Автор книги: Дмитрий Шульгин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Дмитрий Шульгин
Годы неизвестности Альфреда Шнитке. Беседы с композитором
…Когда вы пишите свое произведение, вы выстраиваете целый мир…
Нет никакого музыкального материала, который бы не заслуживал своего воплощения… Сама по себе жизнь, все, что нас окружает настолько пестро… что мы будем более честны, если попытаемся все это отразить…
Пусть слушатель сам решает что он понимает, а что нет.
Альфред Шнитке
Беседы с композитором – его мысли о себе, своем творчестве, своих предшественниках и современниках; размышления о будущем искусства, о творческих удачах и промахах, о том, что волнует его, заставляет страдать и дарит радость, мешает жить, работать, что делает его творчество именно таким, каким оно представляется ему и нам и еще о многом другом. Как часто не хватает всем нам этих мыслей, суждений и оценок композитора, данных им тому, с чем он связан, с чем связана его жизненная потребность сочинять, создавать свой собственный звуковой мир. Проходят годы, и появляются первые краткие рецензии, статьи, очерки и, наконец, монографии, в которых есть многое и по-своему, важное, что рассказывает нам о музыке композитора, его жизни. Потом эти рассказы дополняются другими, а подчас ими же и перечеркиваются, причем с не меньшей доказательностью и, конечно, объективностью. И каждый раз нам предлагают слышать в произведениях композитора то, что слышится авторам всех этих работ, видеть в его творческих поисках те направления, которые видятся все этим же авторам и, в конце концов, представлять себе личность композитора именно такой, какой она представляется им же. Правильно это или нет? Мне кажется, что правильно. Но только очень хочется, чтобы во всех этих дискуссиях был слышен и голос самого композитора: его мнение, если не обо всем, то обязательно о том, что он считает самым главным в своей жизни, своем творчестве. Конечно, и он может видеть себя «неправильно» необъективно, но, может быть, из всех этих «неправильностей» и необъективностей мы найдем для себя ту, свою, которая сделает действительно реальным для нас контакт с музыкальным миром композитора, с его живым «Я».
Мы часто не слышим и не видим многого из того, что нам предлагают услышать и увидеть. И, возможно, это происходит потому, что наши способности здесь оказываются недостаточными в сравнении со способностями авторов таких предложений, но не исключено и то, что мы просто слышим и видим в сочинениях композитора как раз то, что он хотел подарить именно нам и что совсем не слышно и не видно другим. Все это, наверное, так, а может быть и совсем объясняется по-другому: неизмеримо сложнее и глубже, как та музыка, что появляется из под пера композитора как раз тогда, когда любые слова оказываются бессильны, и как раз нужен особый фантастически многомерный «бесконечномерный» мир звуков, мир «слов», мыслей, образов, сотканных из них и еще чего-то, что, вероятно, и есть «Я» и «Мы» композитора, есть Время, живущее в нем и идущее к нам из Прошлого в Будущее через него и…
И вот проходят годы – меняются оценки и люди (в который раз?) начинают понимать, что в каждом Времени музыка находит своих слушателей и говорит только с ними. Но, все равно, желание расставить, растащить ее по полкам собственных оценок остается (а иначе как понять, если не сопоставить, не сравнить, не найти место ей среди знакомого). Наверное, так будет всегда, и даже должно быть всегда, однако все равно хочется, очень хочется, поговорить, побеседовать с теми же и сейчас великими: Бахом, Моцартом, Бетховеном и, конечно, многими другими, но нельзя. С одними в свое время никто почему-то не захотел побеседовать, а с другим – Бетховеном – и того хуже: беседы вели, но что-то, видно, не уложилось в сознании его собеседника, не ужилось с его собственными представлениями о личности Композитора, и нам осталось от Бетховена только то, что в нем хотелось видеть его «благожелательному» почитателю и «другу».
Безусловно, и в высказываниях самого композитора, – как бы они искренни не были, – всегда будет только одна сторона Правды, некая доля всеобщей правды; и в ней будет желаемое, выдаваемое за действительное; и в ней будет обида за что-то на окружающий мир (может быть и не всегда справедливая); и в ней будет Прошлое, не всегда осознаваемое во всех своих деталях, и Будущее, которое, может быть, и не получит своей жизни в его сочинениях, но все же – это Он Сам, ощущаемый им самим, придуманный им самим, и таким он, конечно, должен быть рядом со своей музыкой.
