Текст книги "Посмотри мне в глаза! Жизнь с синдромом «ненормальности». Какая она изнутри? Моя жизнь с синдромом Аспергера"
Автор книги: Джон Робисон
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Глава 2
Будет с кем поиграть
Однажды отец пришел домой и сообщил:
– Джон Элдер, мы возвращаемся в Пенсильванию.
Но я и ухом не повел: меня куда больше заинтересовала не новость, а пригоршня серебряных долларов, которую я только что обнаружил в ящике его стола. Монеты были тяжелые, старинные, кое-какие даже 1880-х годов. Но отец настаивал на том, чтобы поговорить о переезде. Он отнял у меня монеты и повторил новость:
– Джон Элдер, мы скоро переедем!
Когда монеты отобрали, это подействовало – я услышал сказанное. Вообще, вспоминая подобные случаи, я понимаю, что родители со мной не очень-то церемонились. Может, они и не хотели ребенка? Теперь уже не узнать.
Ничего не поделаешь, пришлось вступить в разговор.
– Мы переезжаем туда же, где жили раньше? – спросил я.
– Нет, на этот раз в Питтсбург, – ответил отец. Он полагал, будто нашел постоянную работу. Мне предстояло пойти в первый класс в Питтсбурге, следовательно, заново вливаться в общество незнакомых детей. Грустно было расставаться с Джеффом, но, в целом, в Сиэттле мне не очень-то и понравилось, так что отъезд меня не сильно огорчил.
Я сделал некоторые выводы из обид, нанесенных мне Чаки и Ронни Ронсоном и другими детьми, с которыми я пытался сдружиться. Я постепенно начал понимать, что я не такой, как все. Но я был настроен бодро и надеялся, что моя жизнь, хотя я и ущербный, сложится удачно и счастливо.
Только в Питтсбурге я постепенно научился заводить друзей. Теперь я уже знал, что дети не похожи на собак и поглаживание или тыкание палочкой не сработает. К девяти годам на меня снизошло озарение.
Я поразмыслил и понял, как разговаривать с другими детьми.
Я вдруг осознал: если, например, какой-нибудь мальчик говорит мне: «Смотри, какой у меня грузовик», он рассчитывает на ответ, который по смыслу связан с его фразой. До того, как меня осенило, я, бывало, отвечал на такие фразы безо всякой связи со словами собеседника.
Получалось так.
Чужой мальчик:
– Смотри, какой у меня грузовик.
Я:
– А у меня есть вертолет.
Или.
Чужой мальчик:
– Смотри, какой у меня грузовик.
Я:
– Хочу печенья.
Или.
Чужой мальчик:
– Смотри, какой у меня грузовик.
Я:
– Мама сегодня на меня кричала.
Или.
Чужой мальчик:
– Смотри, какой у меня грузовик.
Я:
– Я однажды на ярмарке катался на настоящей живой лошади.
Я так привык жить в своем собственном мирке, что отвечал ровно то, о чем думал – о чем бы я в этот момент ни думал. Если я думал о ярмарке и лошади, то для меня не имело значения, что чужой мальчик говорил про грузовик или сообщал: «А мою маму в больницу положили». Я все равно отвечал О СВОЕМ – о ярмарке и лошади. Слова собеседника никак не влияли на мои мысли. Я как будто и не слышал голоса других и не вникал в их речи. Но на каком-то уровне я все же слышал, потому что откликался. Просто мой ответ для собеседника был бессмысленным.
И вот – озарение! Я внезапно понял, что чужой мальчик ожидал совсем другого ответа. Например:
– Классный грузовик! Можно подержать?
Более того, я понял, что любой мой ответ не по делу – про лошадь, ярмарку, маму, печенье – собеседника только разозлит. Теперь, когда я столь блистательно разобрался в секретах общения, я наконец понял, почему ковбои Ронни не пожелали со мной разговаривать. Может быть, и Чаки проигнорировала меня по этой же причине. (Впрочем, возможно, Чаки была дефективной, как и я. В конце концов, ей ведь нравились игрушечные грузовики, и она смотрела в землю, когда я с ней заговорил.)
