Текст книги "Приснившиеся люди"
Автор книги: Дмитрий Воденников
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
…Движение губ ловлю.
И знаю – не скажет первым.
– Не любите? – Нет, люблю.
– Не любите! – Но истерзан,
Но выпит, но изведен.
(Орлом озирая местность):
– Помилуйте, это – дом?
– Дом в сердце моем. – Словесность!
Любовь – это плоть и кровь.
Цвет, собственной кровью полит.
Вы думаете, любовь —
Беседовать через столик?
Часочек – и по домам?
Как те господа и дамы?
Любовь, это значит…
– Храм?
Дитя, замените шрамом
На шраме! – Под взглядом слуг
И бражников? (Я, без звука:
«Любовь – это значит лук
Натянутый – лук: разлука».)
– Любовь, это значит – связь.
Всё врозь у нас: рты и жизни.
(Просила ж тебя: не сглазь!
В тот час, в сокровенный, ближний,
Тот час на верху горы
И страсти. Memento – паром:
Любовь – это все дары
В костер, – и всегда – задаром!)
Рта раковинная щель
Бледна. Не усмешка – опись.
– И прежде всего одна
Постель.
– Вы хотели пропасть
Сказать? – Барабанный бой
Перстов. – Не горами двигать!
Любовь, это значит…
– Мой.
Я вас понимаю. Вывод?
Самое интересное, что в «Поэме Конца» нет места тому, что через некоторое время опять повторится в жизни Цветаевой (а подобные ситуации у нее повторялись с завидным постоянством): имеются в виду ее эпистолярные отношения со Штейгером. Вместо Штейгера можно было поставить любое имя. Как и большинству мужчин, в которых она была влюблена, она тоже написала туберкулезному юноше пространные письма и целый цикл стихов (в случае Штейгера это «Стихи к сироте»). Невнимание к людям и, по большому счету, не-любовь к источнику любовной горячки всегда заставляла Цветаеву все об адресате придумывать, обрушивая на него шквал высоких и поэтически усложненных признаний. Любому реальному человеку через некоторое время это становилось неприятно. А кому понравится, когда с тобой разговаривают как с тряпичной куклой, пусть даже эти тряпки на самом деле атлас и парча, расшитые настоящим золотом?
В этом смысле поведение таких людей, как Цветаева, очень напоминает поведение маньяков: ведь маньяк на самом деле любит свою жертву. Только если она не соответствует его представлениям о покорности, об ожиданиях его, мечтах о дальнейшей жизни, то тогда он отрывает и ручки и ножки у этого бедного адресата или делает еще какую-нибудь «операцию». Ведь он его на самом деле «любил».
Точно так же поступает и Цветаева.
Однако Штейгер (поэтому в пример тут и приведен именно он) все-таки ей отвечает, причем уважительно:
…В первом же моем письме на шестнадцати страницах – постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашивая, чтоб Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем – от боли, —
пишет Штейгер Цветаевой после того, как та обрушила на него лавину своего презрения, осознав с запозданием, что ему нужно совсем другое, а не то, что она за него придумала.
…В моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее прорывается, – Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, – потому что больше он на них не лежит.
Нельзя не восхититься достойной интонацией Штейгера, но дела это не меняет. И хотя понятно, что эгоцентризм поэта – это необходимая ситуация, в которой могут рождаться стихи (а что было в реальности, как почва для их создания, это не наше дело), но вся проблема в том, что в каких-то стихах Цветаевой этот гумус, на котором стихи росли, прорывается в сами стихи, все собой заполняя, а в каких-то – остается там, где ему и положено быть, – внизу.
И если в достаточном количестве стихотворений мы становимся свидетелями того, что преображение все-таки не состоялось, то, к счастью, «Поэма Конца» – абсолютный шедевр Цветаевой. Как сказал про него Борис Пастернак: «Мглистый кусок ночной Праги», который он носил в кармане весь 1926 год. И который носим теперь мы.
…Последний гвоздь
Вбит. Винт, ибо гроб свинцовый.
– Последнейшая из просьб.
– Прошу. – Никогда ни слова
О нас… никому из… ну…
Последующих. (С носилок
Так раненые – в весну!)
– О том же и вас просила б.
Колечко на память дать?
– Нет. – Взгляд, широко́-разверстый,
Отсутствует. (Как печать
На сердце твое, как перстень
На руку твою… Без сцен!
Съем.) Вкрадчивое и тише:
– Но книгу тебе? – Как всем?
