Электронная библиотека » Дмитрий Воденников » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Приснившиеся люди"


  • Текст добавлен: 24 июня 2021, 09:20


Автор книги: Дмитрий Воденников


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Шум океана и Довлатов

Вдовлатовском рассказе «На улице и дома» герой писатель Габович пишет сенсационную книгу. Называется она «Встречи с Ахматовой». И подзаголовок: «Как и почему они не состоялись».

– Знаете ли вы, что у меня есть редкостные фотографии Ахматовой?

– Какие фотографии? – спрашиваю.

– Я же сказал – фотографии Ахматовой.

– Какого года?

– Что – какого года?

– Какого года фотографии?

– Ну, семьдесят четвертого. А может, семьдесят шестого. Я не помню.

– Задолго до этого она умерла.

– Ну и что? – спросил Габович.

– Как – ну и что? Так что же запечатлено на этих фотографиях?

– Какая разница? – миролюбиво вставила жена.

– Там запечатлен я, – сказал Габович, – там запечатлен я на могиле Ахматовой.

Третья квартира в Нью-Йорке у Довлатовых была на углу 108-й улицы и 63-й Драйв. Сперва они жили в районе Флашинг, там, где затем возник Чайна-таун, потом сняли квартиру на 65-й, а потом переехали сюда. Человек, сделавший описание этой квартиры в четырнадцатом году, утверждает, что снаружи кирпичный дом смотрится вполне добротным, но внутри пообветшал. Шесть лет назад возраст и изъяны дома были скрыты панелями, на которых висели дешевые репродукции картин мировой классики. Что, интересно, там висело в 2014 году? Тициан? «Мона Лиза» да Винчи? Подтаявший пломбир Марка Ротко?

Моне! В ожидании лифта можно было полюбоваться репродукциями Моне. То есть владельцы дома предпочитали импрессионистов. Так и запишем.

Я, кстати, тоже однажды был в Америке, то ли в конце девяностых, то ли в начале двухтысячных. Это было так давно, что даже еще можно было курить в самолетах. Правда, в хвосте. «Я не могу выносить табачного запаха!» – кричала по-английски какая-то дама с передних кресел. Но русские поэты в хвосте самолета все равно курили.

…Мы прилетели в Нью-Йорк в апреле. В Москве уже стояла жара, а на Атлантике было десять градусов тепла. Мы жались друг к другу, как озябшие овечки, над нами цвели розовые вишни. Помню этот звук полицейских машин ночью за окном, странный бургер с зеленью, совсем не Биг Мак, который принес в свой номер, собрав нас для ужина, наш организатор; помню куриные крылышки в каком-то баре – их я попробовал в первый раз. И еще эта разница во времени: я проснулся в пять утра в своем номере и в семь вышел на улицу. Город только просыпался, открывались пончиковые, шли какие-то красивые женщины в кроссовках, с собой они несли пакеты с туфлями на высоком каблуке. Но, впрочем, это почти все, что я видел. На Манхэттене я жил два дня, в Бруклине после всех выступлений побыл на вечеринке, потом нас увезли в какой-то пригород, а вот дома Довлатова я так и не увидел.

Океану же повезло больше. Его я хотя бы услышал в темноте. Обратные билеты у нас были с открытой датой, можно было улететь хоть завтра, после окончания выступлений, хоть через неделю (хозяева-организаторы нам предоставили свой дом недалеко от побережья). Нас привезли на берег океана поздним вечером, и вот тогда я услышал его шум. Это был совсем другой звук, не моря – так море не шумит. Это был огромный, тяжелый гул. Он шел на тебя, накатывал в темноте, ты сам был в темноте, сам был этой темнотой – и это было непередаваемо. «Ничего, – сказал хозяин дома, – завтра мы приедем сюда уже днем».

Мы вернулись в гостеприимный двухэтажный дом с картонными стенами, я провел там ночь, утром спустился на кухню и сказал хозяйке дома: «Я хочу улететь сегодня».

Так я тебя никогда и не увидел, океан. И тебя, дом Довлатова. А так была бы фотография: «Я и Сергей Донатович».

