Электронная библиотека » Эфраим Баух » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "За миг до падения"


  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 20:57


Автор книги: Эфраим Баух


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Крым

В наши дни, когда о Крыме судачат круглые сутки, он вновь огромно вторгается в мою жизнь как одна из главных реальных незабываемых вершин моей долгой жизни, окутанных дымкой молодости, наравне с пребыванием через много лет во Флоренции, в лоне «Божественной комедии» Данте Буоннаротти.

В июне пятьдесят седьмого, вместе с однокурсником Игнатом, мы вдвоем едем на преддипломную геологическую практику в горы Крыма.

Доехали до Одессы. На автобусной станции уйма народа. Ведем переговоры с водителем битком набитого автобуса на Херсон: возьмет – не возьмет. Соглашается. Впервые пересекаем Николаев. Пешком, за автобусом, идем через длинный мост на плаву. По обеим сторонам моста, в речных водах, на уровне наших ног, качаются арбузные корки. На херсонском вокзале странно звучат в устах замотанных, плохо одетых крестьян названия станций – Пантикапея, Джанкой, Бахчисарай. К нам лепится какой-то шустрый толстяк в соломенной шляпе, сандалиях на босу ногу с чемоданчиком, полным воблы, который он то и дело открывает, соблазняя нас. Втроем, до прихода поезда Москва-Симферополь, заваливаемся в пивную. Толстяк полон, как арбуз семечек, всяческих южных прибауток и анекдотов, рад слушателям, сыплет ими с каким-то сочным удовольствием. В Херсоне садимся на поезд. В окне вагона плывет прекрасный черноморский закат на фоне тонкого девичьего профиля. Совсем еще девочка впервые едет с папой-мамой в Крым, в глазах жадность и первая печаль пробуждающейся женской души, худенькие ключицы нежно торчат из платьица, под веками бархатная темень.

В полночь просыпаемся от ангельского ее голоса: – Джанкой.

Симферополь на рассвете.

Стоящие как бы поодаль, но присутствующие в каждом нашем движении и взгляде – шапки гор – Чатыр-Даг и Роман-Кош.

Вдоль пальм и брызжущих фонтанов озабоченно бегут люди, читая на ходу газеты. Устраиваемся в гостинице, в комнате величиной с вестибюль вокзала с множеством коек. В какой-то забегаловке едим манную кашу, чуть приправленную маслом, а люди вокруг, шагая, беседуя, не отрываются от газет. Снова что-то произошло, пока мы были в пути. Пытаемся поймать заголовок, ускользающий из одной перелистываемой газеты в другую: "Антипартийная группа – Маленков, Молотов, Каганович и примкнувший к ним Шепилов".

Фраза шипит змеей, сворачиваясь и разворачиваясь листами, держа на весу жало, полное яда, и все зачарованно следят за ее движениями.

В Институте минерального сырья – ВИМСе, куда нас направили на практику, мы пакуем необходимые вещи, сухой паек, бидоны для воды, палатки, раскладушки. Собираемся в горы: Игнат с профессором Сергеем Александровичем Ковалевским и его ассистенткой – на Чатыр-Даг, я с Толей, научным сотрудником ВИМСа – на Демерджи-Яйлу. Свободного времени более, чем достаточно. Игнат обычно валяется в гостинице на постели, я шатаюсь по улицам, под тополями вдоль домов из мягкого белого камня, и уже несколько раз, казалось мне, мелькает передо мной тонкий профиль девочки из ночного поезда, который привез нас в Симферополь. Ее худые ключицы нежно торчат из платья, слышится ее голос. Она как бы растворена в плывущих мимо юных созданиях, в их размытой какой-то акварельной прелести, дразнящей воображение, усиливающей прелесть летнего дня.

Вечером я решил пойти на танцплощадку, вопреки весьма убедительной речи Игната против джаза, двигательного способа знакомства, романтики на ощупь. У нее смуглое лицо испанки, вороний отлив волос, небрежно свернутых на затылке. Зовут ее Белла. Лермонтовские сумерки, тайные искушения ночного южного города омывают нас едва ощутимыми порывами мягкого ветра, звезды тонут в бархатной мгле.