«Беседы с композитором» – жанр не новый, но далеко не ставший еще традиционным в музыковедении (не каждый раз, вероятно, композитору хочется «обнажать» свои мысли и чувства, «копаться» в своих проблемах, раскрывать свои технологические тайны и, уж тем более, говорить о том, что кажется ему своей ошибкой, несамостоятельностью, недостатком и другим «не»). В одной из бесед 1976 года (а они все относятся именно к этому времени) Альфред Гарриевич Шнитке даже сказал, что такой самоанализ кажется ему определенно жестоким и в чем-то даже вредным для композитора, для его сегодняшней работы, хотя в дальнейшем это может дать и какой-то положительный эффект.
Как сказались именно эти «Беседы» на творчестве самого Альфреда Шнитке – решать только самому композитору и его слушателям. Мне же кажется, что многое из того, чем он поделился в этих беседах, нашло затем отражение и развитие во всех его сочинениях разных лет, их содержании, технике. Во всяком случае, никаких принципиальных расхождений между его словами из 1976 года и делами последующих лет творческой жизни не возникло.
Композитор рассказывает о своих друзьях, коллегах, учителях, исполнителях и перед нами всегда удивительно живые лица – это лица, в которых мы видим многое из того, что композитор ценит в людях, в профессиональных музыкантах, в самой Жизни и значит – это рассказы, и о нем самом. Композитор рассказывает о любимых сочинениях и их авторах, и, опять же, мы узнаем, что ему представляется самым важным в мире Музыки, в искусстве сочинения. Композитор говорит о своих произведениях, и здесь все так же – вся та радость и боль, поиски и сомнения, ярчайшие находки и жестокие потери, вне которых облик его остался бы для нас всего лишь одной из тех академических, может быть, даже хорошо нарисованных, но не живых фигур творца, идущего мерным шагом навстречу со своим признанием.
Признание, и потрясающее, к Альфреду Гарриевичу Шнитке, к счастью», пришло, и он один из очень-очень немногих композиторов, которые встретились с этим счастьем на подъеме своей творческой жизни, да вот путь к нему… О нем здесь тоже рассказано, но немного, к сожалению, немного. Нужны другие вопросы, другие собеседники, необходимо и главное – время и потребность композитора рассказать обо всем этом и, конечно, другом, но и это небольшое – это все-таки о нем, идущее от него самого, и он становится от этого для нас ближе, понятнее, и становится намного яснее, почему его сочинения – именно такая Музыка, ее Ум, Душа и Тело.
Наверное, нет конца тому, что можно рассказать об этом большом, ярком и удивительно современном для разных времен композиторе. В этих «Беседах» – о многом, но не обо всем. Искажений – «литературных переводов» – нет. Есть незначительные купюры: композитор, отвечая, всегда размышлял, и поэтому отдельные слова (редко фразы) повторялись или заменялись им на более удачные; некоторые мысли обрывались в своем изложении: им не находилось продолжения; либо они, опять же, казались композитору неубедительными, не точно выражающими суть возможного ответа – вот этого всего в данном тексте «Бесед» нет. В то же время, когда повторения слов, предлогов и даже фраз все же остаются в ответах композитора, то это – повторения необходимые, сохраняющие в себе то живое, что связано с самим «разговорным обликом» композитора; с той манерой его речи, в которой слышатся его искренность, стремление убедить в чем-то своего собеседника, а иногда и юмор, и легкая ирония, и вообще многое из того, что даст каждому из читателей «Бесед» почувствовать себя рядом с этим исключительно доброжелательным, искренним и умным человеком, до крайности самокритичным и строгим к себе и своему творчеству и, напротив, очень добрым к ошибкам других людей и умеющим радоваться их успехам.
В «Беседах» композитору задается много вопросов. Среди них встречаются и те, что в свое время были поставлены перед Игорем Стравинским, Паулем Хиндемитом и Арнольдом Шенбергом. Есть здесь и вопросы, на которые отвечает в «Автобиографии» Сергей Прокофьев или давал ответы Дмитрий Дмитриевич Шостакович. И здесь особый интерес для спрашивающего представляла возможность сравнить решения тех или иных проблем, предлагаемые, с одной стороны, композиторами, уже получившими свое мировое признание, а с другой – композитором, еще стоявшим в 1976 году только на пороге этого признания.
