха, отличного администратора и истинного монаха по своей жизни» (свидетельство Сергея Юльевича Витте).
Новое заведение создавалось с одной целью – «чтобы вдовы, престарелые и бесприютные могли найти в нем кусок хлеба». Имелись в виду, конечно, не все вдовы, а лишь вдовы духовных лиц. Да и можно ли было вести речь обо всех, если всего-то в доме содержались 70 пожилых дам!

Митрополит Исидор
Со временем в доме № 174 открылось еще и епархиальное женское училище. Инициатором его создания был тот же митрополит, отчего оно и стало зваться Исидоровским. Потом для училища было отстроено собственное здание – № 176 по Невскому проспекту. Архитектор поставил его с отступом от красной линии Невского, а на самой красной линии возвел высокую двухэтажную часовню со звонницей, увенчанной шатровой крышей (эта часовня была снесена после революции).
В Исидоровское училище принимали дочерей духовных лиц в основном сельского духовенства Петербургской губернии. Дети были из небогатых семей, жили они на Старо-Невском целый год и лишь на каникулы уезжали домой. Городских учениц было заметно меньше.

Епархиальное женское училище.
Фото начала XX века
Одна из питомиц училища, Анастасия Лебедева, написала воспоминания о нем, где живо и подробно запечатлела быт учебного заведения.
«Воспитанницы класса различались по цвету платья (в 1—2-м классах платья (из камлота) были темно-красные (бордо); в 3—4-м – зеленые; в 5-м и 6-м – лиловые; в 7—8-м – серые. В будние дни мы носили черные передники и белые пелеринки (одной из форм наказания, к которой прибегали сравнительно редко, была – „оставить без передника”).
В училище соблюдались строго установленные порядки. К первоклассницам прикреплялись воспитанницы из 5-х классов, они назывались „старшими”, в их обязанности входило помочь на первых порах новеньким во всем: научить заправлять постель, делать метки на белье и обуви в положенном месте, помочь починить одежду, научить завязывать бантик на переднике и др. Все это „старшие” делали обычно охотно и заботливо.
Девочек старше на два года нужно было называть уменьшительными именами: Анечка, Танечка и т. д.
Порядок дня в училище был следующий: в 7 часов (или без пятнадцати семь?) по звонку мы вставали. Примерно в 7 часов 30 минут становились в пары и шли на молитву. В последние годы она проводилась в общей столовой, где стояли уже накрытые к утреннему чаю столы. Молитвы по тетрадке читали по очереди ученицы старших классов. Затем мы выпивали кружку холодного чая, к которому полагались два кусочка сахару и французская булка за 3 копейки (горячий чай мы пили вечером и уже с мягкой французской булкой). После большой перемены начинались уроки до завтрака, состоявшего из каши или куска пирога или черного кофе с ломтем полубелого хлеба. Затем два урока, до обеда. Помню, что всем нам хотелось есть, уносить хлеб в кармане не разрешалось. Только за обедом мы на какое-то время утоляли свой голод (мы могли покупать сласти через служащую девушку, для чего составлялся список такого образца: 1. шоколад, на 5 коп. – такой (указывалась фамилия девочки); 2. ириски, на 5 коп. (фамилия). По этому списку магазин отпускал товар. Большинство из нас, в том числе и я, не могли рассчитывать на эти деньги.

Старо-Невский в начале XX века
Обед состоял из трех блюд. Соблюдались „постные” дни – среда и пятница. По воскресеньям в меню было: суп с мясом, котлеты с пюре и пирожное, на выбор. Готовили вкусно. После вечернего чая, в 5 часов, шло приготовление уроков, затем ужин (из двух блюд, плюс тайком приносились куски хлеба). За обедом и ужином ставились кувшины с квасом. После ужина кто сидел в классе, кто в спальне. Или, переодевшись в халаты, гуляли по коридору с распущенными волосами, чтобы и они отдыхали…
Первый год жизни в училище для меня и для многих был непривычный и тягостный. Из домашнего приволья, жизни на природе мы попадали в обстановку довольно строгого режима, сидения в „четырех стенах”. А какая была дисциплина! Классная дама или ее помощница, дежурившие по дням, находилась с нами неотлучно. На уроках ни повернуть головы, ни разговоров (даже если что-нибудь нужно было спросить), ни подсказок. Достаточно было взгляда классной дамы, чтобы пресечь „нарушение”.