Пожелтевшая газета под стеклянной витриной, освещенная фонарем, привлекает мое внимание столбцами фамилий. Против такого искушения я не могу устоять даже в столь романтические минуты: подошел к витрине, читаю список различных лауреатов:

– Вот, еще одна… Еще…

– Что ты выискиваешь? – в голосе Беллы тревога и удивление.

– Еврейские фамилии… Явные и скрытые. Понимаешь ли, как ни крути, а процент высокий.

– Ты что, еврей?

– Ну конечно, – говорю – и ты ведь тоже.

Это само собой разумелось и не могло быть по-иному. Меня продолжает нести напропалую эта располагающая к чрезмерному откровению симферопольская ночь, и я говорю о том, что всегда ощущал свою принадлежность к людям погибшей страны, к разбросанному по миру племени, что всегда искал их следы не только по обрывкам старых книг, молитвенникам, но и в любом статистическом исследовании, таблице, списке. И это не мания, а просто поиски знаков собственного существования. Тем более, здесь, в Крыму, это ощутимо острее, ведь рукой подать, через море, Турция, а там уже совсем близко Израиль, и вообще, верно, если с горы, где мы будем находиться, хорошенько прищуриться, можно различить плавни Египта, откуда наши предки вышли в Синай. Замечаю в ее глазах удивление, смешанное с тревогой, даже испуг.

– Ты знаешь древнееврейский? – в голосе ее уже не испуг, а страх.

При следующей встрече пришел черед удивляться мне: Белла настоятельно просила встретиться с ее отцом и немедленно. Так быстро, думал я про себя, не очень-то торопясь, однако деваться было некуда.

– Погляди-ка на этого гоя, – хлопал меня как старого знакомого по плечу ее отец, высокий пожилой мужчина, к моему удивлению, белобрысый с бесцветными, словно бы выжженными бровями и чуть подслеповатым взглядом, какие бывают у альбиносов. Он держал в руках небольшую Тору, обращаясь, очевидно, к жене, в темь типичной еврейской квартиры. Она уводила между нагромождениями мебели, запахами скученности, корицы, дерева, разъедаемого древоточцами, одежды, пересыпанной нафталином, духов бабушкиного букета, в самую глубь южной еврейской жизни, обставленной с чрезмерным уютом и все же не менее беззащитной, чем какая-нибудь пещера Бар-Кохбы, осажденная римлянами. Оказывается, жена его, на которую Белла и похожа, и вовсе из последней горстки евреев-крымчаков, которые еще остались в Симферополе и Карасубазаре от некогда огромной общины. Ведь фрагменты старых их надгробий время от времени обнаруживаются в заборе, стене или в виде крышки старого колодца, еще пятнадцатого века – самые древние в Европе после Греции и Италии. Это ведь только представить, – крышка колодца, а на ней древнееврейскими– 5217 год; но все говорят лишь о караимах, и они сами считают себя еврейским коленом, а крымчакам не дают проходу. Но вовсе они не евреи, это крымчаков татары называли "чуфут", что означает "еврей", а караимов – "кара ит", что означает "черная собака", и вот послезавтра, в канун субботы собирается группа евреев в археологический заповедник, мертвый город Чуфут-Кале – "еврейскую крепость", и он настоятельно приглашает меня. Для них такой молоденький еврей, похожий на гоя и так бегло читающий на древнееврейском, не меньшая находка, чем археологическая. Так, еще до экспедиции на Демерджи-Яйлу и Чатыр-Даг, я выезжаю в короткую – с утра до наступления субботы – экспедицию с людьми, которые и вправду смотрят на меня как на археологическую находку. Едем через Бахчисарай, в Чуфут-Кале, где гулкое эхо наших шагов оживляет мертвые улицы в скалах, ударяется о гору, которую, оказывается, караимы называют Масличной, а прилегающее к ней кладбище – долиной Иосафата, считая, что здесь можно найти много сходства с окрестностями Иерусалима. И я потрясенно онемеваю не столько от зримого вокруг, хотя этот белый, как привидение под отвесными лучами солнца город может бросить любого в столбняк, сколько от того, с какой легкостью с уст меня окружающих срываются столь редко произносимые в обычном моем окружении имена – Иерусалим, Иосафат. Это меня как-то даже отпугивает, и уже до самого отъезда в горы я стараюсь не попадать в дом родителей Беллы, отделываясь всяческими отговорками. Мы гуляем с ней по солнечно-сиреневому Симферополю, который, оказывается, раньше назывался – Сюрень, и внезапно лиловые тучи над головой, молния, гром, ливень, и мы прячемся под колоннадой, и выходим на солнечный свет улицы, из мрака в ослепительность солнца в испарениях миг назад прошедшего ливня. И это столь же внезапно пронизывает всю мою жизнь ощущением истинного существования, полного намеков и надежд на необычное будущее, повисает над нами гулким эхом, когда мы на джипе со всем экспедиционным грузом на следующий день поднимаемся по проселочной, петляющей между скалами дороге от Перевала на Демерджи-Яйлу. И справа, беспрерывно меняя очертания, высится огромная глава Чатыр-Дага, уже по ходу нашего движения становящаяся частью моего существования, подсвечиваемая словно бы зеркальцем шалуна – Аянским водохранилищем. А слева, у дороги, выбеленные ливнем кости лошади, и уже орел парит над нами, непомерно огромный, ибо его не с чем сравнить, и он кажется летающей лошадью. Собратья его ходят по скалам поодаль, и лишь с нашим приближением лениво взмахивают крыльями и зависают над нами. Мы уже миновали пояс источников. Выше скалы сухи, рассечены провалами, пропастями, снежными колодцами, куда никогда не попадает солнце, и потому на дне их снег лежит круглый год. Растворимые известняки и мергели пропускают воду, как губка, и воронки, пещеры, трещины образуют неповторимый карстовый пейзаж. И тень от аспидно-синей скалы чудится тенью роденовского "Мыслителя" – наше окультуренное великими именами сознание оживляет эти пустоши и провалы. Позднее, когда я буду в горах совершенно один, изредка буду ловить себя на том, что тень скалы выступает одушевленным существом: так в одиночестве прорывается скрытая жажда человеческого общения.