В «Беседах» есть и информация, которая отчасти уже известна из других публикаций об Альфреде Шнитке, но характер ее подачи здесь, ход мысли в воспоминаниях и суждениях композитора, идущих к нам из 1976 года, одного из последних годов неизвестности, непризнания его творчества, делает эту информацию интересной не только как саму по себе, но и в ретроспективном отношении. Все то, что получило со временем новые оттенки в оценках самого композитора, теперь может быть ею дополнено, поможет открыть в ней иные грани, подтексты, а все это вместе позволит проследить эволюцию мировоззрения, художественных и технологических пристрастий Альфреда Шнитке, позволит увидеть в этой эволюции самое главное – удивительную гармоничность личности композитора Альфреда Гарриевича Шнитке: гармоничность его мыслей и творческих исканий, гармоничность, которая оказалась на редкость жизнестойкой, несмотря на тяжелейшие испытания, выпавшие на его долю, на его творчество, на судьбу его произведений, гармоничность, которая, к нашей большой радости, и сейчас вновь и вновь оживает в Музыке его не иссекающего вдохновения.
Дмитрий Шульгин 1976–1990 гг.
Часть первая
– Альфред Гарриевич, Вы родились 24 ноября 1934 года?
– Ну вот, наконец-то, этот легкий и долгожданный вопрос. Да. И это знаменательное событие произошло в городе Энгельсе Саратовской области. Правда, в то время она называлась АССР Немцев Поволжья.
– А когда у Вас впервые пробудился интерес к музыке?
– Учиться музыке я начал поздно, в двенадцать лет, но была возможность сделать это и раньше. Помню, что в 1941 году я был в гостях у дедушки и бабушки, и меня повели в ЦМШ сдавать вступительный экзамен. Я его не прошел. Меня то ли не приняли, то ли взяли в подготовительный класс, но началась война, я вернулся домой, и никакой музыки не было. В 45–46 году всем вернули конфискованные на время войны приемники, и я стал слушать музыку, причем предпочитал оперы. И если вспомнить первые мои попытки не то что сочинять, а, скорее, фантазировать (нот я тогда не знал), то это были какие-то неопределенные оркестровые представления, которые я теперь расшифровываю как тремоло и высокие деревянные духовые, возникающие под влиянием прослушанной «Шехеразады» или «Испанского каприччио», а в общем, что-то в этом роде. И кроме того, (никаких тогда у меня музыкальных инструментов не было) я помню мне попалась какая-то губная гармошка, от которой я никак не мог оторваться, без конца импровизируя и чувствуя себя в Раю.
– Кто был Вашим первым учителем музыки?
– В одиннадцать лет я из Энгельса попал в Вену, и там брал частные уроки в течение полутора лет у пианистки Шарлотты Рубер, которая занималась не столько моими руками, сколько играла со мной с листа. Конечно, это были в лучшем случае сонатины Диабелли, но все-таки даже этим она стремилась к моему, скорее, общемузыкальному развитию, чем пианистическому.
– Вы написали что-нибудь в эти годы?
– В Вене отцу в качестве премии выдали аккордеон∗∗
Отец композитора – Гарри Викторович Шнитке.
[Закрыть]. (Он работал тогда переводчиком в газете «Österreichische Zeitung», которая выпускалась нашей страной для австрийцев.) Как только инструмент появился в доме, я тут же попытался сочинять что-то. Нечаянной попыткой, как говорила Рубер, было сочинение двух тем, шедших подряд: одна в B-dur, а другая в соль миноре. По ее мнению, они представляли собой типичные главную и побочную партии из сонаты. Еще были замыслы концерта для аккордеона с оркестром, каких-то пьес для фортепиано, но ничего интересного из этого не получилось.
– А что было дальше?
– Потом был перерыв. Я пытался что-то сам читать и играть на аккордеоне. В общем, только в 14 лет я поступил в музыкальное училище имени Октябрьской революции на хоровое отделение.
– Какое влияние оказали на Вас педагоги этого учебного заведения?
– Больше всего я обязан, конечно, преподавателю Василию Михайловичу Шатерникову. Это был старый музыкант, ученик Игумнова по консерватории, но еще в большой степени ученик Адольфа Адольфиевича Ярошевского. Для последнего была характерна своя особая система обучения, вытекавшая из тогда очень распространенной анатомо-физиологической школы. Он разработал на основе характерных для нее принципов ряд приемов, направленных на облегчение мускульной работы во время игры. Я, в настоящее время, отношусь несколько скептически к этой системе, так как эта регламентация физических движений, принося известную пользу, одновременно несла и ощутимый вред, лишая играющего более свободной, физически импровизационной раскрепощенности во время исполнения.
– Свободы управления всем телом?
– Да. Эта система обучала ряду приемов, которые ставили, казалось бы, играющего в максимально выгодные условия для исполнения, но сами его же сковывали.
– Что это были за приемы?
– Надо было по-особому поднимать плечи, пальцы ставить параллельно клавиатуре, ронять их на клавиши и поднимать подобно молоточкам. Это были, конечно, очень неудобные приемы, хотя, поначалу, и быстро продвигавшие учащегося в техническом отношении. Однако все это продвижение было каким-то спазматическим, неосновательным и непрочным. Я довольно быстро, как и многие другие, стал играть сложные этюды, и даже этюды Шопена (второй курс). Очень много было октавных упражнений, упражнений с двойными нотами. В общем, занимаясь на рояле всего четыре года, я мог уже играть Концерт Грига, затем Второй концерт Рахманинова. Но все это было, как я теперь думаю, сыграно очень плохо.
Однако не это главное. Важнее то, что Василий Михайлович Шатерников был фанатически одержимым музыкантом, умевшим всех своих учеников заразить, увлечь и развить не столько пианистически, сколько общемузыкально. В его классе учились многие впоследствии приобретшие различную известность музыканты. Среди них были и Юра Буцко, отчасти и Родион Щедрин, который занимался у Шатерникова недолго в музыкальной школе, что, естественно, не имело принципиального характера. Здесь же можно назвать и Карэна Хачатуряна, и Юрия Николаевича Бычкова. Со всеми происходило одно и тоже. Все они быстро «научались» бегло играть с листа у Шатерникова. Благодаря ему знакомились с творчеством боготворимых им Скрябина, Рахманинова, что по тем временам (конец сороковых и начало пятидесятых годов) было для нас самым передовым и современным. Его увлечения становились нашими. И уже где-то на третьем курсе, я знал наизусть почти все произведения Скрябина, играл их и любил. Шатерников же и свел меня с профессором Иосифом Яковлевичем Рыжкиным, у которого я в дальнейшем брал частные уроки по гармонии и форме.
– Сколько времени продолжались эти уроки?
– Год – гармония, год – анализ и год – композиция. На втором курсе училища я за один год прошел у него весь курс гармонии, и прошел, как теперь это понимаю, очень основательно, поскольку в консерватории я уже ничего нового – по сравнению с тем, что знал – не получил. По тем временам это был очень передовой курс. Он содержал в себе не только традиционную функциональную гармонию (обучение шло на основе учебника Катуара), но и использовал материал задачника Чайковского, а также такой материал, как натуральная диатоника русской народной песни, цело-тонный лад, дважды цепной, тон-полутон… Очень много было практических анализов. Помню, как мы смотрели «Кащея», «Золотого петушка». Мне задавались сочинения в подобных гармонических условиях и так далее. За это я, конечно, ему очень благодарен, и благодарен по сей день. Довольно интересно было пройдено начало курса анализа, необходимое для поступления в консерваторию. Немного была затронута полифония, в которой он не был специалистом. Под его руководством я сочинял много произведений малой формы и, конечно, неизбежный концерт, написанный в рахманиновской манере, с «целотонными гримасами» и немножечко с элементами, напоминающими «доопусного» Прокофьева. С этим произведением я и поступал в консерваторию в пятьдесят третьем году.
– А как проходило Ваше поступление в училище?
– Должен сказать, что все это было несколько случайным. Я узнал о существовании этой возможности (возможности поступления в училище) за три дня до начала приемных экзаменов в конце августа 49 года. В то время я закончил седьмой класс общеобразовательной школы и два года частных уроков по музыке. На рояле, практически, играть ничего не мог, так как долгое время доступа к нему не имел. То же немногое, что приобрел раньше, окончательно испортил себе игрой на аккордеоне. Мы жили тогда в Валентиновке под Москвой. Однажды, мой отец зашел к знакомому певцу из Краснознаменного ансамбля, и у того оказался случайно в гостях бухгалтер из Октябрьского училища. Он дал моему отцу записку к преподавателю Борису Константиновичу Алексееву. Я немедленно поехал к Алексееву со своими композиторскими упражнениями и несколькими задачами по гармонии, которые пытался сделать, используя какой-то старый учебник по гармонии. Он сразу же направил меня на экзамен по сольфеджио, где я отвечал терминологически совершенно беспомощно, хотя в относительном звуковом выражении и верно.
