Текст книги "Игра в кино"
Автор книги: Эдуард Тополь
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
– Подъем, пала! Вставай, Аленка, и запевай! Мою любимую – запевай! А не будешь петь, я твою мать на твоих глазах драть буду!
И восьмилетняя девочка, дрожа в одной ночной сорочке, вставала с раскладушки и тонким голоском пела отцу «На позиции девушка провожала бойца». И мать ей подпевала. А отец, сев за стол, слушал и плакал пьяными слезами…
Дочитав этот эпизод, редактриса подняла на меня глаза, посмотрела в упор каким-то совершенно иным, словно заново оценивающим взглядом, и сказала:
– Да, Эдуард… Вы, конечно, выполнили наши поправки… Но зато вписали такой эпизод!..
Я открыл рот, чтоб ответить, но Роговой наступил мне на ногу и упредил.
– Все будет хорошо, вот увидите! – поспешно сказал он. – В конце концов, если вам не понравится, эту сцену можно будет вырезать прямо из картины!
– Не знаю… Не знаю… – произнесла редактриса и понесла сценарий наверх, начальству. Роговой велел мне ждать его на улице, а сам поспешил за ней – после триумфа своих «Офицеров» и «Юнги Северного флота» он без стука входил к любому начальству. И через двадцать минут он выскочил из Госкино – радостный, как на крыльях.
– Все! Запускаемся! Правда, эта сцена повисла, они ее будут смотреть после съемок отдельно, но…
– Хрена ты вырежешь эту сцену! – взорвался я. – А если вырежешь, я тебе выкину номер, как на «Любви с первого взгляда», – сниму свою фамилию!
– Да ты что! Успокойся! Ты полный псих! Кто собирается вырезать эту сцену?
– Как кто? Они! Эти бляди думают, что мы им лакеи! Что нас можно ебать и в хвост и в гриву!
– Тише! Идиот! Что ты орешь на всю улицу?!
– А ты видел, как она на меня посмотрела? Как будто уже влепила мне «десятку» по пятьдесят восьмой «прим»! Господи, как я их ненавижу! Сначала они курочат все, что ты напишешь, а потом презирают тебя за то, что ты пляшешь под их дудку! И правильно, кстати, делают! Но на этот раз – все, я им не холуй больше! Если ты не снимешь эту сцену или выбросишь ее потом…
– Да не выброшу я, не выброшу! Откуда ты ее взял? Это лучшая сцена сценария, но ее не было ни в каких предыдущих вариантах! Когда ты ее придумал?
– Не твое дело, – сказал я, остывая. – Ночью придумал…
– Ночью? Дай тебе Бог таких ночей побольше, старик!
Я не возражал.
Для натурных съемок маленького провинциального города Володя выбрал Краснодар. И конечно, потребовал, чтобы я ехал с ним, – он уже не мог обходиться без автора сценария ни при одной съемке. А точнее – не хотел. И действительно, почему бы не иметь подле себя сценариста – он может подбросить хорошую реплику или вообще переписать сцену, которая не дается актерам. Но я заупрямился – какого черта я буду сидеть все лето в пыльном Краснодаре, у меня есть другая работа. Поладили на том, что я поселюсь в «Орленке» и буду писать там новый сценарий, а в случае необходимости приезжать в Краснодар на съемки.
Но какой, к черту, сценарий, когда вокруг – пляжи, море, музыка и сотня двадцатилетних голенастых пионервожатых?!
Я понимаю, что читатель уже ждет «клубнички» в стиле рассказов телевизионного администратора Андрея о его пребывании в этом же лагере за год до меня или, наоборот, годом позже. Мол, пустили лису в курятник! Дорогие мои, уважаемые! Возможно, Андрей из «России в постели» или еще какой-нибудь ловкий сердцеед, вроде Рубинчика из романа «Русская дива», и наломал бы тут дров, то есть, ну, вы понимаете… Но ваш покорный слуга не обладал их прытью, а просто-напросто втюрился, влюбился до дрожи в поджилках – и даже не в пионервожатую, а в заурядную, казалось бы, медсестру из лагерного медпункта!