Мы с Толей ставим две палатки недалеко от гнезда орлов, складывая в одной оборудование и провиант, во второй – две раскладушки, фонарь, свечи, застегиваем вход в палатки, набираем из нагревшихся бидонов воду в фляги. Первое знакомство с ближайшим окружением. По дороге в горы все более редели памятные места цивилизации: холм, – где стояла батарея Льва Толстого, бугорок с обелиском, – где Кутузов потерял глаз, туристский ресторанчик на Перевале, в котором официантки, молодые девицы, одеты в мундиры времен наполеоновской войны. Теперь нас окружают выжженные травы яйлы, сухое и жаркое безмолвие; в тени скалы слабое позванивание колокольчиков отары, к моему удивлению, без пастуха. Валун оборачивается спящей овцой, парящий орел внезапно садится на нее и оказывается вороном, глаз все еще не может привыкнуть к новым соотношениям, и беркут, раскинув крылья, парит в мареве, клекочет и замирает, вцепившись когтями в небо. Совсем близко от нас пролетает орел: отчетливо виден его круто загнутый клюв, обладающий невероятной пробивной силой, мощные, как железные капканы, когти, мерцающие сквозь панцирь перьев. В непомерном развороте его крыльев, кажется, ощутим весь циклопический разворот горного Крыма над притаившимися низинами северных крымских степей и уходящим вдаль, на юг, за предел, морем, над которыми белые облачка в этот полуденный час, ниже нас, чудятся крыльями Ангелов, и хотя они являются порождением грез, пестуемых новым пространством моей жизни, для меня они более реальны, чем севший неподалеку от нашей тропы орел, мгновенно превратившийся в неуклюже переваливающуюся птицу, и я уже ощущаю, что эта напряженная противоречивость ангельского полета и земной неуклюжести будет, как в тисках, держать эти необычные дни моей жизни. С высоты тысяча триста шестьдесят метров, стоя среди циклопических, причудливо выветренных скал (одну из них называют "головой императрицы Екатерины"), я вижу синюю безмолвную пустыню моря, как бы внезапно придвинувшуюся, затягиваемую бледной предзакатной дымкой, и какой-то никогда ранее не испытанный забвенный покой души легко и беспечально соприкасается с вечностью. Впервые со страхом и надеждой предчувствую, что именно здесь мне может открыться суть собственной жизни. Как бы не оказаться в эти мгновения глухим и легкомысленным. И часы на запястье руки кажутся детской игрушкой, данью оставленным за спиной низинам. Время здесь вынесено за скобки человеческой истории, меры его – геологические сдвиги и горообразования.

Дни затем пойдут разные – гористые, на подъем, скользкие от внезапных ливней и тягучих обложных дождей, летящие под откос, в которых несешься стремглав, посвистывая и просвистывая пространство. Но день этот первый в горах будет незыблем и незабываем, подобно юности, которая в те дни, казалось, стоит на месте и никогда не пройдет, как дальний лес в окне поезда. А пока солнце клонится к закату, поухивает артиллерийское стрельбище на соседней Караби-Яйле, едва сочится ручеек в распадке, который метров на двести ниже превращается в мощный водопад Джур-Джур, и ворчливый его рокот замыкает уже привыкший к безмолвию слух. Пастухи сидят у костра, рядом с землянкой. С Толей знакомы, здороваются: старший пастух Кузьма, пастух Александр. О Кузьме наслышан: загнутым концом пастушеского посоха он ловко ловит зайцев, цепляя их за ногу.

Легкий горьковатый дым поднимается в овечье небо Крыма.

Издалека доносится блеянье, звон колокольчиков, собачий брех: это два пса – большой черно-белый Чубарь-Кулах и рыжий, похожий на лисицу, юркий Сараман – сами с двух сторон гонят овечье стадо в загон.

В горле гор каждый звук становится гортанным. Пастухи гуторят. Александр помешивает варево, усмехается:

– Наш дом что: спина – стена, крыша – небо.

Из землянки выходит заспанный старик в мятой, как блин, кепке, хитровато вглядывается в нас с Толей:

– А, шкубенты?

– Когда ж ты, дед, научишься выговаривать – "студенты", – из-за скалы возникает третий пастух, весельчак и трепач Петя.

– Молчи, брехло, – говорит старик, присаживаясь к костру.

– Опять ты, дед, за старое, – сердится Петя.

– Ну что поделаешь, коли это так. Вот Чубарь-Кулах, пес, а говорит редко и только правду. А ты, Петя, брешешь… Незаметно разговор переходит на каких-то знакомых, которых Толя знал год назад: оказывается и здесь, на этом забвенье и приволье, полно опасностей, и смерть не дремлет: один упал в пропасть, то ли спьяну, то ли зазевался; другой покончил собой, а был такой веселый, и девки его любили; у третьего жилы полопались, кровь, что ли, слишком загустела, злой был и жадный говорят, что бывает и от климата, год выдастся такой, как наваждение, дурь в человека нагоняет, и как пойдут помирать, бросаться в пропасти, тонуть в море, спиваться, только и успевай подсчитывать.

– А меня никакой черт не берет, – смеется старик, обнажая редкие, коричневые от табака, кривые зубы, – я вроде как вечный.

– Ты бы лучше, дед, про немцев тут, в горах, рассказал, про партизан, ты ж героем вроде был, рази нет? – не унимается Петя.

– А ничо и не помню, – хитрит старик, – горой всю память придавило. Вон гора какая, Демержи-держи.

Непомерной величины полумесяц выползает из моря, между выветренных башен, и тени на скалах кажутся странными письменами, смахивающими на древнееврейские, ощущение, что ты в середине какого-то метафизического текста, и ни одно слово не лучше другого, ибо все велики и загадочны.

Божий виноградник, давильня вина, керэм эль, крама, – пьянящий напиток высот и далей. Падучие звезды скатываются над Крымом, Кармель дрожит под ударами звезд; Толик спит рядом, в палатке, как сурок, я читаю при слабом свете свечи псалмы Давида: самое подходящее место и время для покаяний, безмолвных метаний и молений юношеской души.

В полнейшем безмолвии гор строки кажутся пронзительно звенящими.

Отправляясь с утра в очередной маршрут, мы встречаем восход среди дымящихся лиловым и пурпурным маревом выветренных башен, гигантских, подобно ящерам, силуэтов вымерших цивилизаций. Но фантазия юности даже в этих формах гибели и развала находит материал для живого воображения, хотя с восходом сушь выпивает все живое, сушь избыточная – среди губчатого известняка, кариеса гор, дыр и воронок – кажется, все живое звенит и алчет одним заклинанием: воды, воды.

Зияющая сушь известковых скал.

Стучит дятел: сухой клюв долбит дерево, имитируя падение капель, это еще более сушит горло: пьем из фляг, вода уже нагрелась, как и в бидонах, хотя за ночь в них она до того остывает, что утром ломит зубы.

Лес обступает прохладой, то мягкими, льнущими травами и мхом, то жутко искривленными деревьями опутанными лишайником, этаким похотливым бородатым старцем, насилующим и удушающим лес. И деревца бегут от него вниз, по отвесной стене, местами впопыхах, заскакивая в начинающие урчать и пениться воды реки Улу-Узень. В какой-то миг она внезапно опрокидывается вниз, и вот – адское клокотание, хрипы, взбитая пена, водяной туман, сквозь который мы пробираемся по узкой тропе вниз; шипенье, вопли, свист, рев. Лес незаметно, с высот, обрушивается вместе с водопадом Джур-Джур в сад, где в свое время высланные из этих мест татары создали арычную систему, и укрощенные воды разбегались по деревянным каналам в гущу яблонь, грушевых и вишневых деревьев, виноградники и айва оплетали скалы. Нынче доски каналов сгнили, местами расползлись, вода течет сквозь щели, сады стоят запущенные, заросшие сорняком. Деревья сгибаются под тяжестью плодов, грузно шлепающихся оземь, грузно растекающихся. Запах гниения и брожения кружит голову, и у подножья горы, погруженное в эту атмосферу плесени, гнили и разложения, притулилось некогда насчитывавшее три тысячи жителей село Улу-Узень, после высылки татар переименованное в село Генеральское. Нынче обитают в нем жители, завербованные из средней полосы России. Сады запущены, доски арыков сгнили. В эти полуденные часы село кажется вымершим.

Мы успеем до заката обойти Демерджи-Яйлу понизу, побывать в Алуште, где на лотках будет полно свежей, сверкающей чешуей, только из моря, рыбы, и нам, спустившимся с гор, шумные рестораны будут казаться аквариумами, полными крупной и мелкой рыбы, рыб-подлипал-официантов, юрко скользящих между столиками, и хруст челюстей будет неимоверный. И подавать-то на столы будут рыбу, словно бы подчеркивая этим связь двух родственных стихий, и шальная мысль не будет давать мне покоя: верно, и в глубинах акулы готовятся есть нас, как мы здесь – рыб, и две обжираловки живут рядом, в разных стихиях, а всё это вместе можно назвать гастрономической зоной морского сюжета; среди множества загорелых туш, казалось, лишившихся душ, охваченных единственной всепожирающей страстью – обжорством. Мы купаемся, загораем, и каждый раз, выходя из воды, я словно бы ощущаю столько раз повторяемый переход от земноводного к пресмыкающемуся, когда у рыбы выросли конечности, и она поползла сухой ящеркой, неимоверно остро чувствуя легкость тела среди продолжающих набирать вес туш.

Возвращаемся той же дорогой, уже в сумерках совершая подъем, цепляясь за корни, быстро одолевая выступы, успокаивая дыхание на небольших пятачках, рядом с монотонно ревущим водопадом. В отличие от усиливающегося и ослабевающего шума прибоя, в котором мы качались всего каких-то часа полтора назад, водопад кажется органом, на клавиши которого положили камень, и один и тот же аккорд звуков ревет, не прерываясь ни днем, ни ночью, без единой паузы. Одолев утес Хапхал-Кая, мы выбираемся на яйлу, и сразу – тихо. Не верится, что совсем недавно мы шли сквозь ревущие лабиринты человеческой суеты. Засыпаем как убитые.

Иногда мы уходим в одиночные маршруты, и мне уже привычно скользить по какому-нибудь утесу: подо мной шерсть облака расползается шкурой, сотканной из ничего, сырым мехом, облекающим горло горы.

Дремучая лешачесть леса, море вместо горизонта, палатка вместо крыши, русалочий шепот в листве. Внезапный визг туристок на протоптанной тропе бросает в дрожь.

Изредка спускаюсь в Симферополь.

Окунаюсь в потную городскую жизнь.

Луна в горах сродни скале, дереву, морю, здесь же ее размытый, в оспинах и пятнах, лик тускло мерцает сквозь пыльные шторы моего случайного ночлега в одном из кабинетов института ВИМС, над нежилой жесткостью учрежденческого дивана, над каштанами и тополями вдоль улиц, прирученными, бестолково пускающими пух, который липнет к лицу, забивает дыхание. Я погружен в лунатическое челночное существование – между очищающим одиночеством горы и кишащей Вавилоном низиной, и челнок с лунной нитью, неслышимый и несуществующий, ткет такую же, казалось бы, несуществующую и, тем не менее, ощутимую ткань моей жизни.

Собираюсь на Чатыр-Даг, к Игнату и профессору. Прощаюсь с Беллой недалеко от ее дома, рой мошкары пляшет в свете фонаря все над той же пожелтевшей газетой со столбцами имен под стеклянной витриной: ее уже несколько месяцев не меняли. Решаю не возвращаться в затхлые комнаты института; последним автобусом еду в горы, выхожу на Перевале, у ресторана, где гулянье в разгаре, пенье и крики, и девицы-гусары с бледными от усталости лицами не то, чтобы скачут, а просто валятся с ног между столами.

Тут же по тропинке почти скатываюсь в сторону Чатыр-Дага, и сразу – тишина, забвение, мягкая луговая трава, стрекотание цикад. Прямо над головой во всю громаду – Эклизи-Бурун – вершина Чатыр-Дага, и мне предстоит сейчас, при свете луны, взобраться на нее.

Оказывается, луг довольно велик. Ступаю по мягко пружинящим травам – пронзительный крик из-под моей подошвы, и какой-то зверек, визжа и постанывая, катится в травах. От неожиданности присаживаюсь на корточки, унимаю сердцебиение: ведь это какое должно быть безмолвие, полная нирвана, чтобы зверек потерял бдительность, заснул, не почувствовал моего приближения.

Начинаю подъем. При свете луны в отвесной скале виден каждый выступ с пятачок, на который можно поставить ногу, передохнуть. Тело становится собранным, цепким и легким. Хватаясь за кусты можжевельника, как за протянутые руки, быстро решаю, в какую сторону рвануться, куда перебросить тяжесть тела.

Через полчаса я на вершине; оглядываюсь: место, откуда начал подъем, зияет невероятной пропастью, и вся долина с едва мерцающими светляками Перевала, кажется, дном, просвечивающим сквозь толщу пронизанных лунным светом вод.

Утром завтракаем за столиком, рядом с палатками.

Сергей Александрович даже за завтраком в шляпе с неизменным пером, похожий на юркого состарившегося мальчика рядом с палеонтологом, красноглазым, тяжким, как утюг, с ограниченным поворотом шеи стариком, профессором Богачевым. О нем ходят легенды среди студентов, столь же чугунные, как и он сам: о том, как однажды через всю аудиторию, поверх студенческих голов, куском породы запустил в мышь, о том, как, везя студентов на практику, занял нижнюю полку в общем купе, вышел на минуту. На полку присел какой-то шумный грузин; ребята ему: "Это полка профессора, вы лучше не занимайте ее", а грузин: "Какой профессор, я сам сэбэ профессор". Входит Богачев, смотрит, не поворачивая головы и не мигая красными своими глазами, в упор на грузина, а тот вертится: "Послушай, кацо, ты профэссор, я профэссор…" "Уйди", говорит Богачев, не мигая."Послюшай, ты… я", не унимается грузин. Богачев огибает его, садится у окна, упирая ноги в стенку вагона и… задом вышибает грузина с полки. Этот специалист с мировым именем как-то в свое время не обратил внимания, что идет мировая война, продолжал заниматься своими моллюсками, немцы не тронули этого чудака. зато свои, после освобождения Крыма, занялись им вплотную: старик отсидел десятку, за это время единственно близкое ему существо, мать умерла, а он бросился к своим моллюскам, как будто никакого перерыва в десять лет и не было. Завтракая, он едва шевелит челюстью и похож на какое-то диковинное ископаемое, ожившее лишь потому, что вдруг увидело пеструю птичку, севшую на вершину палатки, вертящуюся и чирикающую.

Ассистентка Ковалевского Надежда Васильевна, сидит рядом с нами, причесанная, улыбающаяся. Для нас не секрет, что это именно для нее старичок одевает шляпу с щеголеватым пером, белый полотняный костюм.

Отправляемся втроем – профессор, Игнат и я – в маршрут. Сначала спускаемся в пещеру Бин-Баш-Хоба – Тысячеголовую, названную так, ибо в свое время здесь обнаружили более тысячи черепов. В давние войны скрывающихся в такой пещере душили дымом, разжигая костры у входа, тяга в пещере весьма ощутима, вход в нее испещрен именами туристов; заходить вглубь они боятся. Завязывается какой-то сумбурный разговор: Мне слова "Хоба" напоминает "Кохба", и я говорю о пещерах в Иудейской пустыне, в которых прятались воины Бар-Кохбы и просто евреи после разгрома восстания, и даже римляне не додумались выкуривать их дымом, старик сыплет в ответ татарскими и латинскими словами. Тут вмешивается Игнат, который давно подразнивает старика, и говорит, что читать надо не "Хоба", а "Хоба", и это напоминает ему – "Коба".

Старик хмурится и замолкает. Входим в солнечный, весь просвистанный птицами орешник. Старик оживляется, начинает носиться между кустов: "Ну-ка, кто больше наберет орешков". Один карман у него и так отвисает под тяжестью фотоаппарата. Старик не знает секрета, которым владеет Игнат. На поверку у меня орешков и вовсе ничего, у Игната чуть больше, а у старика уйма. "Так они же все пустые", говорит, не моргнув, крестьянский сын Игнат, – глядите, у них же хвостики не отпали". Старик смеется: "Просто завидуешь", начинает щелкать: и вправду все пустые. Старик опять обиженно, как ребенок, хмурится.

Бежит речушка, пенясь между камней. У старика глаза заблестели от новой идеи: ловить форель. Она же обычно стоит в струе, под камнем, ее только рукой и взять. Часа полтора занимаемся этим пустым делом, и не поймав ни одной форели, в приступе деятельности начинаем складывать камни в плотину: вода хлещет сквозь пальцы, солнечный дождь трепещет над нами в листве, старик бегает вдоль речушки, суетясь, подбадривая, щелкая нас фотоаппаратом, водружаем на шест в виде флага Игнатову майку, и тут Игнат опять попадает в десятку: "Назовем эту плотину именем

Сталина".

До сих пор терпевший старик, на этот раз впадает в ярость: "Ну да, ну да, именем этого недоучки семинариста. Узкий лобик, гений всех времен". Для старика, еще в царские времена бывшего известным экспертом по нефти, натерпевшегося много страха от бывшего сатрапа Азербайджана Багирова, нет более ненавистного имени, чем Сталин Коба. Странный этот старик, Сергей Александрович, бормочущий стихи Бальмонта, списывающий даты на симферопольском кладбище, в свои шестьдесят девять лет бегающий по горам, щелкающий фотокамерой, наивный, как ребенок, прыткий на выдумки – собирание орешков, строительство плотины. В эти годы старики ищут покойный угол, а он как будто все время убегает от самого себя.

Бегство через всю долгую жизнь.

На закате опять все в сборе за столом. Старик затевает разговор о тайной вечере, о причащении пищей, об изгаженном мире людей, по вине которых даже природа, девственная и цельная, съедена, залапана, испита. Если это и вправду так, что на старости возвращаешься к младенчеству, то старик впадает в детство: быть может, это выработавшаяся постоянная реакция на несбывшиеся желания жизни, в которой все его идеи, как и природа в шелушащихся, опаршивевших стенах городов, залапаны, уничтожены, испиты. И выходит, что жизнь его, столь страстно и справедливо претендовавшая на необычное, погибла. Ведь он жил среди поколений иуд и мерзости доносительства. И единственным спасением было – впасть в детство, чтобы выжить в кровавом лабиринте. Нами же эта, похожая на детский лепет непосредственность, воспринимается как сохранившаяся в старости свежесть чувств.

Мы сидим, замерев, представляя странное зрелище при лунном свете, и старик почти шепотом рассказывает о посещаемых им в юности спиритических сеансах, о столоверчении, о том, что он конечно же не верит всему этому, но вот же девушка одна умерла, и парень, который ее любил, ушел в леса, жил дикарем, зарос, потом вернулся, немного пришел в себя, На спиритическом сеансе вызвали ее дух, и она заявила присутствующим, что была беременна, парень почернел на глазах: об этом знал только он один. Надежда Васильевна, клятвенная атеистка, быстро уходит в палатку: от этих рассказов, как она говорит, ей становится дурно, тоскливо, как при наступлении обморока или в предчувствии землетрясения. Сергей Александрович посмеивается, говоря, что вовсе не грешно проявлять интерес к черной магии, и при свете луны видно, как он стар и каким замогильным холодом веет от его смеющегося старческого рта. О Боге он предпочитает не говорить и этим напоминает провинившегося ученика, который знает, что чересчур частым употреблением циничных слов и курева потерял наивность восприятия, обоняния, осязания, – то, чем еще можно вернуть себе Его высокое присутствие.

Косвенно, не упоминая Его имени, он пытается всяческими уловками доказать, что Бог это порождение нашего страха перед смертью, но понимает, что наше одиночное существование на высотах, порождает думы о Нем.

На следующий день собираюсь назад, на Демерджи Яйлу, ухожу на минуту за кустик. Внезапно старик возникает рядом, в неизменной шляпе с пером: "Что, пугаете разбойников?" Застав меня врасплох, спрашивает в упор и в явно не подходящем месте, как учитель ученика, не очень-то верящего в его выкладки и доказательства:

– Вы верите в Бога?

Но тут возникают Богачев, Игнат, смеясь, перебрасывается со стариком шутками.

Вопрос повисает в воздухе.

Спускаюсь в долину, иду по узкой тропе между двумя горами – Кудрявой Марьей и Лысым Иваном, поднимаясь в сумерки на знакомое плато, вижу вдалеке наши палатки, пустые, застегнутые: Толя уехал в Симферополь болеть за свою жену, поступающую в пединститут, и мне долгое время предстоит быть на горе одному.

Лежу в полнейшей темноте палатки, треугольник входа серебрится лунным светом, и в нем мерцает смеющийся старческий рот Ковалевского, за ним реют какие-то невнятные метафизические покровы мира, разрываемые сухими истлевшими ребрами, но все это оттесняется живой водой женских лиц.

Юношеская тяга к метафизике – как оправдание стеснительности перед живой прелестью женщины.

Я погружаюсь в сон, как ныряю в море, я плыву, я стараюсь оторваться от кого-то, кто настигает меня – мой враг, мое сомнение, моя боль, моя женщина.

Девочка, плыви назад, тебе нечего делать в этих гибельных водах, на этих разреженных высотах. И ее виноватую улыбку относит течением в забытье.

Утренняя молчаливая молитва гор и моря: быть может, весь иудаизм – жажда перевести такое ослепительно-радостное утреннее пробуждение природы в чисто духовное переживание?

И я умываюсь холодной водой из бидона, пью чай, прочищаю горло строками Блока:

 
Я встал и трижды поднял руки.
Ко мне по воздуху неслись
Зари торжественные звуки,
Багрянцем одевая высь…
 

Ухожу один в маршрут, осененный какой-то девственной не боязнью, спускаюсь в обрывы, хожу по краям расселин, сплю, где меня застает ночь, насобирав опавшие листья, и вокруг меня все время стоит чистота, сухой и легкий воздух одиночества: оказывается, на высотах, где живут лишь орлы, можно ощущать себя по-домашнему.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации