Текст книги "1984. Скотный двор"
Автор книги: Джордж Оруэлл
Жанр: Социальная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– А вот и выигырвал!
– А вот и нет! У меня дома все, что были за два года, на бумажке начирканы. Я за ними, как охотничий пес, слежу. И грю, што ни один номер с семеркой…
– Выигырвала семерка! Ща те весь чертов номер назову. На конце четыре-нуль-семь. Это был февраль… вторая неделя.
– Отфевраль свою бабушку! У меня все записано черным по белому. И грю, ни один номер…
– Ай, да хорош уже! – сказал третий.
Они говорили о Лотерее. Пройдя тридцать метров, Уинстон оглянулся. Они все еще спорили, оживленно, запальчиво. Лотерея каждую неделю разыгрывала огромные призы и была единственным общественным событием, всерьез волновавшим пролов. Вероятно, для миллионов из них лотерея стала главным, если не единственным делом жизни, их усладой, забавой, утешением, их умственным возбудителем. В лотерейных делах даже малограмотные пролы проявляли чудеса сложных вычислений и запоминали немыслимые объемы информации. Существовал целый клан, который кормился единственно продажей схем, прогнозов и амулетов на удачу. Уинстон не имел отношения к проведению лотереи, находившейся в ведении Министерства изобилия, но он знал (вообще-то как и все партийцы), что большинство выигрышей – это блеф. В реальности выдавали на руки только мелкие суммы, а крупные призы доставались исключительно вымышленным личностям. При отсутствии надежного сообщения между различными частями Океании проворачивать такое не составляло труда.
Но если есть надежда, то на пролов. За эту идею нужно держаться. На словах фраза казалась разумной; но она требовала подвига веры, когда ты видел настоящих пролов во плоти. Уинстон шел по улице под уклон. У него возникло ощущение, что он уже здесь был и где-то неподалеку пролегает главный проспект. Впереди слышался шум и гам. Улица резко повернула и закончилась ступеньками, которые спускались в утопленную аллею, где несколько лоточников продавали чахлые овощи. И тогда Уинстон сообразил, где находится. Аллея выходила на главную улицу, а за следующим поворотом – от силы пять минут пешком – находилась та самая лавка старьевщика, где он приобрел тетрадь большого формата, ставшую его дневником. А в канцелярском магазинчике неподалеку он купил перьевую ручку и чернила.
Он чуть помедлил на верхней ступеньке. На другой стороне аллеи виднелся закопченный паб с такими пыльными окнами, что они казались покрытыми морозными узорами. Древний старик, сутулый, но шустрый, с белыми усами, торчавшими вперед, как у рака, подошел к пабу и скрылся внутри, толкнув распашную дверь. При виде него Уинстон подумал, что старик, которому должно быть не меньше восьмидесяти, застал Революцию уже в зрелых годах. Он был одним из тех немногих, кто являл собой последнее звено между сегодняшним днем и исчезнувшим миром капитализма. В самой Партии почти не осталось людей, чьи взгляды сложились до Революции. Едва ли не все старшее поколение сгинуло в больших чистках пятидесятых и шестидесятых, а немногих уцелевших давно запугали и заставили отказаться от всех своих убеждений. Если есть еще человек, способный рассказать правду об условиях жизни в начале века, то только среди пролов. Уинстон вдруг вспомнил абзац из учебника истории, который он переписал в дневник, и его захватила безумная идея. Он войдет в паб, завяжет знакомство со стариком и как следует расспросит его. Он попросит: «Расскажите о времени, когда вы были мальчишкой. Какая тогда была жизнь? Легче тогда было, чем сейчас, или труднее?»
Он поспешно спустился по ступенькам, словно обгоняя собственный страх, и в несколько шагов оказался перед пабом. Что и говорить, он спятил. Опять же никакого конкретного запрета на разговоры с пролами не существовало, как и запрета на посещение пабов, но такой поступок слишком необычен, чтобы пройти незамеченным. Если появится патруль, Уинстон сможет притвориться, что ему стало плохо, но они едва ли поверят ему. Он толкнул дверь, и в нос ему шибанул жуткий запах скисшего пива. Когда он вошел, голоса стали как минимум в два раза тише. Он спиной чуял, как все уставились на его синий комбинезон. Игра в дротики у дальней стены прервалась, должно быть, на полминуты. Нужный ему старик стоял у бара и препирался о чем-то с барменом – крупным дородным детиной с крючковатым носом и огромными ручищами. Стоявшие вокруг со стаканами в руках люди пялились на них.