– Нет, вовсе их не пишите.
Книг…
Это очень честная история. И даже последняя фраза из этого фрагмента («Нет, вовсе их не пишите. Книг») – как раз высокая самоирония Цветаевой, пусть и отданная в реплики другому человеку.
Та же самая честность есть и в стихотворении без названия, по первой строчке: «В мыслях об ином, инаком…» Оно короткое. И как бы продолжающее тему из стихотворения «Сад», в котором поэт просит дать ему для покоя единственного, чего он хочет: сад и только. И даже Того, у кого он просит, – он просит напоследок не становиться рядом. То есть дать полное и осознанное одиночество. И вот это одиночество дается. Человек уже один. Все, о чем он попросил (по-настоящему), выполнено. Он идет один по полю с маками, о чем-то думает…
В мыслях об ином, инаком,
И ненайденном, как клад,
Шаг за шагом, мак за маком —
Обезглавила весь сад.
Так, когда-нибудь, в сухое
Лето, поля на краю,
Смерть рассеянной рукою
Снимет голову – мою.
1936
В этом позднем цветаевском стихотворении, как мне кажется, начинается та, чье воплощение до конца нам уже никогда не увидеть. К нашему сожалению и нашей потере. А именно – «третья» Цветаева. Которая могла бы быть, если бы в 1941 году жизнь поэта не оборвалась самоубийством.
Ибо безмерность (а именно это слово так любят цветаеведы) – это когда ты можешь принять в себя все меры и все миры, неважно, близки они тебе или нет, враждебны или дружественны, – а не когда тебе все время не нравятся и раздражают чужие границы, через которые ты хочешь прорваться. Для своих целей.
Потому что тогда ты всего лишь распухаешь в одну сторону. Причем исключительно в свою. То есть становишься таким гипертрофированным гоголевским носом, который ушел гулять без хозяина.
Все поэты – в некоторой степени эти носы, но только Цветаева, с ее огромным даром, показала, какая это на самом деле катастрофа – отпустить себя на волю, своевольничать до конца, распухнуть до отдельной черты (такого человеческого, увы, а не ангельского) характера. Спасибо ей за этот урок. Поэты вообще ставят эксперименты сами над собой. Без анестезии и со всеми вытекающими из этого последствиями. Дело читателей – понять, куда идти не надо, и поблагодарить человека, который принес себя в жертву, чтобы еще при жизни стать этим предупреждающим знаком: «Прохода нет. Кирпич».
Но вернемся к этой наметившейся и, возможно, никому не очевидной, кроме меня, пунктирной линии «третьей» Цветаевой – уже на излете ее человеческой жизни.
…В феврале 1941 года Цветаева пишет два последних стихотворения. Оба очень сильные (при том что многие исследователи ее творчества почему-то заканчивают говорить о ее стихотворных удачах после «Стихов к Чехии»). Это стихотворение, посвященное Арсению Тарковскому («Ты стол накрыл на четверых…»), и стихотворение, которое сейчас как раз и будет меня интересовать.
Оно очень короткое. Всего из четырех строк.
Пора снимать янтарь,
Пора менять словарь,
Пора гасить фонарь
Наддверный…
Эти четыре строчки написаны Цветаевой уже после возвращения в Россию, когда вся ее семья оказалась провернута в сталинской мясорубке. (Муж был посажен в тюрьму и, кажется, уже расстрелян, дочь тоже находилась на Лубянке. Начинаются ее многолетние мытарства по тюрьмам и каторгам, когда рядом остается только сын Мур, которому суждено сгинуть через некоторое время после ее самоубийства.)
Более того, это стихотворение написано в феврале 1941 года, когда до войны с Германией оставалось несколько месяцев, а общество было наполнено тревожными слухами о предстоящей войне, пусть и опасными для шепчущихся.
И это тем поразительней. Потому что даже на таком страшном и грозном фоне ты вдруг осознаешь, читая это стихотворение, что оно не о грядущей смерти (хотя я, прочтя его в шестнадцать лет, так и думал – впрочем, как и многочисленные цветаеведы, которые любят акцентировать внимание именно на предчувствии смерти).
Оно – не о смерти. Оно – о другом.
Оно про осознание (достаточно спокойное, не лишенное, конечно, горечи, но тем не менее, повторюсь, спокойное) насущной необходимости в отказе от привычной и такой желанной до сих пор женской жизни.