В общем, гудбай, Америка, оу. Которую я увидел один раз. И больше уже никогда-никогда не увижу.

Не повторяй за мной

1

Читатель (особенно простодушный) часто думает, что в поэте существует какая-то единственная черта, которая определяет его полностью. Причем единственной чертой считает самую спорную. Это как с обычной человеческой тайной – положи ее на самое видное место, и ее никто не увидит. Все будут говорить о твоих темнотах, нарциссизме, тщеславии, желании быть любимым – а основного не заметят. А ведь именно это незамеченное, но положенное прямо перед чужим носом – и есть ты.

Вот так и поэт – кладет перед читателем свою тайну, но простодушному читателю нет до этого дела (и его можно понять).

Поэтому когда вдруг заговорят про Ахматову – то многие будут твердить про ее смирение (которого никогда не было, так как если уж пользовать этот словарный корень в отношении Ахматовой, то стоило бы говорить скорее об антисмирении, как о зеркальном продолжении единственной востребованной и увиденной миром лжечерты).

Если о Блоке – то будет упоминаться его туманность (хотя он как раз прост и ясен).

У Пастернака разглядят растворенность, у Мандельштама – социальную виктимность и т. д.

И все это будет по касательной.

Потому что в Мандельштаме главное – его способность как раз не быть жертвой.

В Пастернаке – не быть растворенным, а как раз быть свидетелем и наблюдателем (а наблюдатель всегда отстранен).

А в Блоке – простота и прозрачность его мира (где все разведено по полюсам, а стало быть, не противоречиво).

И происходит подобное смешивание и замещение (подлог, проще говоря) по очень простой причине: люди не любят воспринимать вещь, предмет и событие в целостности и объеме (по-видимому, здесь есть какое-то психологическое объяснение). Им легче свести все противоречия и многосмысленность к какой-то одной, наиболее запоминающейся внутренней истории.

Людей можно понять, но это и сильно в них раздражает (вот отличный пример: я только что приписал людям единственную черту – неумение видеть мир в многообразии, и, возможно, это совсем не так, и я даже не захотел посмотреть, что же лежит на упомянутой поверхности, увидеть людскую тайну, и кто-то из прочитавших уже почувствовал законное раздражение. Ну и на здоровье. Мы все в этом колесе).

Так вот. Определяя Цветаеву, ее «единственную» черту, – большинство сразу заговорит о ее безмерности. И опять ошибется. Безмерности в Цветаевой не было. Гипертрофированность – да, была. Зацикленность на себе – тоже. Неспособность увидеть чужую правду – в том числе. Но это не называется безмерностью.

Злая Надежда Яковлевна Мандельштам (объясняя причины «вывихнутого» двадцатого века не только на примере «вывихнутости» палачей, но и на примере «вывихнутости» самих жертв, которые вполне унаследовали все безответственные черты своих мучителей) в своей «Второй книге» говорила о Цветаевой как о великой своевольнице.

Своеволие (уже без всяких чужих словесных насилий и ухищрений), конечно, одна из основополагающих черт поэтического мира Цветаевой. Она и сама об этом много говорила. Слишком много.

 
                      Я люблю такие игры,
                      Где надменны все и злы.
                      Чтоб врагами были тигры
                      И орлы!
 
 
                      Чтобы пел надменный голос:
                      «Гибель здесь, а там тюрьма!»,
                      Чтобы ночь со мной боролась,
                      Ночь сама!
                      (Из стихотворения «Дикая воля»,
                      1909–1910)
 
 
                      Ужели в раболепном гневе
                      За милым поползу ползком —
                      Я, выношенная во чреве
                      Не материнском, а морском!
                      (Из стихотворения «И что тому костер остылый…», 1920)
 
 
                      Вспомяните: всех голов мне дороже
                      Волосок один с моей головы.
                      И идите себе… – Вы тоже,
                      И Вы тоже, и Вы.
 
 
                      Разлюбите меня, все разлюбите!
                      Стерегите не меня поутру!
                      Чтоб могла я спокойно выйти
                      Постоять на ветру.
 