На переменах, правда, мы шумели и бегали беспрепятственно. Единственно, когда мы чувствовали себя в младших классах „свободными”, это когда мы были в бане. Она находилась на нашем дворе. Накинув теплые халаты, с мешками на плечах, где было чистое белье, мы бежали в баню с радостными криками – одни. В бане присутствовала на первых порах только „девушка”, которая могла помочь помыться, а потом и она не приходила. Почему-то в бане мы любили петь. Исполнять наш репертуар в классе или спальне было недопустимо. Пели мы хором, „мужицкими” голосами и во все горло.
Мы фабричные ребята (3 раза),
У нас кудри кудреваты
Есть.
Мы на то кудри кудрили (3 раза),
Чтобы девицы любили
Нас.
Мы подходим к кабаку (3 раза),
Целовальник на боку Спит.
Целовальник наш Артюха (3 раза),
Не люби нашу Варюху —
Раз!
А еще его по брюху (3 раза),
Не люби нашу Варюху —
Два!»
Питомицы Исидоровского заведения учились семь лет, а потом становились учительницами церковно-приходских школ. Они славились своим трудолюбием, что и неудивительно, имея в виду их происхождение и школу.
Дриль и его человеколюбие
В «Жизни Клима Самгина» Максима Горького есть, среди прочих, такая фраза: «Ломброзо все-таки прав: преступный тип существует, а Дриль не хотел признать его из чувства человеколюбия, в криминальной области неуместного». Из упомянутых в этом предложении двух имен современному читателю известно, наверное, одно – Чезаре Ломброзо, знаменитый итальянец, изучавший криминальный мир и составивший на его счет весьма оригинальную теорию. А вот кто такой Дриль, скажут сегодня единицы.
Дмитрий Андреевич Дриль долгие годы прожил на Невском, 166. Ученый, знаменитый на всю Россию криминалист, он пользовался славой настоящего гуманиста. Достаточно сказать, что Дриль возглавлял Товарищество борьбы с жилищной нуждой, построившее в начале XX века на Васильевском острове Гаванский рабочий городок. Мало того, что городок этот был рассчитан на рабочую публику, так еще и культурно-бытовое оснащение его было по тем временам просто фантастическим: в первых этажах работали библиотека с читальней и детский сад, зал для собраний, а также столовая и чайная.
Судьба самого Дриля складывалась не особенно гладко. Он был ребенком, когда разорился его отец, и семье пришлось испытать немало тягот. Вступление на ученое поприще тоже не обошлось без проблем. Дриль написал диссертацию, оказавшуюся на стыке юридической и медицинской наук. То, что случилось в итоге, описал Антон Павлович Чехов:
«У Москвы с Харьковом завелись ученые контры. Город городу нос утер. Известный в Москве Д. А. Дриль представил на рассмотрение нашего юридического Олимпа магистерскую диссертацию „Малолетние преступники”. Наши ученые звезды нашли, что эта диссертация больше медицинская, чем юридическая, и на сем основании возвратили ее магистранту со словами: Неудобно! Впрочем, старайтесь, молодой чеаэк!.. Дриль не пал духом и поехал со своим детищем в Харьков, где оно было признано туземными юристами блестящим, необычайным… О том, что диссертация не юридическая, и разговаривать не стали… Теперь скажите, какой город прав? С какого города г. Дриль должен взыскать путевые издержки, суточные и кормовые за все время прогулки от Москвы до Харькова и обратно? Резкая разница во взглядах на доброкачественность диссертации была бы понятна, если бы Дриль поехал в Сидней или Калькутту, но ведь Харьков не в Австралии и ученые его не индусы…»
Надо сказать, что харьковские коллеги Дриля оказались куда дальновиднее московских: с годами он стал специалистом № 1 в России по малолетней преступности. Не только в теории, но и на практике. Ему старались не перечить даже высокопоставленные полицейские чины; Павел Курлов, одно время начальник Главного тюремного управления, вспоминал о гуманизме Дриля с уважением, хоть и признавал, что взгляды его не разделяет. Гуманизм, человеколюбие Дмитрия Андреевича упоминаются всеми, кто его знал.
А в квартире Дриля на Старо-Невском бывали многие его знакомые, в их числе Петр Францевич Лесгафт и Анатолий Федорович Кони. Возможно, бывал у Дриля и владелец дома № 166, живший здесь же, – купец, крупный строительный подрядчик Пантелеймон Бадаев. Во всяком случае, Пантелеймон Трифонович возвел в столице многие благотворительные заведения и общественные здания и был вообще известен своей «деловой добросовестностью». Так что точки пересечения с Дрилем у него вполне могли найтись.