– Что Вы имеете в виду?
– Например, когда играли квартсекстаккорд, то я говорил, что в До мажоре это были бы ноты соль – до – ми. Если бы у меня был абсолютный слух, то я, конечно, назвал бы просто звуки, но поскольку у меня его не было – приходилось пользоваться подобным «относительным методом». Диктант я написал верно. Петь же совершенно не мог – у меня ломался голос, а больше того, я смущался и этого экзамена избежал по какой-то счастливой случайности. На следующий день мне предложили явиться на экзамен по фортепиано, хотя документов, необходимых к тому моменту, я не подал, поскольку был уверен совершенно, что в училище не попадаю. Помню, что Алексеев накричал на меня за это, и я немедленно собрал все документы, отыграл на экзамене и оказался в конечном результате зачисленным в училище. И здесь большую благодарность я должен высказать именно ему, сумевшему увидеть во мне то, что не видел в себе тогда я сам.
Кроме названных педагогов, непосредственное влияние на формирование моих первых мировоззренческих позиций оказало само общение с музыкой на концертах, академических встречах. Особенно любил я в то время Скрябина и Вагнера. Как раз в это время появились первые долгоиграющие пластинки. Шатерников немедленно обзавелся проигрывателем и огромным количеством этих пластинок, предназначая их, конечно, не столько для себя, сколько, в первую очередь, для своих учеников – Буцко, Леонида Сергеевича Сидельникова и других.
– А кто, кроме профессора Рыжкина, направлял Ваши первые шаги в области композиции перед поступлением в консерваторию?
– Помню, что, посоветовавшись с Рыжкиным, я направился до начала вступительных экзаменов к Е. К. Голубеву и принес ему свой фортепианный концерт. Он отнесся очень благожелательно, хотя и несколько иронически ко мне, в целом похвалив. Голубев отметил, что в концерте содержатся несколько смелые по тем временам гармонические моменты, за которые могло бы и влететь на вступительных экзаменах, но все равно советовал поступать.
– Как складывалась Ваша консерваторская жизнь?
– Попав в консерваторию, я, конечно, окунулся в очень полезную для себя атмосферу профессиональных занятий, общений и контактов. Атмосфера эта была несоизмеримо благодатнее по тем временам, чем училищная, хотя и несколько, как сейчас это могло бы показаться, странная. Например: нельзя было без специального разрешения слушать произведения Стравинского, не были доступны основные произведения Прокофьева и Шостаковича. Вспоминается один из скандалов, разыгравшихся на кафедре, после того как осенью второго курса Денисов и еще кто-то в четыре руки сыграли на НСО 8-ю и 9-ю симфонии Шостаковича. Дело дошло даже до каких-то разгневанных звонков из отдела культуры ЦК от Ярустовского, но уже через три-четыре месяца эти симфонии были исполнены в публичных концертах и, таким образом, все образовалось. В дальнейшем аналогичные истории повторились и со Стравинским, Бартоком, Шенбергом и Хиндемитом.
В консерватории Голубев несомненно повлиял на меня. Однако его роль в этом оказалась не самой главной. Что он старался мне привить и, в какой-то степени, привил? Аквадратность мышления и вариационность на разных уровнях формы и ее конкретных структур: ритмической, гармонической, интонационно-мелодической; сглаженность переходов, поскольку он не был любителем «резких швов». И хотя именно эти качества мне несколько чужды были поначалу, так как я в то время тяготел как раз к более элементарному – контрастам, квадратности, периодичности, то впоследствии я всегда вспоминал его с благодарностью за приобретение мною именно таких свойств музыкального мышления.
В гармоническом отношении он мне, к сожалению, помочь ничем особенно не смог, потому что его собственные интересы заканчивались на романтическом мажоро-миноре с привлечением каких-то дополнительных мажорных и минорных аккордов на других ступенях и усложненных доминант. Меня же в то время интересовала больше линеарная и атональная гармония, которая хотя и в небольших проблесках, но все же доходила до нас.