(Стихотворение из цикла «Подруга», 1915)

И в смешных, наивных, детских стихах, и в зрелых женских (а за это ее и любят читатели и читательницы) есть только она одна, и никого больше. Все остальные – статисты.

И вот тут-то начинается самое интересное.

А именно то, что мне кажется принципиальным в истории жизни Цветаевой, а еще больше – самым принципиальным моментом во влиянии цветаевской жизни и ее личностного опыта на поэзию ХХ века (и возможно, даже XXI)…

Я говорю о мифе, который она смогла оставить после себя (достаточно дорого заплатив за него при жизни). О мифе, а стало быть, почти бессмертии. Потому что только миф может пережить даже стихи: основной корпус текстов может соскользнуть в уважительно-читательское небытие, а горстка стихов, меняющих реальность, все это выдернет. (Я сейчас не говорю, что у Цветаевой была только горстка драгоценных стихов, я говорю всего лишь о законах поэтического послесмертия. Хотя само по себе поэтическое послесмертие ничего не стоит. И это мое убеждение. Потому что смысл имеет только реальная жизнь, которая есть здесь и сейчас. И которая текла, текла да и вытекла. Кстати, сама Цветаева это отлично понимала. Тут она была абсолютно честной и в бирюльки про памятники не играла.)

Все поэты (а уж про поэтов Серебряного века и говорить не стоит) становятся заложниками своего ми-фа. Не все – выбирают такой путь, который ведет к самоубийству. Но и это тоже – поступок. Для самого поэта. Но не для его эпигонов. Хотя и за них он тоже в ответе.

…Я помню, когда мне было лет десять, на нашей даче, под Можайском, у родственников, где я жил, была соседка. Она была то ли скульптор, то ли художник, с крупными чертами лица, и ходила босиком. Она, собственно, и открыла мне Цветаеву. Но дело сейчас не в этом. А дело было в том, что каким-то неуловимым образом она узурпировала у Цветаевой ее безбытность, неустроенность, сложность, конфликтность (не знаю уж, как у нее самой обстояло дело с даром, надеюсь, что она была талантлива, потому что без дара вся эта цветаевская муть и выверт смотрятся вообще бессмысленными).

И когда я сейчас вспоминаю целую вереницу женщин 1970–1980-х годов, строивших себя под Цветаеву, я очень хочу верить, что у этой-то художницы или скульпторши все сложилось хорошо. И она смогла сбросить с себя этот морок. Потому что (и тут я подхожу к самому главному, что я имею сказать о Цветаевой) цветаевский путь – это тупиковый путь, путь, ведущий в никуда. Любой большой поэт всегда показывает нам так выпукло (даже не желая того), куда его завели все эти игры и игрища. Потому что только он и отвечает за свои слова. Дело у него такое.

 
                 Поэт – издалека заводит речь.
                 Поэта – далеко заводит речь.
 
 
                 Планетами, приметами… окольных
                 Притч рытвинами… Между да и нет
                 Он – даже размахнувшись с колокольни —
                 Крюк выморочит… Ибо путь комет —
 
 
                 Поэтов путь. Развеянные звенья
                 Причинности – вот связь его! Кверх лбом —
                 Отчаетесь! Поэтовы затменья
                 Не предугаданы календарем.
 
(Стихотворение из цикла «Поэты», 1923)

Это точно.

Не предугаданы. А речь – заводит далеко.

Поэт вообще существо лживое, муторное и мутное.

Обвинять его в этом бессмысленно. Не бессмысленно только одно: ждать, что на выходе из всей этой смеси нечестности, нечистоты, эгоизма, нечуткости к другим и позы – выйдет, наконец, что-то, что будет ему оправданием: настоящая его жизнь и настоящая его честность. Этого только и ждут. И он сам ждет.

Поэтому радоваться тому, что тебя далеко заводит речь, – нечего. Она и дислексика далеко заводит. Но в этом и разница между дислексиком и поэтом – второй всегда понимает, что слова не случайны и рано или поздно за них придется платить. И даже если ты готов платить самую высокую цену, то, уже приготовившись платить, вдруг догадаешься, что есть еще в этом мире и «над-слова», стихи не о себе, а о мире. О чем-то большем, чем ты. И тогда твоя цена за «просто слова» (пусть и оплаченная твоей жизнью) становится невысокой. Почти ненужной. Мелкой разменной полушкой.