Нельзя не упомянуть еще одного обитателя Старо-Невского, бывавшего в доме № 166. Это Василий Соловьев-Седой, живший вместе с родителями практически напротив – в доме № 139. В своих воспоминаниях композитор писал:
«Напротив нашего дома на „Старом Невском” был часовой магазин – небольшое пространство, все усеянное тикающими, скрипящими, шипящими, трещащими, шелестящими шумами механизмов… И вдруг: звоны, кукование, звякание, гул, звенящие фрагменты мотивов, исполняемые колокольчиками, – увлекательная музыка механизмов, как-то по-особенному, заманчиво и таинственно волнующая мой уже и тогда чуткий слух. Любил я забраться к часовщику к 12 часам дня: к концерту!»
Справочник «Весь Петербург» позволяет уточнить: этот магазин находился в доме № 166 и принадлежал часовому мастеру Александру Петровичу Тараканову.
Профессор погиб под колесами
Идя по четной стороне Старо-Невского, мы удалились уже от Александро-Невской лавры. Но теперь хочется вернуться немного назад и отклониться от нашего маршрута. Жаль оставлять без внимания некоторые строения, находящиеся неподалеку от Старо-Невского! А для того, чтобы подойти к ним, надо вначале перейти на нечетную сторону проспекта – к тому месту, где от него отходит улица Профессора Ивашенцова.
От Старо-Невского улица идет к Боткинской больнице. Эта лечебница была построена в начале 1880-х на бывшем Александровском (Казачьем) плацу. Место для нового медицинского заведения было выбрано в результате долгих ученых исследований и дискуссий. Особенно прельстило специалистов, что на плацу были достаточно чистый воздух и сравнительно сухие почвы – словом, весьма здоровый по петербургским меркам климат. Подтверждала это и статистика: в Казачьем полку, который стоял здесь, заболеваемость была вдвое ниже, чем в других частях столичного гарнизона!

«Боткинские бараки». Фото начала XX века
Называлась лечебница поначалу Александровской городской барачной больницей, была нацелена на борьбу с инфекционными болезнями и имела в своем распоряжении 300 коек в 22 бараках. Попечителем ее стал знаменитый врач Сергей Петрович Боткин.
С тех времен, кстати, и вошло в обиход словосочетание, которое употребляется доныне: «Боткинские бараки». Пренебрежительный оттенок, который слышен в этих словах, ничем не оправдан. С первых своих дней больница была передовым заведением, в ней работали и водопровод, и электричество (не общепринятые тогда удобства), а система канализации была устроена особым образом: нечистоты из туалетов поступали по трубам в особые котлы, где и обеззараживались кипячением…
Именно Боткинской больнице обязана своим именем улица Профессора Ивашенцова. Потому что Глеб Александрович Ивашенцов несколько лет был главврачом этой лечебницы и оставил о себе добрую память.
Начало его биографии довольно типично для молодых людей его поколения: родившийся в 1883 году, он окончил гимназию, учился на медика, симпатизировал социал-демократам. Дальше уже личное: в японскую войну Ива-шенцов был на фронте, участвовал в работе отрядов Красного Креста. В мирное время много путешествовал – пешком, на велосипеде, по железной дороге и на пароходе. Объехал чуть ли не всю Россию.
Звездный час Ивашенцова пробил в 1922 году, когда он, уже известный инфекционист и терапевт, был назначен главой Боткинской больницы. Хозяйство ему досталось беспокойное: из-за прошедших тяжелых лет больница была в упадке. Ивашенцов сумел не только восстановить ее былой уровень, но и развернуть широкую реконструкцию.
Начало этой реконструкции выпало на 1927 год, когда было заложено новое здание лаборатории. Любопытно, что с тем же годом и с той же лабораторией у Ивашенцова были связаны куда менее приятные переживания. В лабораторном автоклаве служители тайком наварили студня и принялись его есть. Заболели 14 человек, причем у всех нашли один и тот же возбудитель. Тот же самый, который был у недавно поступивших в больницу пациентов. Инцидент в Боткинской больницы имел такой резонанс, что обсуждался даже на съезде бактериологов в мае 1927 года…
Труды и дни Ивашенцова оборвались в конце 1933 года. 9 декабря он шел из своей больницы на ученое заседание и был сбит автомобилем. Травмы оказались несовместимыми с жизнью. А через два года в честь врача переименовали Золотоношскую улицу, носившую свое имя по небольшому украинскому городу Золотоноше.
Короткая песня разлуки
Улица Профессора Ивашенцова упирается в Миргородскую. Если пройти по той влево до самого конца, возвращаясь тем самым к Александро-Невской лавре, мы окажемся в уникальном уголке старого Петербурга. Здесь, на одном из участков бывшего Казачьего плаца, с конца XIX века действовали рядом друг с другом две знаменитые петербургские тюрьмы – Арестный дом и Пересыльная тюрьма.
Арестный дом появился тут первым – между рекой Монастыркой и Переяславской улицей (ныне улица Хохрякова). Проект его составили архитекторы Николай Бенуа и Александр Гешвенд, много сотрудничавшие между собой. 4 января 1881 года «первый в России дом для заключенных лиц по приговорам мировых судей» (такова была функция Арестного дома) открылся.
Напомним: мировые суды рассматривали мелкие гражданские и уголовные дела. Их публикой были хулиганы и мошенники, карманники и скупщики краденого. Поначалу приговоренные отбывали сроки в полицейских участках, но потом решили построить для них специальный Арестный дом.
В советское время здание Арестного дома осталось в тюремном ведомстве, хоть и изменило свои функции: здесь с 1918 года работает больница для заключенных…
Городская пересыльная тюрьма была построена рядом с Арестным домом – на Константиноградской улице (ныне не существующей) – в начале 1890-х годов по проекту Антония Томишко, автора знаменитого здания «Крестов».
В отличие от Арестного дома, контингент которого составляли преимущественно люди низкого сословия или мещане, в Пересыльной тюрьме довелось побывать многим знаменитостям. Обширные воспоминания оставил о ней известный критик ИвановРазумник, сидевший в Пересыльной в 1901 году после студенческих волнений у Казанского собора. Они весьма красочны и известны немногим, так что стоит привести их без особых сокращений:
«Итак – я в тюрьме! – в первый, хотя, как оказалось, к сожалению, и не в последний раз в своей жизни. С любопытством стал я осматриваться.

Пересыльная тюрьма. Фото начала XX века
Большая светлая камера шагов в пятнадцать длиною; широкое, забранное решеткой окно, а из него – далекий вид на сады Александро-Невской лавры и на южные кварталы Петербурга. Двери в коридор нет, ее заменяет передвигаемая на пазах решетка с толстыми прутьями, сквозь которые можно просунуть не только руку, но, пожалуй, и голову. Посередине камеры – длинный узкий стол и две такие же длинные скамьи; несколько табуреток. Вдоль правой стены – двенадцать подъемных коек, вдоль левой – восемь, а в левом углу – сплошная железная загородка в рост человека, за ней – уборная, культурные „удобства” с проточной водой, раковина и кран… Койки – легкие, подъемные: холст, натянутый между двумя толстыми палками, и небольшая соломенная подушка; поднимал и прикреплял к стене свою койку кто хотел. Тепло – паровое отопление. Чисто – ни следа тюремного бича, клопов, им негде было завестись. Чистые стены, выкрашенные масляной краской. Вообще – тюрьма образцовая.
Зато поведение наше в этой тюрьме было далеко не образцовое, с точки зрения тюремной администрации. С первых же дней нашего пребывания мы завоевали себе такие вольности, что тюрьма превратилась в какой-то студенческий пикник. Шум, хохот, хоровые песни гремели по всем камерам; мы отвоевали себе право по первому же нашему желанию выходить в коридор и посещать товарищей в соседних камерах; коридорный страж то и дело гремел ключами, выпуская и впуская нас. На третий день начальству это надоело – и решетчатые двери в коридор были раз навсегда открыты и днем, и ночью; мы могли свободно путешествовать по всему этажу, воспрещено было только спускаться во второй этаж, где сидели курсистки, отвоевавшие себе такие же права. В первый этаж согнали „уголовников”, с которыми мы немедленно вступили в общение, спуская им из окна на веревках и записки, и папиросы, и всяческую снедь.
Чем и как кормила нас тюрьма – совершенно не помню, да это и не представляло для нас ни малейшего интереса: уже на второй или третий день разрешены были неограниченные передачи с воли. Наша камера была особенно богатой, так как в ней оказалось большинство петербуржцев и мало провинциалов. Что ни день, то один, то другой из нас получал богатые передачи от родных и знакомых. Я получал огромные домашние пироги; семья милых друзей, Римских-Корсаковых, присылала мне целые корзины с фруктами – яблоками, грушами, апельсинами, виноградом. Другие товарищи получали столь же обильные дары. Мы осуществили коммунизм потребления: все получаемое складывалось на стол и староста делил на двадцать частей. Но съесть все оказалось невозможным; тогда мы связывали остатки в газетный пакет и спускали на веревочке в первый этаж, уголовникам, откуда тем же путем приходила благодарственная записка…
<…>
Были в камерах и установленные нами самими часы добровольного молчания после обеда – „мертвый час”, когда не разрешалось не только петь, но даже и разговаривать: часы чтения и работы. Книг было передано нам множество, и выбор чтения был большой. В эти часы я сумел написать давно задуманную работу по исчислению конечных разностей – „на воле” все не хватало времени для этого… Но надо правду сказать, что мы плохо соблюдали поговорку – делу время, а потехе час, предпочитая, наоборот, предоставлять час делу, а остальное время отдавать потехе. В самой большой камере, так называемой „восточной”, устраивались из столов настоящие подмостки для театра, где почти каждый вечер давались импровизированные представления, концерты, скетчи. Иногда представления заменялись докладами и лекциями на разные темы, с последующим горячим обменом мнений. Я повторил тут свой доклад „Отношение Максима Горького к современной культуре и интеллигенции”; доклад вызвал много споров, и слухи о нем докатились до второго этажа. Курсистки послали делегацию к начальнику тюрьмы с просьбой, чтобы и им была дана возможность прослушать этот доклад. Разрешение было дано, и вот в какой курьезной обстановке он состоялся. В назначенный для него день к семи часам вечера всех курсисток „уплотнили” в самой большой камере второго этажа, входную решетку задвинули и заперли, а в коридоре перед нею поставили столик и стул для докладчика. Начальник тюрьмы пришел за мной, привел меня во второй этаж – и сам присутствовал на чтении моего доклада, хотя и не принял участия в последовавших прениях… Да, много курьезного было в нашей тюремной жизни!
Любители карт „винтили” с утра и до вечера. Был устроен „общекамерный шахматный турнир Пересыльной тюрьмы”, в котором приняло участие после строгого предварительного отбора пятнадцать человек: играя тогда в первой категории, я легко выиграл все 14 партий подряд и получил приз – красиво разрисованный диплом на звание „шахматного тюремного чемпиона”…
Да, нечего сказать, „тюрьма”!»
К последнему восклицанию Иванова-Разумника можно только присоединиться. И задуматься: а если бы не столь вольготно чувствовали себя молодые люди в заключении, если бы власть вообще вела себя жестче – глядишь, и ситуация могла бы сложиться в стране иначе. И обошлось бы, может, без крови первой и других русских революций.
Кровь первой революции имеет, кстати, к истории Пересыльной тюрьмы самое прямое отношение, потому что повел народ к Зимнему дворцу поп Гапон – Георгий Аполлонович Гапон, священник церкви мученика Михаила, находившейся в Пересыльной тюрьме.
После революции Пересыльная тюрьма на Константино-градской долго сохраняла свое назначение: а как же, ведь местоположение удобное – неподалеку от железной дороги. Кто тут только не перебывал! В 1938-м, например, здесь какое-то время сидел Лев Гумилев, а на свидания к нему приходила Анна Ахматова. Об этом есть строки в воспоминаниях еще одного сидельца Пересыльной, политзаключенного Юрия Борисовича Люба:
«Анна Андреевна пришла во всем черном и с черным кружевным платком на голове. Она непрерывно плакала, прикладывая платочек к глазам. А Лева, пытаясь привлечь ее внимание, громко кричал: „Мама! Мама! Перестань плакать!.. Мама, у меня носки порвались, принеси мне, пожалуйста, носки!” Продолжая плакать, мама, горестно вздыхая, глубокомысленно изрекла: „Ах, Левочка, – не в носках счастье…” <…> Вот уж, воистину, от смешного до трагического – один шаг!..»
Вспомним и другое ахматовское о тех же временах:
Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад.
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград.
И когда, обезумев от муки,
Шли уже осужденных полки,
И короткую песню разлуки
Паровозные пели гудки…
Но даже в эти суровые годы режим в Пересыльной тюрьме был мягче, чем в иных тюрьмах. Об этом свидетельствует тот же Люба, успевший побывать и в «Крестах», и в Доме предварительного заключения:
«Режим в пересыльной тюрьме оказался гораздо более демократичным, чем в „Крестах” или в ДПЗ. Все коридорные здесь были заключенными. Конечно, не из „врагов народа” – бытовики. Камеры, как и во всех тюрьмах тогда, были набиты до отказа, но строгой изоляции не было. Утром на время оправки их не закрывали, днем можно было попроситься у дежурного сходить в гости к знакомому в чужую камеру. Только на время вечерней поверки полагалось всем быть на своих местах. Отсюда можно было писать письма и получать их. Бумага и конверты продавались в ларьке. Их можно было выписать так же, как продукты и курево, на присылаемые с воли деньги. А главное – здесь разрешались свидания».
Конечно, не вольница времен Иванова-Разумника, но все-таки!
…А сегодня тюремное здание принадлежит Котлотурбинному институту имени Ползунова.