– Я тя человечьим языком спросил или как? – сердился старик, воинственно расправив плечи. – Ты гришь, в твоем треклятом кабаке не найдется пинтовой кружки?
– Что еще за чертовщина – пинтовая кружка? – спросил бармен, упираясь о стойку кончиками пальцев и нависая над стариком.
– Ты поглянь на него! Еще барменом называется, а пинту не видал! Пинта же – это полкварты, а четыре кварты – вот тебе галлон. Может, тя еще азбуке учить?
– Никогда не слыхал, – отрезал бармен. – Наливаем литр и пол-литру – и все. Стаканы вона на полке перед носом.
– А мне давай пинту, – не унимался старик. – Авось нацедишь, не переломисся. В моей молодости не было никаких паршивых литров.
– В твоей молодости мы ваще все жили на деревьях, – сказал бармен, оглядывая остальных.
Все захохотали, и неловкость при появлении Уинстона, похоже, прошла. Лицо старика под белой щетиной порозовело. Он развернулся, что-то бормоча, и наткнулся на Уинстона. Уинстон мягко подхватил его под руку.
– Можно угостить вас? – спросил он.
– Вы жынтльмен, – сказал старик, снова расправив плечи и, кажется, не обращая внимания на синий комбинезон. – Пинту! – крикнул он бармену. – Пинту тычка.
Бармен сполоснул два толстых пол-литровых стакана в бочонке под стойкой и налил в них темного пива. Кроме пива в пабах ничего не подавали. Пролам джин не полагался, хотя добыть его было несложно. Игра в дротики снова пошла полным ходом, а группа за стойкой продолжила обсуждать лотерейные билеты. Про Уинстона ненадолго забыли. У окна стоял сосновый стол, за которым можно было побеседовать со стариком, не привлекая постороннего внимания. Уинстон понимал, как ужасно рискует, но здесь, во всяком случае, не было телеэкрана – это он отметил сразу, как только вошел.
– Он же ж мог бы нацедить мне пинту, – проворчал старик, усаживаясь перед стаканом. – Пол-литра мне маловато. Ни то ни се. А цельный литр – многовато. Ссать замучаешься. Не говоря о цене.
– Наверное, вы много повидали перемен со времен вашей молодости, – осторожно начал Уинстон.
Бледно-голубые глаза старика взглянули на мишень для дротиков, потом переместились на бар, а оттуда на дверь в туалет, словно рассчитывая отыскать перемены прямо здесь, в пабе.
– Пивас был лучше, – сказал наконец старик. – И дешевше! В моей молодости мягкий пивас – мы называли его «тычок» – был по четыре пенса за пинту. Это еще до войны, кнешно.
– А какой войны? – уточнил Уинстон.
– Да эти войны вечны, – расплывчато произнес старик и поднял стакан, снова распрямившись. – За ваше наилучшайшее здравие!
Острый кадык на его тощей шее заходил ходуном – и пива как не бывало. Уинстон сходил к барной стойке и принес еще два пол-литровых стакана. Старик, похоже, забыл о своем предубеждении против целого литра.
– Вы намного старше меня, – продолжил Уинстон. – Наверное, вы уже были взрослым, когда я родился. Вы можете вспомнить, какой была жизнь в прежние времена, до Революции. Мои ровесники на самом деле ничего не знают о том времени. Мы можем о нем только в книгах читать, а кто их знает, что там правда. Мне бы хотелось узнать, что вы думаете. Книги по истории говорят, что до Революции жизнь была совершенно другой. Народ ужасно угнетали, кругом несправедливость, нищета – хуже, чем можно представить. В самом Лондоне большинство людей жили впроголодь с рождения до смерти. Каждый второй ходил босиком. Работали по двенадцать часов, школу бросали в девять лет, спали по десять человек в комнате. И при этом всего несколько тысяч капиталистов, как их называли, обладали деньгами и властью. Они владели всем, чем только можно. Жили в огромных роскошных домах с тридцатью слугами, разъезжали в автомобилях и каретах с четверкой лошадей, пили шампанское, носили цилиндры…
Старик вдруг просиял.