Потому что нашей сути, нашему предназначению нет никакого дела, что мы страдаем нимфоманией или неумением любить (а сами кричим, что любим безмерно, – так, что этого адресату нашей любви просто не вынести). Нашей сути, нашему кащееву яйцу (а в нем, как известно, иголка) есть дело только до того, смогли ли мы эту свою нимфоманию и неумение любить переплавить в тигле стихотворения (а для непишущих – в жизни) так, чтобы хоть что-то самим – пусть на короткий гаснущий день – понять о себе настоящих (а настоящие мы совсем другие, без этой эгоистической и своевольной душевной помойки), перед тем как опять свалиться в очередной годовой приступ.

Ибо неважно – плох ты или хорош. Эгоистичен или нет. Важно – позволил ты себе это или нет. Разрешил ли себе это.

Цветаева вот – разрешила.


2

Принято считать, что Цветаевых у нас две – до эмиграции и после. Я не совсем в этом уверен (человек ведь река, а не два берега), но если с этим соглашаться, то могу сказать, что я не знаю ни одного поэта (даже Пастернак – это запах дождя, занавесок, оттепели – то есть скорее поэт влажных запахов), который бы так умел передавать запах пыли, как это умела делать «первая» Цветаева.

Но не той чердачной пыли, затхлой и скучной, а земной. У дороги. Когда всюду столбы солнца, а вокруг городские лопухи или пригородная земляника. И в этом ее секрет. При всём якобы очевидном трагизме «первой» Цветаевой, она совсем не трагична, а «всеприимна». Даже легкомысленна. И уж точно никого не упрекает. Потому что – незачем.

 
                      Идешь, на меня похожий,
                      Глаза устремляя вниз.
                      Я их опускала – тоже!
                      Прохожий, остановись!
 
 
                      Прочти – слепоты куриной
                      И маков набрав букет,
                      Что звали меня Мариной,
                      И сколько мне было лет.
 
 
                      Не думай, что здесь – могила,
                      Что я появлюсь, грозя…
                      Я слишком сама любила
                      Смеяться, когда нельзя!
 
 
                      И кровь приливала к коже,
                      И кудри мои вились…
                      Я тоже была, прохожий!
                      Прохожий, остановись!
 
 
                      Сорви себе стебель дикий
                      И ягоду ему вслед, —
                      Кладбищенской земляники
                      Крупнее и слаще нет.
 
 
                      Но только не стой угрюмо,
                      Главу опустив на грудь,
                      Легко обо мне подумай,
                      Легко обо мне забудь.
 
 
                      Как луч тебя освещает!
                      Ты весь в золотой пыли…
                      – И пусть тебя не смущает
                      Мой голос из-под земли.
 
1913

Этот же запах пробивается и в двух строфах стихотворения 1919 года «Тебе через сто лет», о котором я скажу позднее, о! – и этот запах тоже – запах пыли, никак прямо не упомянутый, но от которого щемит сердце:

 
                      И грустно мне еще, что в этот вечер,
                      Сегодняшний – так долго шла я вслед
                      Садящемуся солнцу, – и навстречу
                      Тебе – через сто лет.
 

Впрочем, может, его, этого запаха пыли и земли, там и нет. Но я его слышу. До такого наваждения, что когда уточнил дату написания стихотворения, то удивился: оно помечено августом, а я явно ощущаю апрельскую пустоту, с тем характерным запахом подсохшей, но еще голой земли и асфальта.

Но потом этот запах тоски и счастья пропадает. То ли дело в том, что Цветаева в эмиграции захотела писать даже не словом, не полсловом, а слогом (ее свидетельство). А слог, как известно, ничем не пахнет.

