Читать книгу "Не очаровываться демократией"
Автор книги: Джон Данн
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Реальный секрет ее привлекательности в том, что она примирительно предлагает добровольно принять подчинение и поучаствовать, на номинально равных условиях, в выборе человека или людей, которые будут это подчинение приводить в жизнь. Трудно (а порой даже ошибочно) полностью поверить в это примиряющее обещание: не видеть, как на практике оно чаще всего оказывается миражом, видением воды в пустыне, где воды, к сожалению, нет. Но потребность в воде – реальная. Иллюзорно то место, где она якобы появляется – на расстоянии вытянутой руки. Любая теория суверенности, любой мыслимый способ представлять ее себе и интерпретировать, почему она там, где она есть, и почему есть настоящая потребность в той или иной ее форме, на практике приводит к сверхлегитимации. Она одобрит гораздо больше притязаний, чем обеспечит им критической силы. Она даст гораздо больше власти недостойным людям, чем мог бы санкционировать по-настоящему твердый взгляд на происходящее. Демократия – не исключение, и американская демократия – не исключение ничуть не меньше, чем демократия, понимаемая или проживаемая любой другой страной. В самом деле, великая претензия американской демократии на историческое отличие, ее удивительная долговечность и территориальная широта гарантированно указывают на то, что она включала и включает в себя всевозможные случаи сверхлегитимации результатов суверенного выбора. Если вы хотите власти и достигаете ее в определенных масштабах, вы не можете надеяться на то, что вам удастся уклониться от ответственности. У каждого суверенного государства, грубо говоря, руки в крови. Чем старше и больше государство, тем больше крови у него на руках.
В чисто аналитических категориях, нет оснований приписывать демократической сверхлегитимации суверенной власти какое-то особенное лицемерие, скрытое в самой категории демократии. Было бы ошибкой клеветать на демократию, хотя такая же ошибка – защищать ее от любого позора, которым она вполне заслуженно покрыла себя на практике. Но все из нас сегодня, по крайней мере в странах, хотя бы отдаленно напоминающих США по своему политическому устройству, поддались своеобразному воображаемому обману демократии и оказались, гораздо сильнее, возможно, чем мы сами представляем, уязвимы для ее особой склонности к сверхлегитимации и искажению политических и моральных ориентиров.
У подданных есть потребности, которым отвечает суверенная власть: прежде всего, потребность в том, чтобы установить и поддерживать рамки, в которых они могут надеяться на безопасную жизнь. Но она может ответить на эту их потребность только тем, что на практике рано или поздно лишит их права самостоятельно судить, как должна отправляться сама эта суверенная власть. Демократия в любом обоснованном понимании (в любой интерпретации, которая не является откровенно лживой) восстанавливает, хотя бы на мгновение, это право и эту ответственность каждого гражданина, по крайней мере оставляя им выбор, кто именно будет судить о том, как отправляется суверенная власть. Они лично наделяют полномочиями (пусть даже неохотно и неумышленно) того, кто судит, или тех, кто судит, и потому их собственное суждение эксплицитно фигурирует в условиях их подчинения. Насколько четко прочитывается, что оно там фигурирует, – насколько точно это выверяет и обеспечивает исполнение их суждения – это предмет для серьезных споров в любом институционном воплощении демократии и фактически активно дискутируется практически при любых решениях в условиях демократии, исход которых особенно волнует граждан. Как на это ясно указывали и Платон, и Гоббс, примиряющее предложение демократии о включении на практике не обязательно оказывается утешительным или нормативно безукоризненным[13]13
Plato. The Republic. Cambridge: Harvard University Press, 1930–1935. 559D-562; Hobbes T. Leviathan. 3 vols. Oxford: Clarendon Press, 2012.
[Закрыть].
В этом ракурсе примиряющее благо демократии может показаться не слишком привлекательной сделкой, довольно-таки пустым жестом в обмен на полное изъятие автономии. Особенно много мировоззрений, чьим заветам противоречит демократия, в Соединенных Штатах, от кантианского превознесения приверженности равному уважению достоинства часто совершенно недостойных членов человеческого вида[14]14
Dworkin R. Sovereign Virtue.