Это стихотворение про переход на новый уровень. Когда ты осознаешь, что счастье не связано с тем, любят тебя или нет. Желанный ты или уже не очень. Понимают тебя или нет. Когда пупок или низ живота умолкают и, наконец, действительно может начать говорить душа (ну, или Псише, если угодно).
На это указывает все – в том числе и лексическая составляющая этого стихотворения. Здесь разговор не о Душе – Душа не носит янтарь. Не вопрос о необходимости поменять словарь с человеческого на ангельский (словарь с человеческого на ангельский не меняют, тут нет гарантий и не может быть усилия: ты просто переходишь в другой мир и, если там есть речь, говоришь на ней как ни в чем не бывало).
А самое главное – тебе не надо гасить фонарь: ты же не в скорой помощи работаешь. Ведь все дело в том, что образ фонаря обозначает только одно – это сигнал влюбленному, что возлюбленная дома и к ней можно прийти. (Злые языки любят говорить в этом случае о красном фонаре, ну да бог с ними).
Так вот: смысл этого короткого стихотворения очень простой: пора менять сущность. Менять кожу. Становиться реальной Душой. И этот путь очень долгий.
И если бы Цветаева дожила до семидесятых годов, как Ахматова, то при ее эгоизме и эгострастии она вряд ли была бы так сильно ранена прошлым, как, допустим, та же самая Надежда Яковлевна Мандельштам. И она не стала бы совершать подвиг по сохранению памяти об убитом муже, не посвятила бы всю себя диссидентской и по-настоящему героической работе. Она для этого слишком любила падать в себя. Она не была героем в социальном смысле.
И вряд ли бы Цветаева стала сильно обеспокоенной собственной царственностью второй Ахматовой (которую в конце жизни интересовало, судя по всему, только одно: как она войдет в историю литературы ХХ века и что нужно сделать, чтобы вошла так, как она, Ахматова, хотела бы). Цветаева слишком была для этого легкомысленна.
…Почему-то мне кажется, что Цветаева, если бы она смогла переломить свою женскую судьбу, показала бы нам (протянула на ладони) на закате своей жизни совершенно несвойственный русской литературе опыт просветленной старости.
И это было бы – беспрецедентно.
Потому что кто – кроме нее – смог бы вернуться, как бы описав круг, в счастливое время детства и юности? Вернуться в свое олимпийское эгоистическое всеприятие? Стать этаким Гёте в юбке?
И ее судьба была бы совершенно ослепительной: вся ее жизнь с таким веселым и легкомысленным началом, с такой ломаной, надрывной серединой и с таким буддийским концом.
Но этого не произошло.
…31 августа 1941 года Марина Цветаева повесилась в Елабуге, в сенях избы на улице Ворошилова. В ее переднике были найдены три записки. Все три – так или иначе о сыне.
Одна ему лично:
Мурлыга! Прости меня. Но дальше было бы хуже. Я тяжело-больна, это – уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик.
Другая к Асееву и сестрам Синяковым:
Дорогой Николай Николаевич! Дорогие сестры Синяковы! Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь – просто взять его в сыновья – и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.
И третья:
Дорогие товарищи! Не оставьте Мура… Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мной он пропадет…
…Когда сначала пахнет дымом, а потом пылью, ко-гда начинает плыть по деревьям первая зеленая мелкая сволочь, когда вся эта салатовая древесная сыпь тебя очень тревожит (особенно в сумерках), когда вечера становятся длинными, а улицы полупустыми, – в общем, в апреле – всегда повторяется одно и то же.
Идешь по еще не загустевшей весне и думаешь, что ничего не дождался. Что то, что тебе было нужно, не случилось. «Того, что надо мне, того на свете нет» – вот, условно говоря, что ты думаешь.
…Как из могилы, из праха, из быстрой апрельской дымки…
Апрель вообще для этого – для тоски об инаком. Такое у него, видимо, назначение. Он тоже, наверное, хотел – иначе. Притворялся бурным цветеньем или встречей. Не получилось.
Ну да. Это мы уже проходили.
К тебе, имеющему быть рожденным
Столетие спустя, как отдышу, —
Из самых недр – как на смерть осужденный,
Своей рукой пишу:
– Друг! не ищи меня! Другая мода!
Меня не помнят даже старики.
– Ртом не достать! – Через летейски воды
Протягиваю две руки.
Как два костра, глаза твои я вижу,
Пылающие мне в могилу – в ад, —
Ту видящие, что рукой не движет,
Умершую сто лет назад.
(Из стихотворения «Тебе – через сто лет», 1919)
На губах у тебя – пыль. А в карманах у тебя – кулаки и крошки. И все это чудо красоты и чистоты, вся эта чужая сегодняшняя любовная жизнь, которая прошла мимо тебя, поманила облаком, но не остановилась, не почла честью, не далась, не улыбнулась, – вдруг обернется на тебя через сто лет и позовет по имени. «…Из весеннего дождливого дня, из прибитого праха, из будущей апрельской дымки…»
Дайте мне то, что хочу, моих зверей, мои яблоки и мои веселые сковородки, и я покажу вам, как умею быть счастливой!
Не дадут. Потому что уже сейчас дали. И именно здесь. Сколько можно?
Не нашим иллюзиям. И не нашему своеволью. А – нам. А что ты, собственно, сделал, чтоб быть счастливым? – «Я? Ничего не заметил». Мы все ничего не заметили.
Потому что наша мечта о счастье была как силуэт керосиновой лампы, вырезанный из светящегося шара. Представьте: стоит в воздухе светящийся шар, сгусток смысла и энергии (ну, пусть как шаровая молния, чтоб ограничить его объем, – не солнце же представлять).
И ты берешь черный лист бумаги, не пропускающий света, ставишь его перед шаром (как ширму) и потом вырезаешь в середине фигуру. Вообще-то, это может быть что угодно: олень, собака, машина, мужчина, женщина, РАО «ЕЭС», но я предлагаю – лампу.
Почему-то вижу ее керосиновой. Во-первых, фигура красивая, с окружьями и прямыми, во-вторых, тоже какой-никакой источник света. И это – правда. Так как этот силуэт вырезанной из черной бумаги керосиновой лампы тоже светится. Когда наводишь его на шар. В рамке из черной бумаги – особенно ярко.
Только это не весь шар. И керосиновая лампа – это не ты. И не я.
Это просто какая-то ерунда. Бессмертный апрель.
Со мной в руке – почти что горстка пыли —
Мои стихи! – я вижу: на ветру
Ты ищешь дом, где родилась я – или
В котором я умру.
На встречных женщин – тех, живых, счастливых, —
Горжусь, как смотришь, и ловлю слова:
– Сборище самозванок! Все мертвы вы!
Она одна жива!
Я ей служил служеньем добровольца!
Все тайны знал, весь склад ее перстней!
Грабительницы мертвых! Эти кольца
Украдены у ней!
О, сто моих колец! Мне тянет жилы,
Раскаиваюсь в первый раз,
Что столько я их вкривь и вкось дарила, —
Тебя не дождалась!
Интересно вот что. Можно тосковать о несбывшемся, мучить себя и других, сочинять километры писем (схожих между собой, хоть пишешь, вообще-то, разным адресатам: удивительное равнодушие), не различать по-настоящему лица (а иначе как объяснить, что с разными людьми – все одно и то же), писать гениальные стихи, самоубиться или спиться, но так и не догадаться, что нельзя отнимать у другого человека (хоть через сто лет, хоть через пятьдесят, хоть сейчас) право прожить свою жизнь.
Что нельзя (даже в самом самовластном роскошном расплакавшемся сне) пожелать человеку пережить такой же тупик. Такую же безысходность.
Что нельзя хотеть (нельзя позволить – себе, именно себе, а кому еще ты что-то можешь не позволить?), чтобы кто-то другой задыхался на твоей могиле или в переулке, где ты когда-то жил, от загробной тоски по такому же несбывшемуся. Невозможному. А значит, ненастоящему. И удушливому, как гроб или коробка.
Как бы твоя жизнь ни была гениальна или прекрасна. Потому что нет ни прекрасных, ни гениальных жизней. А есть только способность (попытка, усилие) свою судьбу – перевязать.
И грустно мне еще, что в этот вечер,
Сегодняшний – так долго шла я вслед
Садящемуся солнцу, – и навстречу
Тебе – через сто лет.
Бьюсь об заклад, что бросишь ты проклятье
Моим друзьям во мглу могил:
– Все восхваляли! Розового платья
Никто не подарил!
Кто бескорыстней был?! – Нет, я корыстна!
Раз не убьешь, – корысти нет скрывать,
Что я у всех выпрашивала письма,
Чтоб ночью целовать.
Сказать? – Скажу! Небытие – условность.
Ты мне сейчас – страстнейший из гостей,
И ты откажешь перлу всех любовниц
Во имя той – костей.
…Когда уже не пахло ни дымом, ни пылью, а зелень была уже вполне бабья, тяжелая, загустевшая, – в общем, летом – ночью ко мне в комнату залетел черный мясистый жук. Он плотно шлепнулся на подоконник и был живым и толстым.
Из соображений общей его отвратительности и какого-то насмешливого настроения я (чтоб не прикасаться руками) поддел его твердой бумагой (разорванным блоком от сигарет), а потом накрыл хрустальной вазой (еще из покойной бабушки запасов).
Жук гудел в перевернутой вазе, стукался в ребристое стекло, мычал.
– Вот и сдохнешь здесь, – членораздельно сказал я в ночной тишине радостным голосом.
И тут же сразу подумал: «Вот так и меня когда-то запрут».
…Так что жука я выпустил.
И он – так и не узнавший, что ему было уготовано в его хрустальном гробу, – улетел в ночь, мерно жужжа, как предельно уменьшенный бомбовоз.
И уже никогда не вернется.
Жизнь без автокорректора
Как я мог это пропустить, непонятно, но так случилось. Ссылку на этот текст моя питерская знакомая повесила в Фейсбуке уже года три назад, но я увидел только сейчас (социальные сети владеют тайной морских чудовищ: вдруг раздвинется морская гладь, и на поверхности мелькнут перламутровая голова и шея морского змея – вот он скользнул тяжелым брюхом, синяя тьма воды расступилась, лови его в прыгающий телефон скорей, ах, нет, не успел – синий чешуйчатый хвост уже ушел под воду, только бурлит все кругом).
Это дневник Евгении Ярославской-Маркон, которая писала его в карцере, куда была посажена за нападение на начальника Соловецкого лагеря Успенского после того, как узнала, что ее муж Александр Ярославский расстрелян. Она кинула в начальника камень, но попала не в голову, а в грудь.
Сорок страниц автобиографии Евгения Исааковна Ярославская-Маркон писала, отлично зная, что их прочтут только сами огэпэушники. Там прямо в тексте есть эти ненавидящие скобки:
Еще предупреждаю, что пишу эту автобиографию не для вас, следственных органов (если бы она только для вас нужна была, то я бы ее вообще писать не стала!..)
Ненависть была взаимной. Сам Успенский принял участие в расстреле.
Сохранился рассказ Аркадия Ивановича Мыслицына, бывшего чекиста, охранника, самого потом посаженного по контрреволюционной статье, как этот расстрел был произведен. Расстрел был массовым, назначен у притвора бывшей церкви. Сперва ждали своей участи только мужики со связанными за спиной руками. И хотели бы перекреститься, да нельзя: «Не терпит антихрист креста, руки вяжет. Крестись, братья, умом».
А потом приволокли туда и визжащую в ярости женщину. Это как раз и была Евгения Маркон-Ярославская. Контраст с покорными угрюмыми мужиками поразителен. Она даже успела крикнуть Успенскому, чтоб тот ее развязал, пятясь к нему задом, как будто действительно ждала, что он развяжет ей руки; потом, не обрывая истерику, резко повернулась и плюнула ему перед смертью в лицо.
Если знать, что эта женщина – калека, что у нее нет ступней и она сейчас прыгает перед начальником лагеря на протезах, то картина выходит совсем макабрическая.
Мы привыкли иметь дело в литературе о красном терроре с жертвами, но Евгения Маркон совсем не жертва. Она асоциальный бунтарь, дикий, сумасшедший цветок, ведьма мщенья.
Еще когда она с мужем выезжает в 1926 году за границу (это, конечно, сильно поражает: вот так взяли и поехали), чтобы читать там антирелигиозные лекции и делать доклады о жизни в Советской России. Больше всего во Франции (туда они перебрались из Германии нелегально: не было у них в паспорте французской визы) ее интересует криминальный и полукриминальный мир. Не Лувр, не Елисейские поля, а карманники, бездомные и проститутки.
Пока Ярославский тосковал по Советской родине, я, лично, спешила изучать жизнь Парижа (а когда были мы в Берлине, то – Берлина), причем главным образом определенную сторону этой жизни: – ночлежные дома, кабаки, преступный мир, проституцию… (Недаром Ярославский еще в России говорил мне: – «Стоит мне на минуточку оставить тебя одну посидеть где-нибудь в скверике, и я могу быть уверен, что, вернувшись, застану тебя в обществе проституток или карманников!..»)