То ли оттого, что ей просто не нравился запах автобусов, рынков, больших чужих городов и всего остального слишком человеческого (она, кстати, в отличие от большинства ее великих товарищей и товарок, на мой взгляд, не была космополитичной: не тосковала по мировой культуре, как Мандельштам, не рвалась в Париж, как Ахматова, благо что видела его изнутри, не была инфантильным урбанистом, как Маяковский).

То ли оттого, что разучилась быть счастливой.

Но исчезло не только это.

Читая «вторую» Цветаеву (которая чисто стихотворно мне нравится гораздо больше «первой»), ловишь себя на ощущении, что «первая» жила как-то честнее и справедливее (пусть и интуитивно). То есть как будто все видя с разных сторон, глядя сверху, а не только со своей собственной стороны и из своего угла (каким бы прекрасным он ей ни представлялся: ибо нет прекрасных углов, все они затхлые).

Даже в таком детском стихотворении «Легкомыслие! – Милый грех…» есть уже это смотрение на всех и себя, в том числе сверху. Какое-то равноудаление от всего там просвечивает – через все «я», на которых автор так явно настаивает.

Вот это веселое стихотворение:

 
                      Легкомыслие! – Милый грех,
                      Милый спутник и враг мой милый!
                      Ты в глаза мои вбрызнул смех,
                      Ты мазурку мне вбрызнул в жилы.
 
 
                      Научил не хранить кольца, —
                      С кем бы жизнь меня ни венчала!
                      Начинать наугад с конца,
                      И кончать еще до начала.
 
 
                      Быть, как стебель, и быть, как сталь,
                      В жизни, где мы так мало можем…
                      – Шоколадом лечить печаль
                      И смеяться в лицо прохожим!
 
1915

…Чего ж тут говорить – стихотворение вполне альбомное, подростковое. Но вот это напряженное ощущение счастья (которое ничего ни у кого не требует) даже в такой незначительной лисьей черте, как легкомыслие, по-моему, стоит многого.

(Написал «незначительной лисьей черте» и вдруг вспомнил, как уже упомянутая Надежда Яковлевна Мандельштам, когда писала о нечеловеческом опыте тридцатых – сороковых годов ХХ века, вспомнила про одну женщину, которая все свое несогласие со сталинским режимом сводила к женскому и легкомысленному «не хочу». «Не хочу», – говорила она, когда ей предлагали написать донос на своих близких людей, угрожая пытками. «Не хочу», – когда ей предлагали выменять свободу на осведомительство, отправляя в лагерь. «Не хочу», – говорила она всему миру, когда по ней прошли катком репрессий, отняв половину жизни. «Не хочу», – говорила она – и выиграла.)

И вот это – уже свое – «не хочу» «первая» Цветаева, по-моему, долгое время несла в мир весело и осмысленно. И трудно объяснить, когда (не справившись то ли с уходящей женской жизнью, то ли с социальными катастрофами, то ли со своим своеволием, то ли со всем сразу) «вторая» Цветаева превратила легкое пушкинское «не хочу» в лишенный объема упрек. Как будто не вытянула это свое «не хочу». Переделала в «нет, хочу и отдайте».

А может, она просто «разрешила» это себе? Имея на это право, как и любой из нас, когда мы начинаем топать ногами на мир и посылать его в Европу и в почечуй. Как бы то ни было – в любом случае так началась «вторая» Цветаева. Которая и сделала себя «вторую» признанно гениальной.

Жаль, что мы не увидели еще и «третью». Которую мы могли бы назвать уже «великой». (Впрочем, какое ей дело, как мы ее назовем? И какое дело нам, как нас назовут после смерти? Жаль ведь не отсутствующих названий. Жаль неосуществленного опыта, который нам мог бы помочь. Но и здесь нечего поскуливать – значит, мы это сможем попробовать сделать сами.)

 
         Знаю, умру на заре! На которой из двух,
         Вместе с которой из двух – не решить по заказу!
         Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух!
         Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу!
 
 
         Пляшущим шагом прошла по земле! – Неба дочь!
         С полным передником роз! – Ни ростка не наруша!
         Знаю, умру на заре! – Ястребиную ночь
         Бог не пошлет по мою лебединую душу!
         Нежной рукой отведя нецелованный крест,
         В щедрое небо рванусь за последним приветом.
         Прорезь зари – и ответной улыбки прорез…
         – Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!
 