– Цилиндры! – сказал он. – Занятно, шо ты вспомнил их. Только вчерась о них думал – сам не знаю, с чего. Просто в голову стукнуло: скока лет уже цилиндров не видал. Совсем из моды вышли. Последний раз я его надевал на невесткины похороны. А это было… точно даже не скажу, но лет уж писят прошло. Я-то, кнешно, брал напрокат, сам понимашь.
– Цилиндры – это не так уж важно, – терпеливо сказал Уинстон. – Суть в том, что капиталисты эти вместе с кучкой адвокатов, священников и прочих, кто от них кормился, являлись властелинами земли. Все было для их блага. Вы – рядовые люди, трудяги – были их рабами. Они что угодно могли с вами сделать. Могли переправить в Канаду, как скот. Могли, если захотят, спать с вашими дочерями. Могли приказать, чтобы вас выдрали какой-то кошкой-девятихвосткой. Вам приходилось снимать кепку, когда вы их встречали. Каждый капиталист ходил со сворой лакеев, которые…
Старик снова просветлел лицом.
– Лакеи! – протянул он. – Вот уж ентого словечка я сто лет не слышал. Лакеи! Прямо молодость вспомнил, чесслово. Помню, как-то… ой, при царе горохе… я, бывало, захаживал на прогулку в Гайд-парк по воскресеньям, послушать, как речи толкают. Кого там тока не было: Армия спасения, римокатолики, евреи, индусы. И был один такой… как звали, даже не скажу, но до того язык подвешен. Уж как он их чихвостил! «Лакеи! – грит. – Лакеи буржуазии! Приспешники правящего класса!» Паразиты – тож прибавлял. И гиены – точно, гиенами их называл. Это все, яссдело, про лейбористов, сам понимашь.
Уинстон почувствовал, что они говорят каждый о своем.
– Я на самом деле вот что хотел знать, – сказал он. – Вы чувствуете, что сейчас у вас больше свободы, чем в те времена? С вами обращаются более человеческим образом? В прежние времена богачи, люди у власти…
– Палата лордов, – припомнил старик.
– Палата лордов, если угодно. Я спрашиваю, могли эти люди относиться к вам свысока просто потому, что они были богатыми, а вы – бедным? Было такое, к примеру, что вы должны были говорить им «сэр» и снимать кепку при встрече?
Старик, похоже, глубоко задумался. Он отпил около четверти стакана, прежде чем ответил.
– Да, – сказал он. – Им нравилось, шобы при них кепки касались. Вроде как из уважения. Сам я этого не признавал, но нередко делал. Приходилось, можн скзать.
– А было принято – я говорю только о том, что прочитал в книжках по истории, – было ли принято у этих людей и их слуг сталкивать вас с тротуара в канаву?
– Один такой типчик раз толканул меня, – сказал старик. – Помню, как вчера. Был вечер после гребных гонок – ужас, как они буянили после этих гонок, – и я налетел на такого молодчика на Шафтсбери-авеню. Весь уж такенный жентльмен: сорочка, цилиндр, черное пальто. Шел галсами по тротуару, и я налетел на него, ну, ненарочно. Он грит: «Не видишь, что ли, куда идешь?» Я грю: «А ты чо, купил, что ли, панель?» Он грит: «Будешь умничать, башку твою нахрен отверну». Я грю: «Наклюкался. Я тя, грю, вмиг в полицию сдам». И, веришь ли, берет он меня так за грудь, да как толканет – чуть под автобус не отбросил. Ну, я был тогда молодой, хотел ему навесить, да тока…
Уинстон почувствовал себя беспомощным. Память старика представляла собой лишь свалку никчемных подробностей. Можно расспрашивать его хоть целый день – и не добьешься никакой реальной информации. Может, в партийной истории и есть своя правда; а может, там все правда. Он сделал последнюю попытку.
– Возможно, я неясно выражаюсь, – сказал он. – Я вот что пытаюсь узнать. Вы так долго ходите по свету; вы полжизни прожили до Революции. К примеру, вы были уже взрослым в двадцать пятом году. Можете вы сказать из того, что помните, была ли жизнь в двадцать пятом году лучше или хуже, чем сейчас? Если бы вы могли выбирать, то предпочли бы жить тогда или сейчас?
Старик задумчиво посмотрел на мишень для дротиков. Он допил пиво еще медленней, чем прежде. И заговорил с такой философской размеренностью, словно пиво размягчило его.
– Я знаю, чего ты хошь услышать, – сказал старик. – Ты ждешь, что я захочу вернуть молодость. Спроси людей – большинство скажет, что хочут. У молодых и здоровье, и сила. А доживешь до моих годков, здоровья уж никакого. Я с ногами страх как мучаюсь, и мочевой пузырь – караул. Шесть-семь раз за ночь встаю. С другой стороны, и у старости ессь радости. Прежние заботы не волнуют. С бабами морочиться не надо – это большое дело. У меня уж годков тридцать бабы не было – веришь? И не хочется, что главное.
Уинстон откинулся на подоконник. Продолжать не имело смысла. Он собирался взять еще пива, но старик вдруг поднялся и поспешно зашаркал через паб в вонючую уборную. Лишние пол-литра сделали свое дело. Уинстон посидел минуту-другую, уставившись на свой пустой стакан, а потом ноги словно сами его вынесли на улицу. Пройдет от силы лет двадцать, размышлял он, и такой важный и простой вопрос: «Была ли жизнь до Революции лучше, чем сейчас?» – раз и навсегда станет безответным. По сути, он и сейчас уже безответен, ведь немногие выжившие представители древнего мира не в состоянии сравнить прошлое с настоящим. Они помнят миллион никчемных мелочей: ссору с коллегой, поиски велосипедного насоса, лицо давно умершей сестры, пыльные вихри ветреным утром семьдесят лет назад – и не в состоянии увидеть значительных фактов. Они как муравьи, которые видят мелкие объекты и не замечают крупные. А если память отказала и письменные свидетельства фальсифицированы, приходится принимать утверждение Партии, что она улучшила условия жизни людей, потому что нет и никогда уже не будет никакого эталона, чтобы это проверить.
Неожиданно размышления его прервались. Он остановился и поднял взгляд. Уинстон стоял на узкой улице, где между жилых домов втиснулось несколько темных лавочек. А прямо у него над головой висели три облезлых металлических шара, которые когда-то, вероятно, были позолоченными. Это место показалось ему знакомым. Ну, конечно! Он стоял перед лавкой старьевщика, где купил дневник.
На него накатил страх. Покупка тетради была поступком опрометчивым, и он поклялся никогда больше сюда не возвращаться. Однако же, едва он погрузился в свои мысли, ноги сами принесли его сюда. Он и решил вести дневник как раз в надежде уберечься от таких самоубийственных порывов. Тут он заметил, что лавка еще открыта, хотя был почти двадцать один час. Подумав, что слоняться по тротуару будет рискованней, чем находиться внутри, он вошел. Если станут допрашивать, то он скажет, не покривив душой, что искал лезвия.
Хозяин только что зажег висячую масляную лампу, дававшую чадный, но приятный запах. Это был человек лет шестидесяти, щуплый и сутулый, с длинным добродушным носом и кроткими глазами, искаженными толстыми линзами очков. Волосы у него поседели почти добела, но кустистые брови оставались черными. Очки, добрая суетливость и старомодный пиджак из черного бархата сообщали ему интеллигентный вид, словно перед Уинстоном стоял литератор или, возможно, музыкант. Голос у него был мягкий, как бы увядший, и он не коверкал слова, как большинство пролов.
– Я вас узнал на тротуаре, – сказал он сразу. – Вы джентльмен, который купил дамский подарочный альбом. Прекрасная бумага, что и говорить. «Кремовая верже», так ее называли. Такой бумаги не делают уже… да, лет пятьдесят, смею сказать. – Он взглянул на Уинстона поверх очков. – Я могу быть вам полезен чем-то особенным? Или вы просто хотели посмотреть?
– Шел мимо, – уклончиво ответил Уинстон. – Просто заглянул. Не ищу ничего конкретного.
– Тем лучше, – откликнулся старьевщик, – потому что я вряд ли смог бы удовлетворить ваши запросы. – Он выставил мягкую ладонь, как бы извиняясь. – Сами видите: можно сказать, пустой магазин. Между нами говоря, торговля антиквариатом почти иссякла. Спросу нет, да и предложить нечего. Мебель, фарфор, стекло – все мало-помалу перебилось. А металлические изделия почти все, разумеется, переплавили. Сколько лет уже не видел латунного подсвечника.
На самом деле тесное помещение было завалено вещами, но едва ли они представляли хоть какую-то ценность. Повернуться было почти негде, поскольку вдоль стен тянулись пыльные рамы для картин. В витрине лежали подносы с гайками и болтами, сточенные стамески, сломанные перочинные ножи, поблекшие часы, даже не притворявшиеся исправными, и прочий пестрый хлам. Только на столике в углу, заваленном всякой мелочью: лакированными табакерками, агатовыми брошками и тому подобным, – могло оказаться что-то интересное. Уинстон приблизился к столику и обратил внимание на округлый гладкий предмет, мягко блестевший в свете лампы. Он взял его в руки.
Это была тяжелая стеклянная полусфера, выпуклая с одной стороны и плоская с другой. Необычайно гладкая поверхность по цвету и фактуре напоминала дождевую воду. В сердцевине покоился, увеличенный выпуклым стеклом, странный розовый предмет спиральной формы, похожий на розу или морской анемон.
– Что это? – спросил Уинстон, зачарованный.
– Это коралл, он самый, – ответил старьевщик. – Должно быть, из Индийского океана. Их раньше как бы заливали в стекло. Ему не меньше сотни лет. Даже больше, судя по виду.
– Прекрасная вещь, – сказал Уинстон.
– Еще какая прекрасная, – согласился старьевщик. – Но в наши дни почти не осталось ценителей. – Он кашлянул. – Если вдруг захотите купить, это будет вам стоить четыре доллара. Помню времена, когда такая вещица потянула бы на восемь фунтов, а восемь фунтов – это… ох, не соображу, но большие деньги. Но кому теперь нужны настоящие древности, какие еще остались?
Уинстон тут же уплатил четыре доллара и положил в карман желанную вещицу. Его привлекла не столько ее красота, сколько ощущение принадлежности к веку, отличному от настоящего. Никогда еще он не видел стекла столь гладкого, точно вода. И вдвойне усиливала привлекательность ее очевидная бесполезность, хотя Уинстон догадывался, что когда-то она служила пресс-папье. Вещица сильно оттягивала карман, но, к счастью, не особо выпирала. Для члена Партии она была из ряда вон, чем-то даже компрометирующим. Все старинное, а стало быть красивое, всегда внушало подозрения. Старьевщик заметно повеселел, получив четыре доллара. Уинстон догадался, что он бы согласился и на три, а то и два.
– Есть еще комната наверху, она бы тоже могла привлечь ваше внимание, – произнес торговец. – Там не так уж много всего. Несколько вещей. Если пойдем наверх, нам понадобится свет.
Он зажег вторую лампу и начал медленно, сутулясь, подниматься по крутой обшарпанной лестнице, потом прошел по коридору в комнату, окно которой выходило на мощеный двор и лес печных труб с колпаками. Уинстон отметил, что мебель расставлена словно в жилом помещении. На полу лежал коврик, на стенах висела пара картин, перед камином стояло глубокое замызганное кресло. На каминной полке тикали старинные стеклянные часы с двенадцатью цифрами. Под окном, занимая почти четверть комнаты, расположилась необъятная кровать с матрасом.
– Мы жили здесь с женой, пока она не умерла, – пояснил старик, как бы извиняясь. – Понемногу распродаю мебель. Вот превосходная кровать красного дерева, точнее, будет превосходной, если вывести жучков. Но, смею сказать, вам она покажется несколько громоздкой.
Он высоко поднял лампу, чтобы осветить всю комнату, и в теплом тусклом свете она показалась даже уютной. Уинстон подумал, что можно было бы легко снимать ее за несколько долларов в неделю, если бы хватило смелости. Идея была дикой, невозможной, и он тут же отбросил ее; но комната пробудила в нем что-то вроде ностальгии, какую-то память предков. Ему показалось, что он в точности знает, каково сидеть в такой комнате в кресле у камина, положив ноги на решетку и повесив чайник над огнем; в полном одиночестве, в полной безопасности, и никто не смотрит за тобой, ничей голос не беспокоит, никакой звук не тревожит, кроме кипения чайника и мерного тиканья часов.
– Тут нет телеэкрана! – вырвалось у него.
– А, – сказал старик, – у меня никогда не было. Слишком дорогие. Да и потребности как-то, знаете, не испытывал. А вот в углу хороший раскладной стол. Только к нему, конечно, новые петли нужны, если хотите использовать боковины.
В другом углу стоял небольшой книжный стеллаж, и Уинстон уже потянулся к нему. Но там был один мусор. В кварталах пролов книги выискивали и уничтожали с не меньшим упорством, чем везде. Очень маловероятно, чтобы где-нибудь в Океании сохранилась хоть одна книга, изданная до 1960 года. Старик все так же держал лампу и стоял у картины в палисандровой раме, висевшей по другую сторону камина, напротив кровати.
– Кстати, если вас интересуют старые гравюры… – деликатно начал он.
Уинстон подошел рассмотреть картину. Это была гравюра на стали, изображавшая продолговатое здание с прямоугольными окнами и небольшой башней впереди. Здание опоясывала ограда, а в глубине, вероятно, стояла статуя. Уинстон несколько секунд всматривался в картину. Вид казался смутно знакомым, хотя статуи он не помнил.
– Рама привинчена к стене, – сказал старик, – но для вас, смею сказать, могу отвинтить.
– Я знаю это здание, – вспомнил наконец Уинстон. – Теперь это руины. В середине улицы за Дворцом юстиции.
– Верно. За Домом правосудия. Разбомбили в… ох, много лет назад. Когда-то это была церковь Святого Климента Датского, так она называлась. – Старик виновато улыбнулся, словно признавая, что говорит чепуху, и добавил: – Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет!
– Что это? – спросил Уинстон.
– А… Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет. Стишки из моего детства. Как там дальше, не помню, но кончались так: «Вот зажгу я пару свеч – ты в постельку можешь лечь; вот возьму я острый меч – и головка твоя с плеч». Игра была такая, вроде танца. Все брались за руки и поднимали их вверх, а ты под ними пробегал, и когда доходило до слов: «Вот возьму я острый меч – и головка твоя с плеч», руки опускались и ловили тебя. В стишках перечисляли названия церквей. Все лондонские церкви – то есть все самые главные.
Уинстон рассеянно размышлял, к какому веку относится эта церковь. Определить возраст лондонского здания всегда было непросто. Все большие внушительные и сравнительно новые автоматически причислялись к периоду после Революции, тогда как все постарше относили к туманному периоду под названием Средние века. Из этого следовало, что века капитализма не породили ничего значительного. Изучать историю по архитектурным памятникам было так же безнадежно, как по книгам. Статуи, надписи, мемориальные камни, названия улиц – все, что могло пролить свет на прошлое, подвергалось систематическим переделкам.
– Никогда не знал, что это была церковь, – сказал он.
– Их вообще немало осталось, – отозвался старик, – только приспособили под другие нужды. Как же там этот стишок? А! Вспомнил!
Апельсинчики как мед,
В колокол Сент-Клемент бьет.
И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг!
Ну вот, дальше не помню. Фартинг – это такая медная монетка, наподобие цента.
– А где стоял Сент-Мартин? – поинтересовался Уинстон.
– Сент-Мартин? Да он и сейчас стоит. На площади Победы, рядом с картинной галереей. Такое здание с треугольным портиком, колоннами по фасаду и большой лестницей.
Уинстон хорошо знал это здание. Теперь там был музей, где демонстрировали пропаганду: масштабные модели бомб с ракетными ускорителями и Плавучих крепостей, восковые панорамы, изображавшие вражеские зверства, и тому подобное.
– Сент-Мартин «что в полях», так церковь называли, – добавил старик, – хотя не припомню в тех местах никаких полей.
Уинстон не купил картину. Она была еще более несуразным предметом, чем пресс-папье, к тому же унести ее домой можно было только без рамы. Но он задержался еще на несколько минут, разговорившись со стариком, которого звали, как оказалось, не Уикс (эта фамилия значилась на вывеске над входом), а Чаррингтон. Мистер Чаррингтон, похоже, был вдовцом шестидесяти трех лет и тридцать из них жил в этой лавке. Все эти годы он собирался сменить вывеску, но руки так и не дошли. Пока они вели беседу, в голове Уинстона без остановки крутились детские стишки:
Апельсинчики как мед,
В колокол Сент-Клемент бьет.
И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг!
Странное дело, но, когда он повторял эти строки про себя, ему казалось, что он слышит колокольный звон – колокола исчезнувшего Лондона, который по-прежнему где-то существовал, переделанный и позабытый. Ему так и слышалось, как трезвонят одна за другой призрачные колокольни. Между тем, сколько он себя помнил, он ни разу не слышал церковных колоколов.
Он оставил мистера Чаррингтона и в одиночку спустился по лестнице, чтобы старик не увидел, как он оглядывает улицу, прежде чем выйти за дверь. Уинстон уже решил, что выждет разумный период – скажем, месяц – и рискнет снова наведаться в лавку. Пожалуй, это не опаснее, чем пропускать вечера в Центре досуга. Он больше рисковал, когда поддался порыву зайти сюда после покупки дневника, не зная, можно ли доверять хозяину. Однако же!..
Да, опять подумал Уинстон, он сюда вернется. И продолжит скупать этот прекрасный хлам. Он купит гравюру с церковью Святого Климента Датского, вынет ее из рамы и принесет домой, спрятав под комбинезоном. И вытянет из памяти мистера Чаррингтона все стихотворение целиком. Снова мелькнула безумная мысль снять комнату наверху. Замечтавшись, он забылся на каких-нибудь пять секунд и вышел на улицу, не позаботившись оглядеть ее из окна. Он даже начал напевать на какой-то мотив:
Апельсинчики как мед,
В колокол Сент-Клемент бьет.
И звонит Сент-Мартин:
Отдавай…
Вдруг сердце у него похолодело, а живот скрутило. Навстречу по тротуару, метрах в десяти, шагала фигура в синем комбинезоне. Это была девушка из Художественного отдела, та самая, с темными волосами. Несмотря на слабый свет, он без труда узнал ее. Она взглянула ему прямо в лицо и прошла мимо, словно не заметив.
Несколько секунд Уинстон не мог сдвинуться с места, словно парализованный. Затем повернул направо и тяжело зашагал, не сразу осознав, что идет не в ту сторону. Так или иначе одним вопросом стало меньше. Она за ним шпионит, сомнений больше не было. Она, очевидно, шла за ним следом, ведь не могло же быть, чтобы по чистой случайности она оказалась поздним вечером на этой неприметной улочке за километры от партийных кварталов. Слишком невероятное совпадение. Едва ли имело значение, служила ли она агентом Мыслеполиции или действовала по личной инициативе, из чувства долга. Важно, что она его вынюхивала. Вероятно, она заметила и его поход в паб.
Ноги двигались с трудом. При каждом шаге стекляшка в кармане била по бедру, и его подмывало взять ее и выбросить. Но хуже всего мучил живот. Пару минут ему казалось, что он сейчас умрет, если не найдет туалет. Но в таком квартале не было общественных туалетов. Потом спазм прошел, оставив тянущую боль.
Улица привела его в тупик. Уинстон замер и в растерянности простоял несколько секунд, затем развернулся и пошел обратным путем. Он подумал, что девушка была в трех минутах ходьбы от него и что ее можно нагнать. Можно идти за ней следом, пока они не окажутся в тихом месте, и там размозжить ей голову булыжником. Тяжелая стекляшка в кармане тоже сгодится. Но он тут же отбросил эту идею – сама мысль о каком-либо физическом усилии была ему невыносима. Он не сможет бежать, не сможет нанести удар. К тому же она была молодой и крепкой и могла постоять за себя. Он также подумал поспешить в Центр досуга и оставаться там до закрытия, чтобы получить хоть какое-то алиби на вечер. Но это было совершенно нереально. Им овладела смертельная вялость. Единственным желанием было поскорее оказаться дома и сидеть без движения.
Он вернулся в квартиру после двадцати двух часов. Свет выключали в 23.30. Уинстон пошел на кухню и залил в себя почти полную кружку джина «Победа». Затем подошел к столу в нише, уселся и достал из ящика дневник. Но открыл не сразу. Телеэкран распевал патриотическую песню режущим слух женским голосом. Уинстон сидел, уставившись на мраморные разводы на обложке тетради, и тщетно пытался вытеснить из сознания поющий голос.
За ним придут ночью – они всегда приходят ночью. Лучше заранее покончить с собой. Кто-то, несомненно, так и поступает. Многие исчезновения на деле были самоубийствами. Но в мире, где невозможно достать ни оружия, ни сильного быстрого яда, это требует отчаянной отваги. Он ошарашенно подумал о биологической бесполезности боли и страха, о вероломстве человеческого тела, всегда впадающего в ступор именно в тот миг, когда требуется особая решимость. Он мог бы разделаться с темноволосой, если бы действовал достаточно быстро, но как раз небывалая опасность и лишила его сил. Уинстон вдруг понял и поразился, что в критические минуты человек сражается не с внешним врагом, а только с собственным телом. Даже сейчас, несмотря на выпитый джин, тянущая боль в животе мешала ему связно думать. И так же происходит, осознал он, во всех вроде бы героических или трагических ситуациях. На поле боя, в камере пыток, на тонущем корабле – ты не помнишь причин, по которым сражаешься, потому что твое тело разрастается, пока не заполнит вселенную. Даже если ты не скован страхом и не кричишь от боли, жизнь – это ежесекундная борьба с голодом, холодом или бессонницей, с изжогой или зубной болью.
Он открыл дневник. Важно было что-то написать. Женщина на экране завела новую песню. Ее голос вонзался ему в мозг, словно острые стеклянные осколки. Уинстон пытался представить О’Брайена, которому он писал дневник, но вместо этого в голову лезли мысли о том, что произойдет, когда его схватит Мыслеполиция. Не страшно, если убьют на месте. Все равно ведь убьют. Но перед смертью (никто об этом не говорил, хотя все знали) будут непременно вытягивать признания: а это означает валяние в ногах и мольбы о пощаде, переломанные кости, выбитые зубы и выдранные с кровью волосы.
Зачем тебе это терпеть, если конец всегда один? Почему нельзя оборвать свою жизнь пораньше на несколько дней или недель? Рано или поздно всех разоблачают, и все в итоге сознаются. Если ты не удержался от мыслефелонии, можешь быть уверен, что тебя ждет смерть. К чему добавлять в собственное будущее весь этот ужас, если он ничего не изменит?
Он снова попытался – на этот раз с большим успехом – вызвать в памяти образ О’Брайена. «Мы встретимся там, где нет темноты», – сказал ему О’Брайен. Он понимал, что это значит, или думал, что понимает. Место, где нет темноты, это воображаемое будущее – туда невозможно попасть, но можно его предчувствовать, причащаясь таинственным образом. Голос телеэкрана бил по ушам, не давая развить эту мысль. Он сунул в рот сигарету. Половина табака тут же просыпалась на язык горькой пылью, которую не так-то легко сплюнуть. Лицо О’Брайена в его сознании вытеснил образ Большого Брата. Уинстон, как и несколько дней назад, достал из кармана монету и посмотрел на нее. Знакомый лик воззрился на него тяжелым, спокойным, отеческим взглядом; но какая улыбка скрывалась в темных усах? И свинцовым похоронным звоном всплыли в памяти слова:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?