Я помню, что меня долго мучил секрет того, что называют логикой голосоведения Шостаковича. И много времени прошло, пока я сумел, как мне кажется, понять его. Точно так же интересной, но во многом неясной, была для меня линеарность Стравинского, и, очевидно, что как раз самостоятельный контакт с музыкой этих корифеев, вызвавший к жизни мои теоретические работы, был для самого меня необходимым этапом обучения композиторскому мастерству.
Очень большое влияние на всех студентов композиторского факультета оказывало НСО. Во главе его в то время стоял Эдисон Денисов, который сделал очень много необходимого и полезного в этой своей работе. Например, вечера с симфониями Шостаковича, «Царем Эдипом» Стравинского, «Весной Священной», «Петрушкой» (с замечательным предисловием Ю. А. Фортунатова. Оно навело меня на многие мысли, выразившиеся впоследствии в моих статьях), вечера французской шансон, прослушивание в 56 году «Молотка без мастера» Булеза. (Должен сказать, что это сочинение слушалось без того испуга, который предполагается обычно при столкновении с авангардными сочинениями. Напротив, для меня это произведение звучало как строгое, ясное и в чем-то отдаленно напоминавшее Скрябина.) На НСО постоянно игрались произведения студентов композиторского отделения и аспирантов. Это тоже было всегда интересно, потому что оценки нашей аудитории резко отличались от оценок, выставлявшихся кафедрой. Существовало нечто вроде двух курсов, по которым котировался человек: курс внешний – официальный и курс внутренний – студенческий.
– Кто учился с Вами в эти годы?
– Учились такие композиторы как Караманов, Овчинников, Леденев, Сидельников, Николаев, Пирумов; заканчивали консерваторию Щедрин, Флярковский; Эшпай и Пахмутова учились в аспирантуре. Были интересные композиторы и из-за границы: польский музыкант Мирослав Низюрский, который всех превосходил как новизной, так и умением, но, учась здесь, как-то «скис», и, вернувшись в Польшу, оказался безнадежно отставшим; чехословацкий композитор Кучера, являющийся в настоящее время председателем Союза композиторов Чехословакии. Его история сложилась как раз противоположно судьбе Низюрского, и в данный момент – это один из интереснейших композиторов той страны. Учился с нами и Анатоль Виеру, который и тогда был необычайно интересен и продолжает таким оставаться сегодня. Это был совершенно сложившийся композитор со своей техникой, своими взглядами, с необычайно увлекающими интонационными идеями. Очень приятный в общении человек. Каждая наша новая встреча всегда для меня с тех пор удовольствие и напоминание о его большом влиянии на меня и всю нашу среду в личностном и творческом планах.
– Кто из Ваших сокурсников особенно памятен Вам?
– Был такой Караманов, который учился со мной и превосходил всех своих однокурсников. Это невероятно одаренный, феноменально одаренный человек. Он делал в то время очень интересные вещи задолго до их появления у западного авангарда, но в порядке студенческой что ли «смури». Сейчас в Симферополе он много пишет. Талантливей его нет никого. Но случай сам по себе какой-то очень страшный. Во время учебы в Москве он буквально всех подавлял. Приехав «полудиким» в отношении новой музыки, усваивал все невероятно быстро. Его даже не надо было учить никаким теориям, партитурам, поскольку, благодаря невероятному слуху и гениальной голове, он усваивал все самостоятельно при прослушивании различного рода произведений. Когда была исполнена в 53 году 10-я симфония Шостаковича, он на следующий день играл ее абсолютно точно. Самые сложные его сочинения, написанные в 61–62 годах – это сложнейшая атональная музыка без серий, то есть он не нуждался в опоре на нее, свободно слыша атональную технику. Причем, в отличие от Шенберга, о котором досконально известно, что вся его атональность идет не от слуха, Караманов слышал все, но по каким-то причинам решил дальше не идти в этом направлении. Он уехал в Симферополь, ни с кем не общается, абсолютно убежден в своей непогрешимости и поэтому, может быть, недостаточно контролирует свои работы: наряду с гениальными вещами, у него есть и абсолютно пошлые, и плохие. Конечно, и банальное может быть гениальным, и это у него встречается также. Но у него бывает банальное и бездарным.