1920
3

Нет смысла отрицать: канва жизни Цветаевой после революции была действительно конфликтной и сложной (правда, это была история не только лично Цветаевой, но и всего народа, хотя понятно, что Цветаевой было от этого всего не легче): голод и неустроенность послереволюционного быта, смерть младшей дочери Ирины (впрочем, здесь тоже было много непонятного, так как есть свидетельство, что Цветаева специфически относилась к своим материнским обязанностям и почти не приезжала в тот приют, где Ирина и умерла, – иными словами, отношение Марины Ивановны к младшей дочери вообще вызывает много вопросов), отъезд из России.

Но и во время эмиграции жизнь не смогла наладиться, были обычные для эмигрантов проблемы с работой, возникали конфликты с местными литераторами, апофеозом же был скандал вокруг ее мужа Сергея Эфрона, когда выяснилось, что он работал на НКВД. И, по мнению многих исследователей ее жизни, именно этот скандал и вынудил Цветаеву вернуться.

…С другой стороны, это была общая судьба, и никто в это время не мог похвастаться стабильностью и легкостью бытия. Это я говорю не к тому, чтоб в чем-то упрекнуть Цветаеву, а чтобы высветить мне очевидную историю ее жизни.

«Русскому страданию я всегда предпочту гётевскую радость», – говорила Цветаева. И конечно, это слова героя, воина, человека, способного преодолеть свою жизнь, стать очищенным.

Другой вопрос, что весь корпус текстов, пришедшийся на эмиграцию, эти слова ее не подтверждает. Дело не в том, как тяжела была жизнь или ужасна (вспомним того же Мандельштама, который перенес, конечно, больше, чем Цветаева, и сгинул в лагере, но в его стихах воронежского периода, когда он испытывал серьезные проблемы с властью, не говоря уже о животном страхе, его охватившем, просвечивает поразительное приятие жизни), а в том, какое художественное осмысление эта жизнь получает в стихах. Ведь стих – это совершеннейший, очищенный остаток твоей жизни. Труд даже не души, а того, что больше души. Но Цветаева, так любившая все составляющие этого слова – душа, о душе, для души (в том числе и греческую Психею), тем не менее продемонстрировала в стихах именно обиду этой души. И на что? На то, что не любили? Но разве на это можно обидеться? Особенно когда твоя душа безмерна? Обижается ведь в нас совсем другой орган, а не эта вздорная ересь (он у каждого свой: язык, голова, желудок, низ живота). Ну тогда давайте так его и назовем.

Причем тут «Псише»? А если причем, то это уже, конечно, некая половинчатая правда. Игра в одну лузу. И если посмотреть ее – даже некоторые лучшие – стихи эмигрантского периода, то эту игру в одну лузу читатель и увидит. Ибо главное слово, которое можно использовать для определения ее умонастроения и отношения к миру в этот период, это «упрек».

 
                      В себя, в единоличье чувств.
                      Камчатским медведем без льдины
                      Где не ужиться (и не тщусь!),
                      Где унижаться – мне едино.
 
 
                      Не обольщусь и языком
                      Родным, его призывом млечным.
                      Мне безразлично, на каком
                      Непонимаемой быть встречным!
 
(Из стихотворения «Тоска по родине!..», 1934)

Или вот еще более показательно… Следующее стихотворение, на котором это поэтическое тоскование особенно видно, как раз шедевром не является (в отличие от только что процитированной «Тоски по Родине»). Героиня (впрочем, что это за ерунда, нет тут никакой героини, это сама Цветаева, я вообще не верю в лирических героев у поэтов XX–XXI века) устраивает странную и несправедливую разборку с человеком, к которому, по-видимому, испытывала какие-то чувства, но который, как и все предыдущие (и это тоже не случайно), оказывается пошляком. А, собственно, с чего? С того, что он имел неосторожность сравнить пейзаж с гастрономической вещью?