После Великого Озарения я стал вести себя иначе: теперь мои ответы почти всегда получались осмысленными. Конечно, сделаться душой общества я пока что был не готов, но общаться уже немножко научился. Разговоры перестали резко заходить в тупик и обрываться, едва начавшись. Жизнь налаживалась.
В какой-то степени можно сказать, что раньше осознать секрет общения мне мешали взрослые. Взрослые – едва ли не все члены нашей семьи и родительские друзья, – сами заводили со мной разговор. Если я отвечал невпопад, они никогда мне этого не сообщали. Они просто подыгрывали, подхватывали мою тему. Поэтому общение со взрослыми не научило меня вести связную беседу, – ведь они приспосабливались ко мне, а я приспосабливаться не учился. Дети же от реплик невпопад приходили в бешенство или обижались.
Как нормальные дети обучаются вести связный разговор, знакомиться, заводить беседу? Они учатся, видя и слыша то, как на их слова реагируют сверстники. А в моем мозгу просто не было такой настройки. Прошло много лет, и я, уже взрослым, узнал, что дети-аспергерианцы не улавливают общепринятые социальные сигналы. Они не распознают многие жесты и выражения лица. Я знаю, что сам этого точно не умел. Я распознавал только резкие реакции, а к тому времени, как кто-нибудь реагировал резко, было уже слишком поздно.
Благодаря новообретенным познаниям, я вскоре обзавелся друзьями – познакомился с сестрами Мейерс, соседками напротив. Звали их Кристина и Лайза. Еще я познакомился с мальчиком по имени Ленни Персичетти, он жил через пять домов от нас. Мы сколотили дружную компанию, играли в лесу в прятки и строили крепости. Мы болтались у гаража за нашим домом, где также ошивалась шайка из ребят постарше. Вместе с новыми друзьями я облазил все окрестности, впервые в жизни исследуя окружающий мир со сверстниками, без родителей. Мы с Ленни отыскали в дебрях местного парка заброшенные замки и какие-то развалины и остатки таинственных механизмов. Вокруг было полно интересностей – знай изучай.
В то лето мы стали Большими. Мы были свободны. За нами никто не приглядывал, и мне это нравилось, потому что я внезапно оброс знакомствами и больше не был один. А потом случилась еще одна неожиданность.
– Джон Элдер, у меня будет малыш! – объявила мать.
Я не знал, что сказать. Интересно, кто родится, сестра? Я надеялся, что брат. Что хорошего в маленькой сестре? Куда лучше брат. Да, младший брат! Для меня! Тогда мне всегда будет с кем поиграть.
Мать все поправлялась и поправлялась, и я уже слышал, как шевелится у нее в животе младенец. Я и восторгался, и волновался.
В день, когда мать родила, приехал ее брат Мерсер и сидел со мной, пока родители были в больнице. Мне не терпелось увидеть брата, и дядя Мерсер отвез меня в больницу. Брату было всего несколько часов от роду, когда мне его показали.
– Кристофер Рихтер Робисон. Какой прелестный мальчик!
– Хочешь подержать его? – предложила мать, прижимая малыша к себе. Он был крошечный, гораздо меньше, чем я ожидал.
– А он вырастет? – спросил я. Вдруг малыш – карлик?
– Когда ты родился, ты был таким же, – объяснила мать. Верилось с трудом, но, раз я когда-то был таким маленьким, значит, и брат, наверно, все-таки вырастет.
Брат был весь красный и почти не открывал глаза. Мать вручила его мне. Я думал, он будет брыкаться, как кошка или собака, когда ее берешь на руки, но он ничего такого не делал. Он был такой маленький и так запеленут в одеяло, что мне казалось – я и держу только одеяло. Совсем, совсем непохоже на то, когда держишь собаку или кошку и чувствуешь их тяжесть. Мой личный младший брат, вот это да. Я был в восторге, но старался этого не показывать, а то еще отберут малыша.
Брата привезли домой завернутым в желтое одеяло, и мать сразу переложила его в кроватку в дальнем углу комнаты. Я вошел и ждал, что будет, но брат ничего не делал. Я приблизился к кроватке и стал смотреть на него. Иногда он тоже взглядывал на меня, но и только. В основном он спал. И он был симпатичный.
– Осторожно. Когда берешь его, нужно поддерживать ему головку, – объяснила мать. Я прижал брата к себе, чтобы он не упал. И все время боялся, как бы у него не сломалась шея – я вывел из материных слов, что она может сломаться. Но ничего такого не случилось.
Я посмотрел брату в лицо.
– Скажи что-нибудь. Умеешь? – спросил я.
Он засопел.
– Это ты так разговариваешь? – я ткнул его в нос, потому что видел – мать и отец так с ним делали. Брат завопил. Я поспешно стал качать его на руках. Он замолк и снова засопел.
– Буду звать тебя Сопелкой, – сказал я ему. Теперь у брата было имя.
Я собрал из конструктора высокий подъемный кран и поднес к кроватке. Потом стал перекладывать кубики с пола в кроватку. Я надеялся, что Сопелка с ними поиграет, но он просто таращился на них, и все.
– Смотри, Сопелка, это кубики для тебя, – сказал я. Сопелка смотрел, как я поднимаю кубики и роняю их на пол.
– Смотри, я построил для Сопелки кран! – сказал я матери. Я ревновал, потому что теперь она тратила все время на Сопелку, а раньше она никогда меня не игнорировала.
– Очень мило, Джон Элдер. – Мать подошла к кроватке и посмотрела на кран и похвалила его. Я даже показал ей, как поднимаю кубики, и она меня сфотографировала. Но мать почему-то очень заботило имя брата.
– Его зовут не Сопелка, а Кристофер. Или Крис. Запомни, пожалуйста.
Мать еще не поняла, что я никогда не буду называть брата Кристофером или Крисом. Я и сам еще этого не знал. Но у меня почему-то не ладилось с именами, если только я не выдумывал их сам.
Потом я привел друзей – показать им брата.
– Смотрите, это мой брат. Его зовут Сопелка.
На друзей это произвело впечатление – ни у кого из них не было новорожденного брата. Правда, я пока не мог добиться от Сопелки ничего интересного, но я знал – он вырастет и тогда будет что показать. Я все равно им гордился.
Прошел год, и теперь Сопелка уже кое-что умел. Что-то он освоил сам, а чему-то его научил я. В год с ним было еще нечем заняться, но я знал – у него есть скрытые возможности. А родители между тем снова стали ссориться, еще больше, чем раньше, и поговаривали о переезде. Мне было жаль, что Сопелка пока еще маленький и с ним толком не поговоришь – разговаривать-то можно, но он ведь не отвечает.
– Твой отец ищет постоянное место учителя. Мы присматривались к двум школам – в Остине, штат Техас, и в Амхерсте, это Массачусетс, – сказала мне мать.
Отец искал постоянное место вот уже несколько лет. И разговаривала со мной теперь в основном мать. Отец молчал.
И он опять начал ожесточаться. Теперь он пил какую-то штуку под названием херес. Я попробовал – и тут же выплюнул. Не представляю, как ему могло нравиться поглощать это пойло стакан за стаканом. Отец сидел в одиночестве в кухне и пил херес, и чем ближе к вечеру, тем он делался злее. Я уже усвоил, что вечером от отца надо держаться подальше.
Ни в Амхерсте, ни в Остине я никогда не бывал. Но из книжек уже знал, что в Остине водятся ядовитые змеи и ядовитые же ящерицы в руку длиной. А еще там жара и сушь. «Давай поедем в Амхерст», – сказал я матери. Родители согласились.
И вот мы снова переехали и поселились в Хэдли, в Массачусетсе. Это был фермерский поселок, милях в шести от Амхерста и Массачусетского университета. И мать, и отец выросли в сельской местности, но всю мою жизнь мы проводили в городской обстановке. А теперь – поселились за городом. Я был в восторге. Тем более, что обиталищем нашим стал старый фермерский дом.
– Он выстроен в 1743 году. Один из самых старых здесь, так и знай, Джон Элдер, – с гордостью сообщила мне мать.
Перед домом бродили коровы. За домом начинались поля. Мать представила меня хозяевам дома – мистеру и миссис Барстоу. Они мне понравились. Мистер Барстоу владел всеми окрестными полями. Но самое главное – у его брата, который держал ферму по соседству, было четверо детей, так что мне нашлось с кем поиграть. Поскольку теперь я научился знакомиться и общаться, то на новом месте друзья у меня появились сразу. К началу школьных занятий я даже обзавелся приятелями-попутчиками, с которыми садился рядом в школьном автобусе. Раньше я никогда не ездил в автобусе, но новым знакомцам этого рассказывать не стал. Я уже усвоил: никогда не рассказывай о себе такое, из-за чего тебя могут осмеять. Насмешек мне уже хватило.
За нашим домом высилась гора, а за деревьями через дорогу виднелась река Коннектикут. Никогда раньше наша семья не жила в такой красивой местности. После уроков мы с ребятами Барстоу забирались на гору и искали там аметисты. «Они вроде рубинов, но лиловые. Это драгоценные камни», – объяснил Дэвид Барстоу.
Сопелка между тем подрастал. Он уже научился самостоятельно садиться, и еще он умел ползать, и ползал вокруг меня. Жил он в манеже со стенками из резиновой сетки. Когда Сопелка плакал, я вынимал его оттуда, а если надоедал и мешал – сажал обратно. Иногда я переворачивал манеж кверху дном и получалось, что Сопелка сидит в клетке под крышей. Ему это не нравилось. Я решил научить Сопелку ходить – на поле для сквоша, которое тянулось перед домами. Земля на площадке была мягкая, рыхлая, и я рассчитал, что, если Сопелка упадет, больно не стукнется. К тому же он был маленький и поэтому падать ему все равно было невысоко. Я решил, что возьму его за руку и поведу вдоль поля, а потом обратно. Сначала мне приходилось волочить его за руки, а ноги у него тащились по земле. Я надеялся, что так он поймет, как ходить. Сначала у него получалось плохо, но после нескольких рейсов туда-сюда мне уже не нужно было волочить его за руки – он мог стоять на ногах сам. Я обрадовался: как-никак, прогресс. Так что дальше я выпустил руки Сопелки совсем – пусть ходит самостоятельно.
– Шагай, Сопелка! Давай же!
В первый раз, когда я отпустил его и скомандовал:
«Шагай!», Сопелка завопил и плюхнулся на пятую точку. Я ткнул его носком ботинка, потом поднял за руку и поставил на ноги. Сопелка явно предпочел бы ползти.
– Давай, Сопелка, иди!
Едва я выпустил его руку, он снова попытался сесть на землю, но я дернул его вверх. Наконец мне удалось добиться, чтобы Сопелка делал маленькие самостоятельные шажки, но при этом я его держал. По-моему, Сопелка был горд своими достижениями, но в точности не скажешь – он пока вразумительно не разговаривал, только болботал. Кроме того, я до сих пор подозревал, что брат, возможно, уродился дефективным, и потому не знал, чего от него ожидать – научится ли он нормально разговаривать? Ведь Сопелка, хотя я и подсовывал ему книжки и даже читал вслух, пока что не проявлял ни малейшего интереса к чтению.
Прошло некоторое время, и Сопелка у меня зашагал самостоятельно. Правда, ему все еще нравилось садиться наземь и чтобы я его поднимал, а еще он по-прежнему норовил ползать, но все-таки уже чаще ходил на двух ногах, а не на четвереньках. Я делал так: едва он опускался на четвереньки и полз, как я заходил ему за спину и придавливал к земле. Или же, орудуя носком ботинка, переворачивал его пузом кверху, как черепаху. Сопелка в ответ вопил и плакал, но постепенно уяснил, что надо не ползать, а ходить.
– Ты двухколесный, а не четырехколесный, – объяснял ему я. Теперь я был взрослый мальчик и читал журналы о велосипедах, поэтому решил, что и Сопелка такое объяснение, конечно же, поймет.
К зиме Сопелка более-менее научился ходить самостоятельно. А вот говорить он пока толком не говорил, но мать уверяла меня, что со временем и этому научится. Я все-таки сомневался, потому что к году ожидал от брата куда большего. Наверно, он все-таки дефективный…
– Твой братик никакой не дефективный! Он просто маленький. Пройдет год-другой, и он будет разговаривать так же, как и ты, – сказала мать. Она все время принимала сторону Сопелки и вступалась за него, даже когда я предъявлял ей очевидные доказательства его дефективности. Меня такое заступничество раздражало. Ведь Сопелка не читает и не говорит!
Я пытался показывать ему разные штуки, но он, похоже, их толком не рассматривал и не понимал. Дашь ему что угодно – а он знай в рот сует. Вообще Сопелка норовил съесть или хотя бы пожевать все, что попадало ему в руки. Как-то я на пробу дал ему острого соуса «табаско», и Сопелка расплакался. Благодаря тому, что у меня теперь был младший брат, я научился находить общий язык с людьми. А Сопелка, благодаря тому, что он был моим младшим братом, научился смотреть, что кладет в рот, и быть осторожнее.
Что бы я ни делал с Сопелкой, он все равно меня обожал и боготворил. Я был старше, выше, и я больше знал и умел. Мне нравилось иметь младшего брата. Я чувствовал себя взрослее. «Береги братишку, приглядывай за ним!» – всегда говорила мать, когда отпускала нас играть на улицу. Я шагал впереди, а Сопелка трусил за мной, как собачка. Мне нравилось сознавать, что я за него отвечаю и забочусь о нем. И я старался изо всех сил – не то что некоторые старшие братья: я никогда не поджигал Сопелку, и не топил в ванне, и не резал. Мои заботы хорошо отражались на брате: с каждым месяцем он подрастал, и ходил за мной хвостиком. Выглядел он на славу.
Постепенно Сопелка перестал пускать слюни и сопеть и болботать. Он начал брать мои игрушки и играть в них самостоятельно. Теперь он мне мешал и досаждал – проникал повсюду, словно микробы. Значит, пора было переименовать его.
– Сопелка, поди сюда. Ты подрос, поэтому я дам тебе новое имя. С сегодняшнего дня ты называешься Микроб. Понял?
– Микроб? Мик-роб?
Брат повторил это слово несколько раз и затопал к матери – поделиться новостями.
Теперь я больше не ощущал пронзительное одиночество, которое так угнетало меня, когда мне было пять. То есть я его чувствовал временами, но лишь изредка, в тех случаях, если что-то напоминало мне о моей неполноценности. Когда у меня бывал день рождения, родители пекли торт и дарили мне подарки, и все вокруг радовались и суетились. Но время от времени меня приглашали на дни рождения к другим детям, и там насчитывалось человек десять, а то и двадцать гостей, все носились как угорелые и хохотали. Вот там, у других, были настоящий праздник, а у меня дни рождения получались так себе, сплошное убожество.
Я редко смеялся и редко радовался, и почти никогда не бывал окружен большой компанией сверстников. Я не очень-то понимал, почему так получается, но зато видел, что другим детям хорошо, и мне было обидно, что я пропускаю столько потехи.
В то время как я, оставаясь отщепенцем, подрастал и переходил из класса в класс, отец и учителя начали предрекать мое будущее. Они твердили: «Ты никогда ничего не добьешься». Они говорили: «Ты кончишь тюрьмой», или «Кончится тем, что ты всю жизнь проработаешь на бензоколонке», или «Ты загремишь в армию», и добавляли: «Если, конечно, тебя такого туда вообще примут». По их мнению, я был не такой, как все, и ни на что не годился.
Но я собирался им показать!
Глава 3
Про сочувствие
К двенадцати годам обо мне уже не говорили: «Если ребенок не исправится, ему самое место в психушке», а отзывались так: «Дрянной, чокнутый мальчишка». Хотя мои способности по части общения пусть и скачками, но развивались, однако взрослые всегда были мной недовольны. Начались неприятности по части того, что психотерапевты называют «неподобающим выражением эмоций».
Как-то раз мать пригласила в гости свою подругу Бетси. Я вошел в комнату, где они курили и болтали, устроившись на диване.
Бесси как раз говорила:
– Слышали про сына Элеоноры Паркер? В прошлую субботу его задавило поездом – он играл на рельсах.
Услышав это, я улыбнулся. Бетси повернулась ко мне и с потрясенным видом спросила:
– Что ты смеешься?! По-твоему, это смешно?
Я ощутил замешательство и унижение.
– Да вроде не очень, – промямлил я и с этими словами ретировался. Я не знал, что сказать. Я знал – взрослые считают, что с моей стороны очень плохо улыбаться в такой момент, но я и сам не понимал, почему расплылся в улыбке, а сдержаться не сумел. Никакой радости или веселья я не чувствовал. В подростковом возрасте я вообще плохо понимал, что именно чувствую. И не владел своими реакциями.
Я уже вышел из комнаты, когда в спину мне донеслись слова Бетси:
– С этим мальчиком что-то неладно.
Мать гоняла меня по психотерапевтам, но все они обращали внимание не на то, на что надо было. В большинстве своем они заставляли меня почувствовать себя еще хуже, и все время копались в моих так называемых злых и социопатических мыслях. В общем, пороли чушь и вредили. Легче мне от этих сеансов не становилось. Ни один из психотерапевтов не сумел выяснить, почему я заулыбался, когда услышал весть о гибели мальчика, попавшего под поезд.
Но я-то теперь знаю, почему тогда неуместно заулыбался. И дошел до этого своим умом. Дело было вот в чем.
Элеонору Паркер я, собственно, толком не знал, и с ее сыном даже знаком не был. Поэтому у меня не было веских причин расстраиваться или радоваться, что бы ни случилось с этим мальчиком. Но, когда я услышал новость, в голове у меня пронеслись такие мысли, одна за другой.
Кого-то задавило поездом.
Черт! Как хорошо, что не меня!
И как хорошо, что не Микроба и не родителей.
И не кого-то из моих друзей.
Ну и дурак был этот мальчик, раз он сунулся играть на рельсы.
Никогда не попаду под поезд по дурости.
Как хорошо, что я жив!
И в конце я улыбнулся от облегчения. От чего бы ни погиб тот мальчишка, меня подобная участь не постигнет. Я его даже не знал. Все будет хорошо, по крайней мере, у меня. Сегодня я бы подумал и почувствовал то же самое. Разница лишь в том, что теперь я лучше владею лицом и не улыбнулся бы.
Дело в том, что, с точки зрения эволюции, у всех людей есть врожденная склонность заботиться о себе и самых близких, и защищать их. От природы нам не присуще стремление заботиться о посторонних людях. Если в Бразилии в автокатастрофе гибнут десять человек, я ничего не чувствую. Умом я понимаю, что это печально, но скорби не ощущаю. Однако когда я вижу, как другие люди поднимают вокруг этого шум, заламывают руки, ужасаются и скорбят, меня это озадачивает и беспокоит, потому что я-то реагирую иначе. Большую часть моей жизни мне давали понять: реагируешь не как все – следовательно, ведешь себя плохо. И это при том, что сам я себя плохим вовсе не считал.
– Какой ужас! Ой, как я расстроен! – и так далее, и тому подобное. Вот что в подобных случаях, услышав новости, восклицают некоторые люди, а я спрашиваю себя: «Они что, и правда всерьез расстроены и потрясены, или просто привлекают к себе внимание?» Мне не понять. Каждую минуту кто-нибудь умирает – по всему миру. Если бы мы старались скорбеть по каждому умершему и погибшему, наши сердца бы просто не выдержали и разорвались.
Взрослея, я постепенно приучил себя изображать «нормальную реакцию». Сейчас я натренировался настолько, что могу в течение целого вечера, а то и дольше, обманывать обычного среднего человека. Но моя маскировка рассыпается прахом, стоит мне услышать нечто, вызывающее сильный эмоциональный отклик, который отличается от реакций обычных людей. И я мгновенно превращаюсь в их глазах в психопата-убийцу, каким меня и считали сорок лет назад.
Десять лет назад мне позвонили из отделения полиции:
– Ваш отец попал в автокатастрофу. Он в Гринфилдской больнице.
– О боже, какой кошмар, – откликнулся я.
Меня мгновенно затопила тревога и даже зашатало.
Я был сам не свой от беспокойства. Я заметался. А если отец умрет? Я бросил все дела и помчался в Гринфилдскую больницу.
Отец выжил, выжила и моя мачеха, которая попала в автокатастрофу вместе с ним. Но тошнотворное и головокружительное чувство острой тревоги не покидало меня до тех пор, пока я не добрался до больницы, не повидал отца и мачеху, не потолковал с врачами и не выяснил, что все будет в порядке.
Теперь для контраста сравню это со случаем, когда я услышал об авиакатастрофе где-то в далеком Узбекистане. Погибло пятьдесят шесть человек.
– О боже, какой кошмар, – говорю я.
Стороннему наблюдателю покажется, что я отреагировал на обе новости совершенно одинаково. Но для меня, изнутри, мои чувства в обоих случаях отличаются, как день и ночь. Беспокоиться и переживать (или изображать, что переживаешь) за посторонних людей – это усвоенная, благоприобретенная, а не врожденная реакция. Я полагаю, что это одна из разновидностей сочувствия, эмпатии. К близким и родным я испытываю подлинное сочувствие. Если я узнаю, что с кем-то из них приключилась беда, я буду встревожен, напряжен, голова у меня пойдет кругом, мышцы шеи сведет судорогой, я начну метаться. Для меня это и есть подлинное сочувствие.
Если случается нечто ужасное, но с кем-то за пределами моего близкого круга, я не реагирую на новости физически, однако на вести все равно откликаюсь. Если эти новости не подразумевают непосредственную опасность, я первым делом думаю: «А что я могу сделать, чем я могу помочь?»
Однажды, когда мне было четырнадцать, мать вбежала в дом с криком: «Джон Элдер, наша машина горит!» Я выскочил на улицу. Салон нашего «фольксвагена» был полон дыма. «Надо исправить, помочь матери, – подумал я, – и прямо сейчас, пока отец не вернулся».
Я открыл дверцу и отсоединил аккумулятор. Когда дым рассеялся, я заглянул под приборную доску и обнаружил проводок электроприкуривателя – это он расплавился и загорелся. Я отрезал расплавленный проводок и все починил, и вытащил мелкую монетку, которую мать случайно уронила в розетку прикуривателя. Я проделал это, стоя в салоне на четвереньках, невзирая на то, что пол был грязен и усеян окурками и бумажными спичками, – а для меня это самый мерзкий мусор на свете. Я сделал это для матери.
Такой поступок – тоже разновидность сочувствия. Я не обязан был чинить машину. Можно было прикинуться, что я ничегошеньки не смыслю в починке, а мать бы и не поняла, что я притворяюсь. Я не стал бы ползать по грязному полу и чинить провода ни для кого, кроме матери. Но я ощущал, что надо ей помочь – ведь она мой близкий родственник.
К незнакомым людям я питаю, если так можно выразиться, «логическую эмпатию». То есть, скажем, я отчетливо понимаю, как ужасно, что пятьдесят шесть человек погибло в авиакатастрофе. Я понимаю, что у всех у них были семьи, что все потрясены и скорбят, но физического отклика на эти новости не испытываю. И у меня нет причин испытывать его. Я не знал погибших, и их смерть никак не влияет на мою жизнь. Да, это трагическая новость, это печально, но в тот же самый день еще тысячи людей были убиты, умерли от болезней или от старости, от природных катаклизмов, в катастрофах и по самым разным причинам. Поэтому я ощущаю, что нужно относиться к таким новостям трезво и приберечь мое сочувствие и тревогу для тех, кто мне по-настоящему важен и близок.
Поскольку мне присуще логическое мышление, я не могу не заключить, что, судя по всем признакам, люди, которые бурно реагируют на трагические новости о посторонних, – как правило, лицемеры. Меня это беспокоит. Такие люди, узнав о трагедии на другом конце света, начинают рыдать, вскрикивать, причитать, будто их собственный ребенок только что попал под автобус. Для меня они мало чем отличаются от актеров: они легко ударяются в слезы по команде, по сигналу, но значат ли их рыдания что-нибудь на самом деле?
Зачастую эти же самые люди спрашивают меня что-нибудь вроде: «Да что это с вами? Вы молчите. Неужели вам наплевать, что погибло столько народу? У них ведь есть родные и близкие!»
С возрастом я все чаще попадал в неприятные истории, когда говорил правду, которую окружающие не желали слышать. Я не понимал, что такое такт и зачем он нужен. Поэтому я выработал умение не говорить того, что думаю. Но думать-то все равно думал. Просто скрывал свои мысли и редко высказывал их вслух.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?