– А что о нем Вам известно в настоящее время?
– Сейчас у него какой-то непонятный мне кризис.
– Альфред Гарриевич, а как Вы оцениваете свое творчество тех лет?
– Я имел чрезвычайно бледный вид на фоне ряда композиторов, писавших уже тогда интересно. Помню, что почти все мои произведения, исполняемые на НСО (например, академическая симфония, которая игралась по частям на разных курсах, Скрипичная соната и многое другое, что я не считаю за опусные сочинения) проходили довольно «кисло». Помню, правда, и то, что Денисов в то время писал также малоинтересно, и никто не мог предполагать, что именно он через пять-шесть лет станет лидером русского авангарда. То, что он создавал, было очень чистым, в высочайшей степени академично и доброжелательно, но лишено какого-то живого импульса при обилии массы конструктивных достоинств. Наиболее талантливыми и многообещающими в этот период я бы назвал Караманова, Овчинникова, Сидельникова и Леденева. Их суждения были необычайно важны для всех нас.
В числе каких-то важнейших контактов для себя я бы отметил, в первую очередь, общение с Карамановым. Он развивался очень бурно и заражал своим развитием почти всех учащихся композиторов, оказывая на них непосредственное влияние. Я, к сожалению, не был его ближайшим другом и не входил ни в одну из сред, которые складывались вокруг него. Однако влияние это ощущал постоянно.
– Ваши пробы пера в додекафонии относятся примерно к этой поре?
– Да. Где-то в 54–55 годах появилась возможность знакомства с этой техникой. Более того, впервые к ней я обратился еще раньше, до консерватории. И первые свои технические упражнения делал по дороге из училища домой, ежедневно тратя около трех часов на этот путь в электричке. Мне додекафония показалась поначалу чрезвычайно легким методом сочинения. То же ощущение повторилось и спустя несколько лет в консерватории. Однако здесь я уже сумел понять главное, что эта кажущаяся легкость распространяется на эскизы, да и то не всегда, в то время как основная трудность – сочинение динамической формы – оставалась по-прежнему проблемой номер один.
– Чье влияние оказалось для Вас особенно заметным на последних курсах консерватории?
– Наверное, Орфа. Оно было хотя и кратким, но довольно ощутимым. В этот момент появился Георгий Свиридов со своими простыми неакадемическими циклами на стихи Бернса, Исаакяна. Это производило большое впечатление, благодаря своей свежести и простоте. Интересна была встреча с ним на том же НСО, где он демонстрировал свои песни на стихи Есенина, которые очень прилично пел сам. И вот, когда его спросили о самых сильных впечатлениях последних дней, он назвал только «Кармину Бурану» Орфа. Примерно через три–четыре месяца это произведение было привезено на фестиваль молодежи в Москву (56 год) в исполнении югославского хора. Музыка всех поразила. Возник огромный интерес к Орфу. Оксана Леонтьева вступила немедленно с ним в переписку и получила в ответ много пластинок и другой литературы. Композиторы увлеклись этим новым неопримитивизмом. Опять усилился интерес к неоклассицизму двадцатых годов, в частности, к музыке Онеггера. Появились произведения, в которых все это немедленно обнаружилось. Например, в той же «драматории» Караманова под названием «Владимир Ильич Ленин», написанной на стихи Маяковского, или у Леденева в «Оде к радости» на стихи Пабло Неруды, у Сидельникова в оратории «Поднявший меч» на сюжет о великомучениках Борисе и Глебе и их брате Святополке Окаянном.
– А у Вас?
– У меня в оратории «Нагасаки». Однако все это существовало недолго. И к моменту окончания мною консерватории, в 58 году, я уже интересовался больше Хиндемитом и Шенбергом. Так я изучил очень внимательно книгу Хиндемита «Руководство к сочинению», в которой, как я понимаю, излагается техника, коей он никогда не следовал, и, кроме того, начал подробно знакомиться с различными сочинениями Шенберга.
– Очевидно, с этого времени начинается Ваш «третий додекафонный период»?
– Точнее, третий заход. Он попадает на первый год аспирантуры (осень 58 года. – Д. Ш.), где я по-прежнему продолжал заниматься у Голубева. Здесь я написал Квартет, средняя часть которого – Фуга – была вся додекафонная. Ее тему я использовал потом в Прелюдии и фуге для фортепиано в 63 году.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?