Когда они вернулись на родину («меня расстреляют» – все время повторяет ее муж, но тем не менее в Россию едет) и мужа действительно арестовывают, она уходит от тетки, у которой жила в Москве, – и начинает свою жизнь воровки и бродяжки. Это принципиальное решение, таково ее влечение, ей так хочется.
Она торгует цветами, газетами, спит в парке Сокольники, уносит чемоданы из-под носа у зазевавшихся пассажиров на Курском, ночует в подвалах и на чердаках.
Это просто какой-то Жан Жене, только на русский лад. Такая же тяга к деклассированным элементам, желание жить на дне. У них и разница в годах рождения всего восемь лет: Евгения родилась в семье профессора-гебраиста И.Ю. Маркона 14 мая 1902 года, а Жан Жене родился в Париже 19 декабря 1910-го.
Обиженный на обвинение в воровстве, которого десятилетний Жан Жене не совершал, он, руководствуясь цветочной причудливой логикой, и на самом деле решает стать вором.
Я решил отрицать мир, который отрицал меня.
Ну что можно сказать? Мир отрицает Жене куда успешнее: за многочисленные кражи он в пятнадцатилетнем возрасте попал в колонию для несовершеннолетних, которую опишет в своем легендарном романе 1946 года «Чудо о розе». Для того чтобы вырваться из заключения, восемнадцатилетний Жан запишется на службу в Иностранный легион, но вскоре дезертирует, прихватив заодно личные вещи одного из офицеров, после чего станет бродягой.
Евгения Исааковна и есть наш Жан Жене, только в женском варианте. Плюс антисоветский пыл – самому-то Жану Жене было плевать на политику, его интересовала только плоть и любовь.
Предупреждаю: – не удивляйтесь и не смущайтесь моей откровенностью. Я вообще убеждена, что откровенность всегда выгодна человеку.<…> Я еще в детстве всегда думала – как бы хорошо, если бы я сама, да и все остальные люди – были прозрачные, ну, как стеклянные все равно, и сквозь стеклянную коробочку насквозь были бы видны все наши мысли, желания, истинные мотивы наших поступков; тогда всякий видел бы другого так, как тот думает сам о себе; а ведь любой из нас о себе далеко не плохо думает!..
Вы помните, что Евгения Маркон была калекой?
В 1923 году, в марте, когда она прожила со своим мужем всего три месяца, она попала под поезд, и ей пришлось ампутировать ступни обеих ног.
Кажется, какая трагедия (и где это ее так угораздило?), полный крах женской жизни, но и мужу, и ей это как будто все равно.
…Событие настолько для меня ничтожное, что я чуть было не забыла о нем упомянуть в своей автобиографии; в самом деле, – что значит потеря нижних конечностей, по сравнению с такою большою любовью как наша, – перед таким всеослепляющим счастьем, как наше?!
Безумное время, безумные люди, безумная любовь.
Она и приехала на Соловки для того, чтобы организовать мужу побег из лагеря. Сама при этом с фальшивым паспортом сбежав из ссылки, куда ее отправили за воровство.
…Впрочем, вопрос о спокойствии или волнении уместен лишь до того, как «взял», – с этого момента уже вообще действуешь в каком-то сомнабулическом состоянии; – в тот момент как «взял», – в мозгу мелькает: – «отрезано», после этого руки как бы приростают к ручке краденного чемодана, перестаешь видеть лица окружающих и различать их, а мелькает в глазах волнующим пятном одна сливающаяся толпа (как на сцене, когды выйдешь играть, в первый момент), уже не думаешь больше: – «пройдет “номер” или не пройдет?» – просто, как заведенная на определенное время, пока не остановится механизм, – машинально спешишь к выходу, – скорей на трамвайную стоянку, – забиваешься в трамвай, и только в трамвае возвращается к тебе снова сознание…
Она пишет «сомнабулическом», «приростают», «когды». В опубликованном тексте специально оставили эти ошибки, не стали переправлять.
В моем вордовском документе все эти слова подчеркнуты красным. Но Евгения Исааковна Маркон-Ярославская по понятной причине ничего не знала об автокорректоре, писала рукой.
Она вообще ни о каком автокорректоре не ведала.
Она просто выплыла из синего моря – как мифическое морское чудовище, высунула сперва перламутровую голову на мощной шее, сверкнула на солнце тяжелым брюхом, ударила обрубком когда-то целого золотого хвоста – и ушла под воду. Ненавидящая, ненавидимая, любящая, любимая, плюющаяся ядом, тяжелая, как камень, мурена, марина, морена, морская царевна, канувшая – в моря.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?