Но мы отлично помним, как то же самое любили делать, например, Набоков или, что уже гораздо ближе Цветаевой, тот же Мандельштам, когда сравнивал в «Путешествии в Армению» человеческое зрение с лайковой перчаткой (кстати, его за это упрекали в том же сталинском «Московском комсомольце»: неприятная, показательная параллель для Цветаевой, обращающей схожий упрек безымянному несостоявшемуся возлюбленному):

 
         И какое-то дерево облаком целым —
         – Сновиденный, на нас устремленный обвал…
         «Как цветная капуста под соусом белым!» —
         Улыбнувшись приятно, мой спутник сказал.
 
 
         Этим словом – куда громовее, чем громом
         Пораженная, прямо сраженная в грудь:
         – С мародером, с вором, но не дай с гастрономом,
         Боже, дело иметь, Боже, в сене уснуть!
 
 
         Мародер оберет – но лица не заденет,
         Живодер обдерет – но душа отлетит.
         Гастроном ковырнет – отщипнет – и оценит —
         И отставит, на дальше храня аппетит.
         Мои кольца – не я: вместе с пальцами скину!
         Моя кожа – не я: получай на фасон!
         Гастроному же – мозг подавай, сердцевину
         Сердца, трепет живья, истязания стон.
 
 
         Мародер отойдет, унося по карманам —
         Кольца, цепи – и крест с отдышавшей груди.
         Зубочисткой кончаются наши романы
         С гастрономами.
         Помни! И в руки – нейди!
 
 
         Ты, который так царственно мог бы – любимым
         Быть, бессмертно-зеленым (подобным плющу!) —
         Неким цветно-капустным пойдешь анонимом
         По устам: за цветущее дерево – мщу.
 
(Из поэмы «Автобус», 1934–1936)

…Вообще, «месть» за неудачно сказанное слово и проклятье за то же самое – это как-то очень мелко, нечестно, не для Психеи.

И вопрос даже не в том, что для того чтобы быть «царственно любимым», ему надо было поступиться лишь одним – не быть собой (а иначе как же царственно и как же любимым, если вот он, перед тобой, этот человек, со своими живыми особенностями, со своими сравнениями, пусть и гастрономическими, – люби его, хоть царственно, хоть нет, но не любится что-то).

А вопрос в том, что это все подлог: и поездка за город, и сам человек, которому суждено быть анонимом теперь (а разве в стихах они не все анонимы?), и месть за дерево (это вообще комическая деталь: а за птичку-синичку мстить будем?), и сама история.

Подлог и предлог. Для стихотворения, поэмы и нового упрека миру. Ибо все, что было – это и не любовь, и не попытка любви, а просто закрученное вверх своеволие, использование человека, дерева и автобуса как функции. Для собственного высказывания.

То есть, с одной стороны, все понятно: жизнь загоняет в угол, и первое, что хочется сделать своевольцу, – это шваркнуть миру в лицо какой-нибудь вещью.

А с другой стороны, возникает казус: своеволец думает, что шваркнул перчаткой, но он ошибается: это больше похоже на половую тряпку, а его интонация и поведение – скандал уборщицы с присказкой: «Я одна, а тут все ходют, ходют».

Вот как здесь:

 
                 Никуда не уехали – ты да я —
                 Обернулись прорехами – все моря!
                 Совладельцам пятерки рваной —
                 Океаны не по карману!
 
 
                 Нищеты вековечная сухомять!
                 Снова лето, как корку, всухую мять!
                 Обернулось нам море – мелью:
                 Наше лето – другие съели!
 
 
                 С жиру лопающиеся: жир – их «лоск»,
                 Что не только что масло едят, а мозг
                 Наш – в поэмах, в сонатах, в сводах:
                 Людоеды в парижских модах!
 
 
                 Нами – лакомящиеся: франк – за вход.
                 О, урод, как водой туалетной – рот
                 Сполоснувший – бессмертной песней!
                 Будьте прокляты вы – за весь мой
 
 
                 Стыд: вам руку жать, когда зуд в горсти, —
                 Пятью пальцами – да от всех пяти
                 Чувств – на память о чувствах добрых —
                 Через все вам лицо – автограф!
 