[Закрыть] до угрюмого сопротивления вмешательству государства в любую сферу, кроме защиты жизни, положения или личного имущества, которое все шире распространяется среди американских граждан и сегодня ярче всего проявляется в крыле Республиканской партии, связанном с «Движением чаепития». Чтобы понять, почему демократический договор был столь широко принят именно в Америке, а не в какой-то другой стране, и почему его принятие в этой среде стало столь многим казаться веским основанием для того, чтобы поверить, что это устройство как никакое другое подходит для всего остального человечества, необходимо рассмотреть три составляющих в их тесном переплетении: прежде всего, кардинальную потребность в том, чтобы ими управляли, которая возникает из практической и политической экономической организации мира людей; во-вторых, практически полное исчезновение любой другой конкурирующей или более ранней формулы мотивации принятия подчинения; и в-третьих, что немаловажно, степень, в которой согласие граждан на подчинение на практике оказывается неподлинным – временным, часто неискренним или поспешным и таким, что они всегда готовы забрать его обратно. Такова, по крайней мере психологически, сегодня гражданская принадлежность (citizenship), такой она, вполне вероятно, была в прошлом и обречена оставаться в будущем. Если есть гражданская принадлежность, то только такая. Эта третья составляющая сделки, возможно, интуитивно всегда была видна и признавалась, по крайней мере молчаливо, каждым, хотя она и открыто противоречит тому, что каждый из нас хотел бы услышать. Вы можете сказать, что это демократический аналог прерогативы или государственного резона: необъявленное намерение нарушить нашу часть персонального видения общественного договора, когда мы сочтем необходимым. В этом смысле этот молчаливый договор, с его, естественно, молчаливыми оговорками и в самом деле, согласно известному выражению, приписываемому покойному Роберту Нозику, «не стоит бумаги, на которой он написан».
В основе третьего элемента лежат потенциальные большие личные неудобства, которые рано или поздно могут возникнуть в связи с соблюдением договора в непредвиденных обстоятельствах. Это соображение, доступное воображению практически любого. Но основания двух первых составляющих представить себе гораздо сложнее. В разгар военной анархии, в центре Магадишо или на обширных просторах превратившихся в ад восточных районов Демократической Республики Конго потребность в управлении вполне очевидна, но перспектива его получить в какой-либо форме, в которую можно было бы здраво поверить, маловероятна. Широкое распространение демократии как названия режима сегодня должно пониматься применительно к тем средам, в которых относительное эффективное управление уже существует, а не к тем, где зияет его отсутствие, или исходя из того, что демократия как политическая идея, или любое институционное воплощение этой идеи, должна сама по себе обладать каузальной способностью порождать везде эффективное управление[15]15
Tilly Ch. Democracy. Cambridge: Cambridge University Press, 2007 (Ср. с: Dunn. J. Democracy // European Journal of Sociology. 2008. Vol. 49. № 3. P. 487–491).
[Закрыть].
Идея доказательства авторитета любого конкретного претендента на государственную власть через подчеркивание настоятельной потребности в какой-нибудь форме эффективного управления, величайшая идея Томаса Гоббса, хиреет в политической практике именно там, где в нем более всего нуждаются: где эффективность государства ограниченна и где государство сталкивается хотя бы с одним непосредственным соперником, активно апеллирующим к некоторым из тех, кем оно должно эффективнее управлять[16]16
Dunn J. The Politics of Imponderable and Potentially Lethal Judgment for Mortals: Hobbes’s Legacy to the Understanding of Modern Politics // Hobbes T. Leviathan. New Haven: Yale University Press, 2010. P. 447–450.
[Закрыть]. Как только находящееся у власти правительство сталкивается с серьезной угрозой восстания, логика Гоббса перестает хоть как-то различать того, кто бросает вызов, и того, кому его бросают, и по мере нарастания угрозы эта неразличимость тоже растет[17]17
Ibid. P. 448–450.
[Закрыть]. Какова бы ни была ценность рассмотрения демократии в качестве более дешевого функционального суррогата гражданской войны, она не может дать основания для того, чтобы изменить сторону во время такой войны или же ослабить усилия, направленные на добывание победы для стороны, которую вы считаете своей.
Подобно тому, как демократия может обосновать территориальные границы любого из конкретных государств только в силу счастливого стечения обстоятельств, она может служить только для того, чтобы идентифицировать легитимных правителей демоса, народа, который уже считает себя народом, определенной группой людей, образующих очевидную общность.
Демократия нуждается в демосе. Она нуждается в нем концептуально, чтобы быть логически непротиворечивой идеей. Она нуждается в нем семантически, если хочет быть непротиворечивым описанием возможного исторического сегмента человеческого мира. Еще больше она нуждается в нем практически, если хочет родиться и длительное время сохраняться в мире.
Как мог появиться демос? Есть ясный, но, возможно, не слишком приятный ответ. Он может существовать только там, где могут возникнуть и сохраняться во времени и пространстве общие чувства, восприятия и убеждения и тем самым может создаться хотя бы слабая возможность общего интереса, может быть, даже «Общей воли»[18]18
Rousseau J.-J. Of the Social Contract // Rousseau J.-J. Social Сontract and Other Political Writings. Cambridge: Cambridge University Press, 1990; Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре // Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре. Трактаты. М.: КАНОН-пресс-Ц, Кучково Поле, 1998. Это никогда не может быть буквальным описанием того, как обстоит дело, – самое большее, политическим предложением, как оно может достоверно рассматриваться или ощущаться, а также того, как его можно устроить. См.: Bertam Ch. Rousseau’s Legacy in Two Conceptions of the General Will: Democratic and Transcendent // Review of Politics. 2012. Vol. 74. No. 3. P. 403–419.
[Закрыть]. Но это всего лишь грамматика демократии. Что она может сказать нам о ее содержании?
Интерпретация, которую она оставляет открытой, совершенно бинарна. Согласно одной интерпретации, онтологически не может быть чувств или восприятий, общих для всех людей, но только индивидуальные чувства, восприятия или убеждения. Они могут становиться общими, только если лишены экзистенциального содержания. Могут быть общими только по форме. С этой точки зрения демократия – всего лишь «манера выражаться», хотя она может как тень присутствовать в истории, когда люди в данной среде привычно говорят или пишут о ней, как если бы она наличествовала. Она может существовать только как словесная формула. В этом обличии ее присутствие или отсутствие не может быть значимым в причинно-следственном отношении. Она может только отражать – и семантически транслировать – каузальности, возникающие где-то еще. Драма политики может быть только игрой теней, а не местом зарождения причин и следствий.
И наоборот, всегда существуют и могут существовать чувства, восприятия и убеждения (убеждения с экзистенциальным содержанием), общие для групп людей, но их охват и валентность сильно различаются в зависимости от времени и места. Такие группы могут и будут иметь общие блага и интересы, различающиеся по тому, насколько они важны для их жизни, просто потому, что у них есть общие чувства, восприятия и убеждения. С этой точки зрения драма политики связана прежде всего с формированием, сохранением и распадом таких групп, у которых есть эти общие вещи, и это очень важно для жизни человека в любом масштабе, за исключением сугубо домашнего. Условия для формирования, сохранения и распада таких групп образуют фундаментальный материал политики и дают первичные категории для сугубо политического понимания.
Если предположить, что демос исторически присутствует, правление, которое ему требуется, должным образом наличествует, а территориальный периметр и гражданская принадлежность определены во всяком случае на какое-то время либо с общего согласия, либо через политические и военные действия, нетрудно увидеть, как демократия сама по себе может примирить население с мыслью, что оно нуждается в том, чтобы им и дальше продолжали эффективно управлять[19]19
Dunn J. The Cunning of Unreason.
[Закрыть]. В конце концов, почему любой народ должен мириться не столько с тем, что им вообще должны управлять, сколько с тем, что им должны управлять именно те, кто уже это делает в данный момент?
Согласно Максу Веберу, народ может принять подчинение на по крайней мере трех различных основаниях[20]20
Weber M. Economy and Society: An Outline of Interpretative Sociology. New York: Bedminster, 1968. Vol. 1. Ch. 3. C. 212–301, 215–216.
[Закрыть]. Он может принять его, потому что считает, что у него есть веское основание его принять, в рамках практик, предположительно целиком состоящих из веских оснований. Это оптимистическое видение процесса, которое уже какое-то время пробуксовывает в обществах, в которых мы живем.
Или же он может принять подчинение из благоговейного страха – условие, которое сегодня встречается реже, не в последнюю очередь в США, и которое, возможно, никогда не было общим для подавляющего большинства или никогда нигде не существовало на протяжении длительного времени. Чаще бывает, что народ принимает подчинение в силу привычки, потому что длительное время его принимал и едва ли может себе представить нечто иное или уже забыл, как это бывает. Все три основания для принятия подчинения (рациональность, харизма, традиция) имеют в себе очевидные элементы ненадежности. По всей видимости, традиция до сих пор работает в силу того, что в глобализированном капиталистическом мире было мало гражданских войн, потому что гражданская война крайне разрушительно действует на привычку (чем она тяжелее и длительнее, тем хуже для привычки). Харизма, хотя она распространяется за счет современных технологий удаленного управления образами и медийного контроля, – истощимый актив, хотя и до сих пор с произвольной частотой дает о себе знать в политической истории большинства стран.
Где демократия установила и укрепила свое легитимирующее влияние, так это на исторической территории относительно устойчивых правительств в преимущественно мирных государствах, существующих внутри динамически глобализированной капиталистической экономики. Один из естественных способов понять, почему ей удалось это сделать именно там, – посмотреть на то, как она пришла на смену двух устаревших и внутренне противоречивых, хотя и вполне конкретных и решительных, претендентов на власть – монархии или аристократии или любого рода олигархии – в качестве третьего претендента, который не внушал особого доверия, был не способен самостоятельно править в любых масштабах, а следовательно, с самого начала нуждался в мистифицирующем заместителе, который управлял бы за него и выводил вопросы о праве или способности править за рамки возможности мыслительного контроля. Там, где монархи и аристократы больше не могут, как выразился Ленин, «жить по-старому», кому еще попробовать это сделать, как не всем остальным, народу в его полной суверенной неопределимости?[21]21
Lenin V. “Left-Wing” Communism: An Infantile Disorder // Lenin V. Selected Works, 2 vols. Moscow: Foreign Languages Publishing House, 1947; Ленин В. И. Детская болезнь «левизны» в коммунизме // Ленин В. И. Полное собрание сочинений. 5-е изд. Т. 41. М.: Политиздат, 1981.
[Закрыть] Вот что вы увидите, если будете рассматривать подъем демократии как триумф одной формы правления над двумя ее предшественниками, каждый из которых имел свою длительную историю, и такая последовательность событий, безусловно, имеет место в исторической хронике. Наивно считать эту историческую последовательность самоочевидной или простодушно интерпретировать ее результат в ее собственных категориях. Если мы зададимся вопросом, почему именно демос, который на практике не может править в Соединенных Штатах или где-либо еще, менее подходящий кандидат, чем его предшественники, которых он так решительно вытеснил, на него нельзя будет просто ответить, что демос гораздо сложнее разглядеть или не упустить из виду, когда вам все-таки удалось это сделать.
Формы правления – это не отдельно стоящие институциональные структуры, которые возникают и пропадают вместе с идентичностью и социально-экономическими свойствами тех, кто их населяет. Это всегда еще и сложные воображаемые предложения, которые, конечно же, погружены в комплексное организационное устройство и с разной степенью активности инсценированы людьми, но зависят в своей устойчивости или уязвимости от воображаемой убедительности того, что они предлагают. Самым важным с точки зрения последствий и самым непонятным свойством Соединенных Штатов на протяжении 170 лет, прошедших с публикации второго тома «Демократии в Америке» Токвиля (1840)[22]22
Tocqueville A. Democracy in America. Chicago: University of Chicago Press, 2000; Токвиль А., де. Демократия в Америке. М.: Прогресс, 1992.
[Закрыть], остается сила специфической интерпретации основы, на которой демос, их собственный народ, осуществляет свое почти что непререкаемое правление. До сих пор в Соединенных Штатах эта основа очень долго была неотличима от традиции. В отдельные исторические моменты она, конечно, могла блеснуть харизмой на короткое время; и она поддерживает густую сеть юридической рациональности, которая образует общественную жизнь страны. В этом очень американском смысле демократия – это все для всех и почти всегда. Но в остальном мире влияние демократии, если оно имело место, наоборот, почти везде было гораздо более кратковременным, ненадежным и гетерогенным. Ему приходилось пробиваться через гораздо более толстую броню и пытаться установить порядок в более мятежных пространствах. Оно с самого начала сталкивалось с гораздо более выдающимися соперниками, и порой эти соперники оказывались гораздо ближе к тому, чтобы окончательно ее уничтожить. В этих условиях ей никогда не удавалось подолгу тешить себя иллюзией неуязвимости.
И тем не менее именно демократия, не монархия или аристократия, ее соперники еще со времен Древней Греции, каким-то образом завоевывала место обязательной основы для интерпретации легитимного правления в большинстве стран мира. Как это могло случиться? Можно точно сказать, что дело не в давно утраченном блеске Греции, якобы сохранившемся, как муха в янтаре, в языке. И причина не в том, что было бы невежливо или трансгрессивно так говорить. В Древней Греции демократия не была стабильным, связанным с большинством результатом борьбы между разными формами управления греческими общинами, даже там, где эти общины были предоставлены самим себе. Такого не могло быть, потому что никакого стабильного результата не было и никто бы не спутал относительную пригодность демократии с четким выводом из последовательно рациональных рассуждений на древнегреческом языке в классический период[23]23
Dunn J. Setting the People Free: The Story of Democracy.
[Закрыть]. Если демократия, в ее неоднозначном современном смысле, за последнее время проявила себя как тот сильнейший, что выживает в борьбе между формами правления по всему миру (вердикт, который, как любой из дарвиновских вердиктов, всегда может быть пересмотрен), этот более чем временный результат не может быть связан с эпистемическим успехом или интерпретативным богатством, таящимся в этой простой греческой триаде – монархия, аристократия, демократия, или в лексиконе, который его выражает.
Это выживание должно быть связано с чем-то совершенно иным и гораздо менее утешительным – воображаемым потенциалом для отождествления, который оставляет открытым третий член этой триады.
Поскольку этот потенциал полностью оставлен открытым, в принципе едва ли возможно какое-то избирательное сродство между ним и законом или разумом: в случае закона, потому что он присутствует повсюду, по крайней мере в современных обществах, и потому что само это присутствие в любой момент времени должно быть так четко противопоставлено непосредственному волению любого отдельного человека, а еще больше волению всех людей, каким-то образом втиснутых в номинальное единство; в случае разума, потому что он стремится к структурированности, определенности или даже уверенности там, где это только возможно, тогда как демос, который, как считается, должен следовать велению собственной воли, освещенной его собственным разумом, отвергает любую структуру или определенность, выходящие за пределы области действия этой воли и света этого разума, и не способен иметь дело с уверенностью по какому бы то ни было важному вопросу. При демократии демос, по сути дела, легитимирует закон (или делает его недействительным), и он следит и судит о притязаниях разума на то, чтобы интерпретировать, что есть закон и чего он требует. Демос делает это главным образом через корпус юридических специалистов, которые могут не испытывать особого когнитивного уважения или воображаемого сочувствия к подавляющему большинству своих сограждан, за исключением тех случаев, когда те выполняют свою роль в ритуалах, давно уже выхолощенных обычаем, как это часто бывает с судом присяжных. В основном авторитет демоса, если таковой имеется, не поспевает за густой сетью ограничений и руководящих принципов, через которую закон обрушивается на индивидуальных членов общества, и он редко или почти никогда не дает о себе знать напрямую.
Мы выбрали демократию как единственное основание, на котором мы принимаем подчинение, настолько, насколько каждый из нас его действительно принимает, не потому, что мы ценим законность или ожидаем ее (не потому, что желаем верховенства закона или с уверенностью его ожидаем). Демократия – это не верховенство закона. Она его не гарантирует, и до сих пор неясно, не будет ли она рано или поздно в той или иной степени его исключать. Еще меньше верховенство закона является демократией. Его прелести – не прелести демократии. Его горести – не ее горести. Его опасности – не опасности демократии. Они оба, самое большее, являются специфическими частичными благами, имеющими все потенциальные условия для конфликта. В итоге население Европы или Северной Америки сегодня, вероятно, ценит законность гораздо выше, чем демократию, потому что ее выгоды там, где они есть, одновременно и значимее, и гораздо надежнее. Почти каждый человек рано или поздно сможет почувствовать преимущество сохранения прав собственности, сколь бы скромными они ни были, в рамках существующего закона. Там, где законность все-таки дает преимущества, это непосредственные и по-хорошему личные преимущества. Их получают все, кому они положены. А в чем состоят чистые преимущества демократии – до сих пор вопрос весьма спорный. Он требует анализа запутанных причинно-следственных отношений на существенном удалении от жизни и переживаний любого конкретного индивида. Как цветисто заметил Гоббс, личный опыт демократии рано или поздно должен принести острое разочарование почти каждому человеку[24]24
Hobbes T. De Cive: the English Version. Oxford: Clarendon Press, 2012; Гоббс Т. О гражданине // Гоббс Т. Сочинения: в 2 т. Т. 1. М.: Мысль, 1989. С. 270–506.
[Закрыть].
Однако правда состоит в том – и это очень важно для понимания подъема демократии, – что во многих местах по всему миру и в самих Соединенных Штатах демократию стали принимать и понимать как содержание и основу существующего режима, в котором, в значительной степени, действует верховенство закона. Он правит в этих местах не в силу присущей ему власти (у него ее нет). Он правит в силу молчаливого или скупого согласия тех, кто в действительности правит. Как минимум большинство сегодняшних защитников или активных сторонников демократии полагает, что на практике она вполне совместима с верховенством закона. Немалое их число также допускает, вопреки логике или концептуальной ясности, что существует избирательное сродство между демократией и верховенством закона, точно так же, как оно допускает, что есть избирательное сродство между демократией и причинной динамикой и нормативными предпосылками капиталистической экономики. Эти допущения, все вместе и в большом количестве, глубоко заложены в политической традиции и идеологических взглядах Соединенных Штатов. Но если взглянуть на них здраво, абстрактно и на их собственных условиях, в них окажется очень мало смысла.
На большей части обитаемой суши эти допущения очень далеки от того, чтобы уловить подсказки или нести авторитет еще действующих остаточных традиций, и они никак не могут объяснить, почему демократия как идея (или даже как лозунг) обладает силой наделять кого-то правом управлять, тем более порождать способность к эффективному управлению там, где она еще широко не представлена. С самых разных точек зрения то, что Америка поддерживает демократию, ничуть не проясняет, каким образом весь остальной мир видит или чувствует смысл этой крайне политической концепции. Начать с того, что здесь систематически, а порой и вполне целенаправленно, смешиваются фундаментальный процесс власти и борьба, которую ведут между собой политические идеи за привлечение сторонников. Процесс власти – это когда очень богатое и могущественное на данный момент общество берется переделывать мир по собственному образцу, чем, к примеру, на протяжении длительного времени занимались китайские императоры на своей обширной исторической сцене. Это был реальный процесс, и ему еще предстоит достичь решающей цели, но борьба идей за своих сторонников всегда была в некоторой мере иллюзией, гегельянской игрой теней, которые отбрасывают мимолетные образы более незаметной борьбы между самыми разными искренне заблуждающимися индивидами и группами. Именно из-за этой борьбы демократия как концепция или лозунг подошла к краю исторической пропасти. Вопрос, который нужно задать, в том, что именно она предложила тем, кто решил ее выбрать, и почему, там и тогда, где и когда они это сделали, они увидели и почувствовали, что она сдержала это обещание.
Если вы будете рассматривать историческую картину подъема демократии в этих категориях, сразу станет ясно, что в том, что она рисует, накладываются друг на друга самые разные процессы, у каждого из которых своя собственная причинность. Вы можете, если захотите, считать их одним и тем же процессом, который определяется и отчасти упорядочивается пространственным распространением и временными перипетиями, которые претерпевает это уникальное слово, а также ростом и расширением опыта людей, связанного с этим словом, по мере того, как оно все больше удалялось от своих истоков в Древней Греции. Эта история напоминает исторический парад с полагающимися ему ужасами и радостями. Такой взгляд на нее не только выходит за рамки минимальной компетенции любого индивида, он также оказывается совершенно не способен понять то, что в ней особенно важно. Дело в ответе на два ключевых вопроса. Во-первых, в чем политическое значение этого пространственного распространения и временных перипетий? А во-вторых, почему они произошли там и тогда, где и когда произошли? Иначе говоря, чем объясняется их появление? Если вы будете накладывать две эти истории друг на друга, вы никогда не сможете их четко разглядеть. Если не можете признать их каузального пересечения, вы обрекаете себя на ошибочное суждение о том, чем они объясняются, и, скорее всего, ошибочное понимание их политических последствий. Признать это – значит указать на реальную методологическую дилемму, но вовсе необязательно зайти в эпистемический тупик. Политическое понимание, если оно вообще возможно, если политика в принципе бывает интеллигибельной, должно сохраняться и ограничивать себя значительно более скромным эпистемическим регистром.
Рамка, в которой мы должны понимать произошедшее в ходе сумбурного глобального подъема демократии, образована непрерывным переплетением двух разных измерений, каждое из которых абстрагировано от головокружительного парада истории и от ее травмы. В обоих есть яркие идеалистические элементы (как это неизбежно бывает с историей, если долго и пристально в нее всматриваться). Оба измерения постоянно проходят через динамику работающего человеческого разума, и необходимо признать их зависимость от этого прохождения, чтобы они стали понятными. Ни в одном из них нет ничего эфирного, бесплотного. Среда, в которой происходил подъем демократии, в первую очередь представлена глобальной историей политического опыта людей, пространства, которое ни один из нас не может созерцать постоянно или надеяться понять во всем его объеме, сложности и непрозрачности, но среди накопленных остатков которого все мы имеем счастье или несчастье жить. Сегодня это сцена, на которой разворачивается жизнь любого человека. Не осталось ничего, что выходило бы за ее рамки или границы: нет гарантированного исторического или географического убежища, не осталось политического или культурного частного пространства. Значительная доля нестабильности и непрозрачности демократии как политической категории и как политического феномена сегодня связана именно с тем, что она находится в самом центре этого неумолимого уничтожения изолированного пространства. Многие люди по всему миру вынуждены с сожалением взирать на присутствие демократии или на грядущий ее приход; и мало кто может быть совершенно уверен в том, что она предложит ему личные гарантии безопасности, процветания или экзистенциальной уверенности. (Подумаем о том, как виделось американское вторжение в Ирак из столичного Багдада.) Но ни один режим в сегодняшнем мире везде, где он признан, в любом месте, которое вышло из состояния природной дикости, не может не соотносить себя с этим термином, с какой бы нескрываемой антипатией он к нему ни относился.
Легко счесть распространение этого слова бессмысленным побочным эффектом: оно как огромная флотилия крошечных пробок, беспомощно плавающая среди бурь человеческого опыта. Но с политической точки зрения это не слишком прозорливое суждение. И слово, и категория тесно вплетены в ткань этой истории. В них заключено гораздо больше чувств и суждений, и они все активнее определяют цели по мере приближения к сегодняшнему дню. Что бы ни случилось в будущем, даже если демократия как политическая категория или политическая ценность в грядущие столетия вдруг окажется изгнанной из всех обществ, политическое пространство, в котором может возникнуть этот результат, и политические агенты, которые обеспечат его возникновение, и сами окажутся результатом распространения демократии как категории. Вот почему мы все сегодня стремимся разобраться в происхождении этого термина в его нынешнем смысле и в динамике и значении опыта, через который он нами с такой силой овладел.
Разговор о втором измерении можно вести в более спокойном тоне, и оно, возможно, гораздо лучше поддается анализу. Если первое волей-неволей фокусируется на политическом, социальном и экономическом опыте гигантского количества людей, второе касается области, в которой политическая наука чувствует себя как дома: самой политической борьбы и, в частности, злоключений политических концепций в ходе этой борьбы. Здесь важна не сфера действия политической борьбы – формы, которые она принимает, состав участников, которых привлекает, или даже ее исходы или причины. Важно то, что политическая борьба раскрывает в самих политических концепциях. Применительно к этому измерению мы должны понять, в какой степени политическая борьба образует ряд эвристических правил для политических концепций и функционирует как такой ряд, настойчиво проверяя ясность, реалистичность, нормативную прозорливость этих концепций и их потенциал в определении задач и консолидации целей для возможных союзников и подрыве власти и обезвреживании противников, реальных или потенциальных. В этой области демократия совсем недавно тоже сумела завоевать головокружительное превосходство, без сомнения, в жесткой борьбе, но это такая сфера, в которой не приходится надеяться на то, что этой концепции удастся избежать соревнования с другими.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!