Впрочем, Господи, как у меня рука повернулась назвать ее заурядной! Это была рафаэлевская мадонна, с тонким станом, высокими оливково-шоколадными от загара ногами, густой копной черных волос до пояса, маленькой грудью, удлиненным нежным абрисом лица и огромными темными глазами застенчивой серны. Я не помню, как я за ней ухаживал и чем заговаривал, я не помню ни одного ее слова, я только помню свое совершенно немыслимое, бешеное, накаленное южным солнцем желание и такое же совершенно немыслимое и бешеное ее сопротивление. Каждый вечер, в одиннадцать, то есть через час после лагерного отбоя, она приходила ко мне в комнату, позволяла себя раздеть, уложить в постель, целовать и терзать, и сама, задыхаясь от собственного желания, накаленного за день тем же южным солнцем, целовала взасос и меня, и все, что было во мне мужского, но… дальше этого двинуться не позволяла! И не то чтобы это было чисто физическое сопротивление девственницы, которое я по своей горячности преодолел бы, наверное, в первую же ночь, – нет, она ПОПРОСИЛА меня не делать этого. И каждый раз, когда я, забывшись или увлекшись, приближался к слабой, Господом Богом созданной препоне, слезы проступали на ее прекрасных глазах, и она шептала:
– Но ты же обещал… Пожалуйста, не делай этого…
И я этого не делал, я делал все остальное, но только не это.
Как известно, великого Рафаэля свела в могилу сексуальная ненасытность его любовницы – той самой «Сикстинской мадонны» и дочери деревенского пастуха, которую он преподнес и оставил миру, как высший символ женской чистоты и невинности. И наверное, ваш покорный слуга ушел бы той же дорогой, поскольку неутоленная чувственность моей краснодарской мадонны каждую ночь требовала все больших и больших подвигов и изысков на ниве «упоения в бою, у самой бездны на краю». Но тут протрубила труба искусства – режиссер Роговой затребовал меня в Краснодар и даже прислал за мной машину, чтобы я уже не мог, как накануне, сослаться на отсутствие автобусов и прочие глупости.
И я уехал в Краснодар, на съемки, а оттуда – в Москву писать режиссерский сценарий моей следующей картины «Ошибки юности», а потом – сценарий «Девчонки» для Рогового, и жизнь опять закрутилась стремительной кинокаруселью, но по ночам, как недописанная фраза, почти регулярно всплывала в моих снах недолюбленная Валя Кулагина с ее холодными темными глазами и жарким ночным темпераментом. И тогда, с ломотой в костях, я просыпался и пылко обдумывал какие-то невероятные планы стремительного фиктивного брака с целью получения московской прописки, чтобы затем столь же стремительно развестись, купить кооператив и привезти в Москву Валю, переведя ее из Краснодарского мединститута в Московский. Выстроив такую простую цепочку, я успокоенно засыпал, чтобы, проснувшись утром, глянуть в лицо реальности: какой, к черту, фиктивный брак? с кем? и о каком стремительном разводе может идти речь, если эффективность московского брака моего друга Яши полгода проверял участковый – до тех пор, пока Яша, плюнув на все, не эмигрировал из СССР в США!
Будничная, но сермяжная правда советской жизни не давала мне – почти сорокалетнему мужчине, уже известному, черт возьми, сценаристу, автору нескольких фильмов, члену Союза журналистов и Союза кинематографистов, – никакой легальной и даже нелегальной возможности вытащить из провинции любимую девушку и жениться на ней в Москве! Сейчас, глядя на эту ситуацию из Америки, я думаю: неужели такое возможно? Неужели и вправду не было никаких путей? Или я задним числом просто оправдываю свою ветреность, свое неумение жить и бороться за свою судьбу? Но чем глубже я вгоняю себя сегодняшнего в те семидесятые годы, тем яснее я вижу: для меня там возможностей не было. И не потому, что я боялся нарушать советские законы или идти в обход их. Нет! Но я был настолько внутренне амбициозен, что не только не мог унизиться до фиктивного брака, а даже и самых замечательных московских девушек не рассматривал как невест – чтобы, не дай Бог, мои ухаживания не могли истолковать как намерение жениться на «девушке с московской пропиской»!
«Девушка с московской пропиской» могла бы стать героиней моего сценария и фильма, но не моей пассией и невестой! Но и уехать из кино в провинцию, в какой-нибудь Краснодар, я тоже, безусловно, не мог. И получалось, что незачем мечтать о «Моне Вале» Кулагиной, нужно забыть ее, выбросить даже из снов!
Честно говоря, мне это удалось – клин, как известно, выбивают клином. И какие-то новые романы и увлечения постепенно отдаляли от меня мою несостоявшуюся краснодарскую возлюбленную, и все реже и реже являлись мне по ночам ее жаркий образ, ее ненасытный темперамент и ее гибельно черные глаза. Но как только в апреле 1978 года инспектор Бакинского ОВИРа произнес заветное: «Вам дали разрешение на эмиграцию!» – ваш покорный слуга, сорокалетний, черт побери, мужик, и член двух творческих союзов, совершил поступок совершенно в духе пятнадцатилетнего героя его же фильма «Любовь с первого взгляда» – я сел в самолет и вылетел в Краснодар. Да, я не звонил Вале, не писал ей писем и не посылал открыток, я даже не знал, в Краснодаре она или вышла замуж за какого-нибудь проезжего дипломата или пионервожатого из «Орленка», – я просто сел в самолет и полетел в Краснодар. Потому что теперь, когда отпала нужда в этих сраных советских прописках, когда избавлялся я от этих подсоветских законов, регламентировавших и унижавших ваши самые элементарные права жить по-человечески, первой (и единственной) женщиной, которую я хотел, как куклу из горящего дома, вынести-вывезти из этой страны, была она – моя краснодарская любовь Валя Кулагина. И по ночам мне уже снилось, как мы вместе с ней прилетаем в Америку, как идет она – тонкая, с летящей походкой, с копной своих черно-струистых волос по солнечному Бродвею и как там, в Нью-Йорке, мы уже без всяких прописок находим наконец место для своей первой брачной кровати…
В Краснодаре, поселившись в гостинице, я не без трепета в душе снял наконец телефонную трубку и набрал Валин номер. Пожилой голос Валиной матери долго и с пристрастием выяснял, кто я такой, потом – явно нехотя – она передала трубку Вале.
– Алло, Валя! – сказал я. – Я прилетел только для того, чтобы увидеть тебя и сказать что-то важное. Когда мы можем увидеться?
– Не знаю… – По Валиному голосу я понял, что мать стоит рядом с ней и стережет каждое ее слово.
– Я в гостинице «Краснодар». Ты можешь прийти сейчас?
– Нет.
– А через час? А вечером?
– Нет…
– Послушай, я же специально прилетел! Тебя там сторожат, что ли?
– Угу…
– Но утром ты идешь в институт! Приходи ко мне! Нам нужно поговорить! Это ужасно важно! Я буду ждать тебя!
– Угу… До свидания.
Я прождал ее трое суток, не выходя практически из номера ни на минуту. Но она не пришла. К концу второго дня я стал названивать ей домой, но все тот же пожилой женский голос враждебно говорил: «Ее нет дома!» – и трубку швыряли. На четвертый день я отправился в местный мединститут и, пользуясь своей «корочкой» члена Союза журналистов, добрался до кабинета декана лечебного факультета. Но декан сказал, что Валентина Кулагина уже третий день не приходит на занятия. Я сел в самолет и улетел в Москву – Вале, я решил, уже двадцать лет, и если бы она захотела меня видеть, никакие родители не смогли бы ее удержать…
Но я ошибался – через неделю на «К-9, до востребования», то есть на Центральном телеграфе, я получил короткое письмо. Круглым детским почерком на листике из школьной тетради в косую линейку Валя писала:
«Я знаю, что Вы про меня думаете. Но у меня одна мама и один папа, и я у них тоже одна. Я не могла уйти. Через неделю мой папа будет в Москве, в гостинице „Багратионовская“, и если Вы хотите сказать мне то, что, я думаю, Вы хотите мне сказать, то, пожалуйста, обсудите это с ним».
Конечно, я тут же позвонил ей, и – о, удача! – на этот раз она сама сняла трубку. Я сказал:
– Слушай и молчи. Но только дослушай до конца! Я не могу говорить с твоим отцом о том, о чем, ты думаешь, я хотел говорить с тобой, потому что это не просто предложение руки и сердца! Я должен сначала обсудить это с тобой! Я получил разрешение на эмиграцию, я уезжаю из этой страны в Америку! Совсем, понимаешь? И я хочу увезти тебя! Я хочу жениться на тебе и уехать с тобой! Что ты скажешь?
– Я не знаю…
– Ну, подумай! Я позвоню тебе завтра в это время!
– Нет, не нужно. Я уже подумала. Сделайте, как я вам написала.
– Значит, ты согласна?!!
– Поговорите с папой.
Я и так знал, что мне придется обсуждать это с ее родителями, – вывезти жену без письменного разрешения родителей было в то время невозможно. А мне еще предстояло не просто оформить брак (в Краснодаре? в Баку?), но и каким-то немыслимым образом вписать Валю в свое уже полученное разрешение на выезд из СССР! Но в Баку (за взятку, конечно) можно сделать и немыслимое, а уж за мою машину «Жигули» – тем паче! Через неделю я примчался в гостиницу «Багратионовская» и встретился с Валиным отцом. Он оказался мужчиной ненамного старше меня – лет сорока пяти. Среднего роста, круглолицый, с залысиной, главврач какой-то краснодарской больницы и, следовательно, член КПСС – иных в главврачи не брали, тем паче – в провинции.
Выслушав меня, он сказал:
– Какая Америка? О чем вы говорите? Ни в какую Америку мы ее не пустим, об этом не может быть и речи. И вообще через три месяца Валя выходит замуж за подводника, так что забудьте наш телефон!
– За кого??! – ужаснулся я, потому что уже знал одного подводника – Пашку из «вороньей слободки» на улице Кирова.
– За офицера-подводника из Североморска! – гордо и твердо сказал он.
– Да вы что! Послушайте, вы же врач! Как вы можете отдавать свою дочь за подводника, ведь они же все через пару лет становятся импотентами!
Я живо, до яви представил себе свою ненасытную «Мону Валю» в Североморске, в роли жены офицера-подводника, который по полгода в плавании, а после нескольких лет службы в подводном флоте рискует вообще стать импотентом. И тихие Люськины стоны в комнате «холодного фотографа» Виктора, и ее же слова «проклятая наша жизнь, зечья», и жаркие Валины объятия в ночной комнате гостиницы «Орленок», – все это всплыло и смешалось в моем воспаленном мозгу, я почти закричал:
– Я прошу вас: не делайте этого! Отдайте ее мне! Я увезу ее в Америку, она будет жить по-людски, мы будем счастливы! Пожалуйста! Ведь она же согласна, она меня любит!
Но он лишь презрительно усмехнулся и ушел – отъезд его дочки из СССР в Америку с каким-то евреем-эмигрантом и «предателем родины» был для него, провинциального врача и члена КПСС, не только равновелик ее безвозвратному отъезду в другую галактику, но и чреват потерей должности главврача и всей карьеры.
Много раз в первые годы своего пребывания в Нью-Йорке я вдруг останавливался, как пораженный, посреди Бродвея или Пятой авеню, а потом бросался вдогонку за мелькнувшей впереди девичьей высокой тонкой фигурой с летящей походкой и густой копной черных волос за плечами – так удивительно совпадало мое московское видение Вали Кулагиной в американской жизни с нью-йоркской реальностью. Но, конечно, это была не она, а ее американские сверстницы, лишь издали и со спины похожие на нее. И, провожая их разочарованным взглядом, я в очередной раз вспоминал Валиного отца и думал: неужели он никогда не пожалел о том, что отправил свою дочь не в Нью-Йорк, а в Североморск?
Глава 5
Последний фильм, или Игра в кино на чужом поле
1. Нож, водка и киноэкран
Первые годы моей жизни в Америке я все собирался написать роман о советском кино. Я только-только выпрыгнул из московского киношного котла и после семнадцати лет беспрерывного пребывания в этом вареве был переполнен сюжетами, историями, характерами и анекдотами из киношной жизни. Плохо ли, хорошо ли, но по моим сценариям были поставлены фильмы на «Мосфильме», студии имени Горького, «Ленфильме», на Одесской и на Свердловской киностудиях. А в Доме творчества «Болшево» я на протяжении двенадцати лет жил бок о бок с Юлием Райзманом, Евгением Габриловичем, Сергеем Юткевичем, Александром Зархи, Никитой Богословским, Владимиром Вайнштоком, Леонидом Утесовым, Григорием Рошалем, Михаилом Блейманом, Михаилом Калатозовым, Марком Донским, Александром Галичем, Александром Столпером, Марленом Хуциевым, Петром Тодоровским, Эльдаром Рязановым, Эмилем Брагинским, Василием Соловьевым, Будимиром Метальниковым, Феликсом Миронером, Андроном Кончаловским, Валентином Ежовым, Анатолием Гребневым, Юлием Дунским, Валерием Фридом, Рустамом Ибрагимбековым, Георгием Данелия, Викторией Федоровой, Саввой Кулишом, Марком Бернесом, Аркадием Райкиным и еще дюжиной знаменитостей. Я видел их в парадных костюмах и в домашних пижамах, я слушал их замечательные «майсы» и байки, и я до сих пор казню себя за то, что ленился тогда все это записывать. Я дружил и работал с Вадимом Труниным, Борисом Галантером, Александром Столпером, Володей Роговым, Леней Головней, Яковом Сегелем, я был близко, до откровенных разговоров о «Софье Власьевне», знаком с Глебом Панфиловым, Ильей Авербахом и Виктором Трегубовичем, и я еще по ВГИКу был на ты с Андреем Смирновым, Элемом Климовым, Станиславом Говорухиным, Виктором Каневским, Николаем Губенко, Валентином Черных, Виктором Мережко, Мишей Богиным, Сашей Миттой, Артуром Пелишьяном, Вадимом Абдрашитовым, Толомушем Акеевым, Болотом Шамшиевым, Эмилем Лотяну, Валерием Рубинчиком и всеми остальными моими вгиковскими сверстниками.
Да, я мог и должен был написать роман о советском кино!
Но за «Журналистом для Брежнева» сама собой накатила «Красная площадь», и почти одновременно с ней всплыла «Submarine U-137» («Чужое лицо»), а потом прорвался «Красный газ», а затем родилась дочка, а потом – «Завтра в России», и роман о советском кинематографе все отодвигался и отодвигался, пока я не обнаружил, что рассыпал его по другим книгам – главами, персонажами, репликами. Но одну статью я все же успел написать – в самом начале эмиграции. Вот она – в том виде, в каком я нашел ее в нью-йоркской газете «Новое русское слово» от 23 сентября 1979 года.
УБИТЫЙ ФИЛЬМ
Сначала убивали сценарий. Двенадцать лет его редактировали, заставляли переделывать, обсуждали на редколлегиях и художественных советах, снова заставляли переделывать, консультировались у главного советского киношного начальства, вносили новые поправки, опять обсуждали на редколлегиях главков и… опять запрещали. Потом через год-два очередная киностудия – то Свердловская, то Одесская, то «Мосфильм», то «Ленфильм» – раздобыв сценарий, загорались очередным энтузиазмом «пробить» его в «верхах». Опять делались косметические поправки, опять я выламывал целые куски из биографии главного героя, заменял печальный конец обнадеживающим, но… на одной из двенадцати ступеней редактуры и цензуры, сквозь которые обязан пройти в СССР каждый сценарий, опять находился какой-нибудь бдительный начальник, распознававший, что «что-то в этом сценарии, знаете, не то…»
Так шли годы. Из студента института кинематографии, который носил этот сценарий под мышкой по коридорам студий, я стал пожилым драматургом, автором шести более-менее известных фильмов. И еще один молодой человек подрос за это время. Я имею в виду режиссера Бориса Фрумина. Он тем временем успел окончить школу-десятилетку и поступить во Всесоюзный государственный институт кинематографии, окончить и его, снять две довольно известные в СССР картины – «Дневник директора школы» и «Семейная мелодрама», когда – практически чудом – нам вдруг разрешили делать эту картину.
Разрешили, но тут же, через два месяца после запуска фильма в производство на киностудии «Ленфильм», спохватились и опять стали запрещать. Цензура по имени «Главлит» не дала своей визы на диалоги в будущей картине; Политуправление Советской Армии написало специальный протест в Госкино СССР, требуя изъять из будущего фильма все сцены, связанные с армией; Ленинградский обком партии ежемесячно требовал в Смольный материал фильма, и специальные партийные эмиссары приезжали на студию и смотрели все дубли, все, что снято, и тоже – то запрещали, то требовали переснять, переделать, переписать.
И наконец, когда, несмотря на все эти рогатки, препятствия, запреты и переделки, мы все же закончили картину и начальство увидело ее целиком – режиссера Бориса Фрумина приказом по Госкино СССР лишили права работать в кинематографе, вся редактура «Ленфильма», имевшая отношение к созданию картины, получила по партийному выговору, а директора киностудии – проверенного партийного человека, некогда секретаря одного из ленинградских райкомов партии, – просто сняли с работы.
Тут у читателя может возникнуть несколько вопросов. Скажем, вот вы говорите, что вам все время запрещали снимать, не разрешали то да се, а как же вы все-таки сняли картину до конца? Или – а вы что, не понимали, что вы снимаете? И редактура не понимала? И дирекция? И наконец – что это за картина такая роковая, о чем, как называется?
Я начну с последнего вопроса. Фильм называется «Ошибки юности». Название очень прямое, чтобы с самого начала просигналить начальству, что речь будет идти о юношеских заблуждениях и что таким образом, вскрывая, мол, отдельные недостатки в поведении отдельных юношей, мы как бы на негативном примере предостережем нашу молодежь от неправильных нравственных поступков. Выслушивая такое объяснение, начальство обычно замыкало лица, хмурилось и проявляло всяческое недовольство, поскольку, разрешая делать эту картину, приходилось признавать уже не только в газетах, но и в кино, что, значит, совершает все-таки советская молодежь ошибки. Нет, не вся молодежь, Боже упаси, не вся, говорили мы, но некоторые, отдельные молодые люди. Двенадцать лет понадобилось, чтобы действительность, волна эгоизма и эгоцентризма, безыдейности и повального молодежного пьянства в СССР заставили советское руководство признать это хотя бы частично, сначала в прессе, а потом вот – допуская к этой теме кинематограф.
В чем же сюжет фильма?
Я взял за основу самую банальную и даже – не побоюсь сказать – пошлую историю, каких сотни и тысячи. Действие фильма начинается на юге, на берегу Черного моря, где в пограничных войсках служит молодой сержант Дмитрий Гурьянов. До демобилизации остался месяц, и он с дружком своим Федей, насмотревшись из окна казармы на курортную жизнь, мечтает вернуться сюда когда-нибудь с деньгами в кармане. «Эх! – говорит Федя. – Вот завербуемся на Север, зашибем там бабки на стройке и приедем сюда с башлями – ох! Я тогда все это побережье… иметь буду!»
После демобилизации едет Гурьянов домой, к отцу с матерью, в колхоз, на Вятку. Прекрасна Вятка – река и заливные богатые луга окрест нее, но с тех пор как приказал Хрущев сеять тут кукурузу, опустели эти берега, обнищали, и колхозники разбежались кто куда, и захирели колхозы. Приехал Гурьянов домой, но тесно ему тут, в колхозе, скучно, тянет прочь, даже на танцах в сельском клубе невесело ему. И как ни соблазняет его председатель колхоза посулами лучшей жизни в ближайшем будущем, как ни взывает к его сельскому патриотизму, а уезжает Гурьянов на северную ударную стройку. «Поеду, – объясняет он отцу. – Посмотрю, как люди живут». «А мы тут не люди?» – спрашивает отец.
На Севере, на стройке шоферит Гурьянов на лесовозе, а друг его Федя – сварщиком. У Феди жизнь простая, наглядно-агитационная – веселый, малоразмышляющий парень, прикатил на Север, работает, девушка понравилась – и вот уже женился, и вот уже живут они с молодой женой в «балке» вагончике, ждут квартиру и ребенка. Столбовая дорога советской молодежи, пример для подражания – трудовая боевая семейная единица. А у Гурьянова все непросто, все ему и тут не по росту, и все он себе какую-то другую, будущую жизнь ожидает. Даже когда влюбилась в него продавщица местного магазина Полина, распутная в прошлом девка, да вот втюрилась, ждет его с утра до ночи, тает вся…
Но ему, Гурьянову, и это не в лад, что ли, не видит он такой вот очевидной радости советской – навек остаться даже с любящей женщиной на этой стройке (или в этом колхозе, или в армии, где тоже предлагали остаться на сверхсрочную). И понимает в нем это Полина – единственная, кто понимает в нем эту тягу куда-то в другую жизнь, сам Гурьянов не понимает, отчего ему все не так да не то, ему-то кажется, что он просто не на ту стройку заехал, или не в тот колхоз, или не в ту жизнь (хотя и в колхозе, и на стройке все идет своим нормальным чередом – и пьянь, и мат, и строительство светлого коммунистического завтра – вперемешку). Но Полина понимает, что Гурьянов тоскует по качественно другой жизни – только сам не знает какой. И когда забеременела она от Гурьянова, а он стал просить ее сделать аборт («Куда нам сейчас ребенок, подумай сама, я еще жизни не видел…»), Полина просто села в первый пролетный самолет и улетела в «неизвестную даль», «чтобы не вязать ему руки».
Все отвернулись от Гурьянова, даже друг Федя, но и Гурьянов психанул – рассчитался на стройке, получил свою тыщу рублей с копейками и – раз такое дело! – полетел в столицу, в Москву, к одной из своих курортных знакомых, которая когда-то на черноморском пляже дала ему свой адресок. Не с пустыми руками полетел – с роскошным северным осетром эдак килограммов под четырнадцать. Так, с мороженым осетром на плече, и явился к своей бывшей знакомой. Только не ждали его тут, конечно, забыли давно, и своя тут жизнь – столично-угарно-трудовая… Вечером оказался Гурьянов в модном молодежном кафе и гулял тут на свою тыщу рублей – сплеча! Показывал столице свой сибирско-вятский характер!
Одинокого и неустроенного, не нужного никому, как его нелепый и уже оттаявший осетр, подобрала его ночью официантка этого кафе, привела к себе и сдала ему в аренду комнату, в которой раньше жила ее мать. И мало-помалу стал осваиваться Гурьянов в столичной жизни, и вот уже шоферит на мебельном фургоне, и бригада грузчиков мебели – одна из самых прибыльных работ в СССР – проявляет о нем товарищескую заботу: женит на этой официантке. Тихо всосал Гурьянова быт, укатали сивку крутые горки, где-то в неизвестной дали любимая женщина с ребенком, и друг Федя, и отец с матерью – все брошены, потеряны, а тут вот – свадьба коромыслом, компания мебельщиков за обильным столом и мебельный гарнитур как приданое. Все эти годы, все время фильма мучается Гурьянов поисками какой-то яркой, небудничной жизни и как натура внутренне одаренная, крепкая – противится советскому штампу жизни, но действительность не дает ему (и всей молодежи) иных решений – либо строй да куй, как Федя, где-нибудь на Севере, чтоб хоть что-то заработать, либо – если в городе хочешь жить – пристраивайся в такую вот шарашку, как эта бригада мебельных грузчиков, и будет всю жизнь и мед по усам, и нос в табаке.
Глядит Гурьянов на эту свадьбу свою, на этот стол и дружков-товарищей, глядит на эту «светлую» перспективу, а потом встает и уходит. Совсем. В двери встречает свою невесту, и долго смотрят они в глаза друг другу, и я никогда не забуду, как сыграла эту сцену актриса Наташа Варлей – без слов, без жестов, одними глазами, но как сыграла! И все-таки уходит от нее Гурьянов, сам не зная куда. За другой жизнью. За какой? Он ведь уже везде побывал и все видел…
Должен сказать, что нет в этой истории ничего необычного, она проста и банальна, тысячи таких вот гурьяновых кочуют по советским стройкам, городам и весям, я встречал их повсюду – на Тюменском Севере, и в Хибинах, и в Тольятти, и на якутских алмазных рудниках, и на строительстве киргизских горных электростанций. Но именно эта реальная маета молодежи, ее неосмысленные поиски чего-то другого в советской жизни приобретают в картине характер осмысленности, характер недовольства окружающей жизнью, которая снята была режиссером с неподдельной достоверностью, поскольку все – и армию, и черноморские пляжи, и деревню, и северную стройку, и столичных мебельщиков-грузчиков – он снимал в реальных казармах, деревнях, селах, с реальными солдатами, офицерами, колхозной и заполярной молодежью. И эта реальная советская жизнь во всю ее бытовую явь – с убогими танцами в сельском клубе, кондовыми офицерами в армии, пьянками и мордобоем на ударной стройке и жирным житьем хамеющих столичных мебельщиков, – эта реальная жизнь больше всего привела в ярость кинематографическое начальство. Один из руководителей советского кинематографа сказал, что каждый кадр этой картины порочит советский образ жизни. Тут мне трудно с ним спорить. Реальная советская жизнь, снятая документально, в подлинных, а не киношных казармах советской жизни, действительно «порочит», а точнее, разоблачает тот киношный соцреализм, который подсовывает советский кинематограф западному (да и своему) зрителю в каждой картине.
Отсюда, из эмиграции, отстранив от себя эту картину во времени, я могу формулировать то, что неосознанно даже для меня таилось в этой картине с момента написания сценария, – там, в нашей советской действительности, нет места цельному одаренному характеру, нет удовлетворения и радости жить. Герой фильма не осознает этого, как не осознавал автор, когда начинал писать просто нравственную одиссею своего героя, но жизнь продвинулась вперед за двенадцать лет, она сама читает в фильмах и книгах то, что ее беспокоит, тревожит, гнетет. И лучше всех, раньше всех это понимает начальство, которое как раз за то и получает зарплату и пайки, чтобы видеть дальше своего народа, увидеть и запретить, спрятать, уничтожить.
Ну хорошо, скажет читатель, если все в этом фильме было так откровенно обличительно, если каждый кадр «позорил» советскую жизнь, то как же вам дали возможность снять такую картину до конца?
Должен сказать, что сегодня это и мне кажется почти легендой. При полном сопротивлении Ленинградского обкома, Политуправления Советской Армии, Главлита и собственного киношного начальства – снять все-таки весь фильм, потратить 500 тысяч государственных рублей – как это удалось? Тут есть одно объяснение. Материал картины, все лирические, семейные, личные сцены сняты режиссером Фруминым с такой подкупающей талантливостью, с таким мастерством, лиризмом, проникновенностью и теплом, что обычно, при каждой очередной проверке работы киногруппы, на каждом просмотре материала фильма во всех инстанциях удавалось в первую очередь показывать эти локальные сцены, прикрываться ими. Замечательно играли актеры – и известные, и неизвестные, это тоже черта дарования режиссера, в его фильмах люди играют самих себя раскованно, а он выбирает из этих сцен только локально-скупые, но крайне выразительные и пронзительно точные детали. Я не знаю, как это пересказать на словах, настоящее кино – как фильмы Тарковского, Феллини, Бунюэля – не пересказывается словами, но вот вам только один пример. Гурьянов уезжает из деревни. Эта сцена снята без единого слова. Два старика – отец и мать Гурьянова – стоят у калитки своего домика и смотрят вслед уходящему от них сыну. Мать в какой-то поддевке, у отца на плечи накинута телогрейка, и он стоит, чуть подавшись вперед и не заслоняя глаз от слепящего летнего солнца. А от них по тропе, по высокой траве, в которой жужжат и летают пчелы, уходит улыбающийся сын, и дворовая собака увязалась за ним, проводила шагов сорок и остановилась, озираясь на родителей, подумала, постояла и побежала к ним назад, к дому. А он все уходит по тропе, оглядывается, улыбается и идет себе прочь в своем солдатском еще мундире…
Нет, мне не описать словами пронзительность этой сцены, но я хорошо помню другое. Я помню, как я прилетел из Москвы в Полтаву к отцу и сказал ему, что собираюсь эмигрировать из СССР. Потом, назавтра, он вышел проводить меня. Он стоял на улице, чуть подавшись корпусом вперед, не прикрывая стариковских глаз от прямого слепящего солнца, стоял и смотрел мне вслед… Больше я никогда его не видел, он умер спустя несколько месяцев, и он остался в моей памяти вот таким – не прикрывая глаз от слепящего летнего солнца, он стоит в зимнем костюме, чуть наклонившись корпусом вперед. Откуда у молодого, двадцативосьмилетнего режиссера, никогда до этого не переживавшего разлук с родителями, такая точная хватка деталей людского поведения – ведь он снял так достоверно и исчерпывающе эту сцену, что не было зрителя, у которого бы не защемило сердце.
Тем и спасали картину, тем и надеялись ее «пробить». Но когда собралась картина в единое целое и проявился главный ее смысл, ничто не помогло – ни талант актеров, ни режиссура. Партийное руководство предпочло не показывать зрителю его реальную жизнь, фильм запрещен, уничтожен, режиссера лишили работы и толкнули в эмиграцию, а исполнителя главной роли…
Тут я хочу сказать несколько слов об этом актере. Станислав Жданько сыграл главные роли в двух моих картинах – «Несовершеннолетние» и «Ошибки юности», и я когда-нибудь напишу о нем отдельную статью, а пока могу и хочу сказать, что этому сибирскому самородку при его таланте была уготована яркая актерская судьба советского Ольбрыхского или Урбанского, но… все та же будничная реальность нашей жизни попросту убила его сразу после окончания съемок этого фильма. Он играл в этом фильме самого себя, играл ярко, талантливо, он стал как бы самим Гурьяновым, и Гурьянов стал им, его сутью, и вот – я не хочу проводить прямых аналогий, но – через несколько дней после завершения работы над фильмом Жданько-Гурьянов был зарезан в своей постели кухонным ножом. Рядом лежали распитая на двоих бутылка водки и любимая пьяная женщина. То, что авторы фильма даже не решились написать и снять для своей картины, жизнь сделала сама, доиграв биографию героя фильма до ее логического конца.
Сегодня этой статье причитаются комментарии. Стасика Жданько зарезала актриса вахтанговского театра Валя Малявина – глупо, невзначай, от большой любви. Я был свидетелем и косвенным виновником их бурного романа. Потому что знал Валю ровно десять лет – в 1967 году она сыграла главную женскую роль в моем первом фильме «Там, где длинная зима». И все последующие годы я дружил с ее мужем, талантливым режиссером Павлом Арсеновым, и бывал у них в доме, и Валя кормила меня жареной картошкой с грибами и угощала стопкой холодной водки, под которую мы с Павлом обсуждали какие-то несбыточные проекты постановки киносказок.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.