1932–1935

К сожалению, даже на примере этого стихотворения (когда-то очень любимого мной, потому что я тоже не избежал этой мути своеволия, очень гордясь ею) легко рассмотреть этот вдруг проявившийся способ миростроительства у «второй» Цветаевой (я – и они, я ничего не должна, ибо есмь, они – должны мне всё, ибо сейчас не будут, так как я их уничтожу словами). Но слова для того, чтобы уничтожить, должны быть бесстрастны, безличны и «про всех». Да и тогда они ничего не уничтожат. Они вообще – для другого.

Не для памфлетов и сатир. И не чтобы мочить в сортире.

Они – для тебя.

И только.

И поэтому самым ярким и одновременно смешным здесь, в этом стихотворении, становится ее, цветаевское, несправедливое заговаривание («поэта далеко заводит речь»), которое сразу же довольно комическим образом проявляется в первой же строфе (тем самым удешевляя все стихотворение):

 
                   Никуда не уехали – ты да я —
                   Обернулись прорехами – все моря!
                      Совладельцам пятерки рваной —
                      Океаны не по карману!
 

В чем же упрек Цветаевой? Что совладельцам пятерки рваной океаны не по карману? А что ее в этом изумляет? Или она говорит о каких-то мифологических океанах, где тоскует мировая душа? Тогда для того, чтоб добраться до такого Океана, не нужно пятерки. Достаточно закрыть глаза.

Если же она говорит о курорте (которые так презирает), то это истерическое восклицание тем более кажется странным. Да, океаны не по карману совладельцам рваной пятерки. Такая вот банальная арифметика (но разве это предмет для высказывания в стихотворении?).

В общем, как ни крути: и по грубым материальным законам, и по возвышенным соображениям (ведь если ты так возвышен, то для тебя нет пятерок, ты просто их не считаешь, ибо тогда океаны рядом с тобой всегда) эти строчки приблизительны и случайны.

…Но когда все эти несправедливости и преувеличения на пустом месте уходят и поэт стоит уже ровно в том месте, где и должен стоять (без обид, все видя, в том числе и свою мелочь, мелочность и ничтожность), приходят такие вещи, которые не мог написать никто, кроме «второй» Цветаевой. И уже никогда не напишет. Потому что Цветаева – не мы. И эти стихотворения – чистые шедевры. Их много. Это и «Поэма Конца», и «Тоска по родине!..», и «Сад», и «В мыслях об ином, инаком…», и многие другие.

 
                   Корпусами фабричными, зычными
                   И отзывчивыми на зов…
                   Сокровенную, подъязычную
                   Тайну жен от мужей и вдов
 
 
                   От друзей – тебе, подноготную
                   Тайну Евы от древа – вот:
                   Я не более, чем животное,
                   Кем-то раненое в живот.
 
 
                   Жжет… Как будто бы душу сдернули
                   С кожей! Паром в дыру ушла
                   Пресловутая ересь вздорная,
                   Именуемая душа.
 
 
                   Христианская немочь бледная!
                   Пар! Припарками обложить!
                   Да ее никогда и не было!
                   Было тело, хотело жить,
 
 
                   Жить не хочет.
 
(Из «Поэмы Конца», 1924)

«Поэма Конца» вообще устроена таким образом, что все начинает там работать на настоящую честность. Бо́льшая часть поэмы построена как диалог. То есть реплики в диалоге следуют одна за другой, и уже невозможно определить, кто говорит – мужчина или женщина. Хотя, конечно, эта оппозиция Цветаевой: мужчина – не герой, который ищет легких путей (читай, обыденных) в любви, и женщина, которая строит дом на горе (читай, в своем сердце), – сохраняется. Но этот сплавленный сгусток любовного прощального разговора, разбитый на реплики, иногда дает удивительный эффект: мы действительно слышим две реальные правды, и никому авторским своеволием не дается фора. То есть мы оказываемся в эпицентре настоящего любовного поединка, который никто не выиграет. И мир в поэме становится похожим на правду. А правда в поддавки не играет.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации