Электронная библиотека » Екатерина Брешко-Брешковская » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 18 января 2023, 16:44


Автор книги: Екатерина Брешко-Брешковская


Жанр: Исторические приключения, Приключения


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 34 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Нет, каторгу, я не проклинаю; там я вырос, там я проникся учешем социализма, там я уразумел всю истину афоризма: не кладите новых заплат на старую одежду; и, будь у меня больше самоуверенности и решительности – мне не пришлось бы краснеть за свое прошлое.

Но тогда, в Оренбурге, я уж совсем себя похоронил. Мрак окружил, тяжесть давила. С обывательским существованием мириться не мог, оно меня гнело каждую минуту… покончить с собой было стыдно, и мать еще была жива, а выхода я не сумел найти один, без указаний… инициативы не было. Мы, славяне, умеем работать только скопом.

И вдруг меня зовут, я нужен, могу вступить на знакомую, родную дорогу. – Дошел и до нашего Оренбурга слух о том, что поднимается молодая рать на битву с народным врагом, заявился и к нам человек с требованием поддержки, залетели и к нам народные листки и книжки. – И мы – нас было человек 8—10 – надели котомки и разбрелись по деревням. – В нашем кружке были люди самоотверженные и толковые, но долго никто не проработал, и почти все предстанут перед судом царя-освободителя, хотя лишь для того, чтобы опротестовать его. – Да, наше пребывание в народе можно считать месяцами, а для кого и неделями, но не это важно, а важно то, что путь указан, что, наконец, революционная пропаганда вынесена из кабинетов на улицу, в народ… За три с половиной года, что я теперь вращаюсь по тюрьмам, скольких последователей я видел, сколько процессов пережил, – и все обвиняют в пропаганде в народе социализма и „учения о ниспровержении существующего порядка»… Работа не останавливается, она становится обычным делом, и мы уже не герои, не одинокие Радищевы, а только граждане, исполняющее свою неотъемлемую обязанность. – Сколько хороших, своих людей я видел за это время. Сколько молодых голов, которых ждет большое будущее. Л – ч, О – в, К – в – зовут меня своим учителем, а я сам готов молиться на них и ничем так не горжусь, как их доверием. Сколько я встретил людей, дружба которых с лихвой покрывает все прожитые невзгоды. – Не мне жаловаться на судьбу, скорее она может пенять на меня за то, что я так поздно сумел воспользоваться теми встречами, который достаточно осветили мой путь и разоряли мои сомнения…

В ноябре или декабре 1877 г., когда суд над нами не был еще закончен, жандармерия приняла меры для сокращения революционной деятельности в Доме Предварительного Заключения, откуда велись с волей постоянный сношения и обширная корреспонденция. Наметив человек 20 заключенных из наиболее влиятельных, жандармерия перевезла их неожиданно ночью в крепость. В числе увезенных был и Муравский. Вся политическая тюрьма сильно горевала по любимым товарищам, но сноситься с ними не перестала. – Прекрасно организованный Красный Крест нам давал возможность иметь свидания и передавать множество вещей, вместе с тем и переписка шла успешнейшим образом. Мышкин, Муравский и др., живущие еще и сейчас товарищи, присылали нам обширные послания, и мы отвечали им, изводя множество «конспиративной» бумаги.

За последний, четвертый, год нашего сиденья, больше всего обсуждались в нашей тюремной среде два вопроса: вопрос о терроре и вопрос о том, могут ли действующие в России революционные отряды называть себя партией, или же они все еще составляют группы, сами себе довлеюшие, а потому не имеющие общенародного значения. Оба эти вопроса были в первый раз поставлены открыто, не как мнение, а как принципы, требующие немедленного решения для приведения их в жизнь.

И Второй вопрос, несмотря на большое разногласие, которое он вызвал во время дебатов, решен был в утвердительном смысле фактически: некоторые из подсудимых, при отказа своем принимать участие в процедуре суда, заявили во всеуслышание, кто – в мотивировке своего отказа, кто – в своей речи, как Мышкин, о своей принадлежности к русской социально-революционной партии. Эти заявления не только не вызвали возражений, с чьей бы то ни было стороны, но и положили начало официальному признанию, как в России, так и за границей, названия партии, за русскими революционерами, носившими до того времени названия „обществ“, „кружков“ и т. д.

Митрофан Данилович, как человек осторожный перед решением ответственных вопросов, как высоконравственный тип, но не боец и не администратор, тоже только post factum присоединился к решению объявиться партией. Что же касается первого вопроса, т. е. террора, то он и в принципе был против него, и считал его еще столь неуместным и возможным лишь в отдаленном будущем, что не вдавался глубоко ни в его решение, ни в обоснование своего отрицательного к нему отношения. Он скорее ужасался этому вопросу, как чего-то нарушающего весь строй его мыслей и убеждений. Зная его беззаветную преданность делу социальной революции, его неугасаемое стремление служить народу, чем только может, защитить его попранный права, я не сомневалась в том, что его опасение перед террором – не что иное, как непривычка направлять свои чувства и мысли в его сторону, вернее сказать – незнакомство с ним, как с историческим и психологическим фактором. Я была уверена, что при первом его появлении, т. е. при первом ударе, справедливо направленном на врага, – чуткая душа отца Митрофана поймет всю необходимость этого удара и благословит его.

25 января 1878 г., после обеда, мы уже знали, что В. И. Засулич стреляла в Трепова, и через несколько времени она была уже в Доме Предварительного Заключения.

Нас, из процесса 193-х, уже немного оставалось здесь: одни сидели в крепости, многих оправдали на суде и выпустили на волю, другим зачли четырехлетнее сиденье в наказание и тоже выпустили. Правда из 2-х последних категорий очень многих сейчас же подхватили жандармы и развезли по Северным губерниям, но, во всяком случае, у нас в тюрьме, на мужском отделении, остались, к тому времени, немногие десятки, а на женском только единицы.

Эти оставшиеся, вместе с заключенными по другим процессам, радовались и восторгались поступком молодой героини, восстановившей поруганную справедливость, всенародно наказавшей преступного генерала, любимца Александра III, за его издевательство над политическими пленными.

Понятно, что нам хотелось знать мнение и отношение к этому акту и других товарищей, старших и заслуживших своей работой признание их передовыми борцами партии. Они сидели в крепости, и к ним я обратилась с просьбой высказаться по поводу выстрела в Трепова. – Ответ получился единогласный: все восторгались, все падали ниц перед геройским поступком, все благодарили за снятие позора, за восстановление правосудия. Многие из них живы и сейчас помнят, конечно, впечатление, произведенное на них знаменитым выстрелом.

На ряду с письмами К., Мышкина и др. друзей, пришло и письмо моего дорогого корреспондента Митрофана Даниловича. Оно начиналось словами:


«Возможно ли спрашивать, возможно ли сомневаться? – Это праздник, это торжество правды!..» Потом шло длинное описание восторга, охватившего заключенных при получении известия, а потом объяснение целесообразности поступка и громадности его всестороннего значения.


Не один Муравский, но и все почти, ранее отрицавшие значение и уместность террора, и тогда, и после, одобряли и радовались каждому удару, разившему врага, поднимавшему новый прилив сил и бодрости в груди готовящихся к бою революционеров.

Конечно, не страх пред опасностью и не робость пред борьбой исключали террор из программы Муравского. Этот способ борьбы был психологически чужд его созерцательному уму, его мирной этике, и не сразу требования жизни могли одержать верх над тенденциями натуры. Там же, где ему приходилось подвергать себя ярости правительства, ради торжества истины, так, как он сам считал должным, – там ни разу не изменило ему ни его мужество, ни его спокойствие. – И когда 13 человек, из сидевших в крепости, были приговорены к каторге, – несмотря на то, что осудившие их сенаторы сами ходатайствовали пред царем о замене каторги поселением, – и в числе изъятых из помилованных оказался и Муравский, он не только принял приговор с присущей ему твердостью, но и тотчас же занялся составлением проекта заявления, в котором все уходившие на каторгу объявили себя членами партии, исповедующей социалистический идеал и революционный способ борьбы, выражали желание и надежду продолжать эту борьбу при первой возможности и завещали остающимся товарищам не покидать поля сражения до полной победы над врагом. Все каторжане нашего процесса подписались под этим документом и передали его на волю. Он напечатан в революционной газете «Община» и в «Календаре Народной Воли».

Образ действий Муравского, всегда непримиримый и непреклонный, вызвал злобное отношение к нему ИИИ отделения, которое зорко следило за поведением узников своих и отмечало характеристику каждого. – По предложению Мезенцева (тогда шефа жандармов), которому и каторжные работы казались слишком легкой карой, – 6 человек каторжан были назначены в одну из харьковских центральных тюрем – устроенных тогда специально для замаривания ожесточенных уголовных преступников – где в 2–3 года человека замучивали или до смерти, или до сумасшествия. Муравский, приговоренный к десяти годам каторги, конечно, попал в число «централистов», как мы их тогда называли для сокращения. Ни переписки, ни свиданий, ни улучшенной пищи, ни чтения, кроме православных сочинений, там не полагалось. Мы, ушедшие в Сибирь, знали все это и страдали за них вдвойне, не имея возможности ни облегчить, ни разделить их мучений.

Но вот прошел год, два, и получилось известие, что «централистов» переведут в Сибирь, в карийскую тюрьму. Мы радовались и ожидали дня выхода их из централок, как великого праздника.


«Скоро… скоро, вот скоро выпустят!» – сообщали нам друзья из России, знавшие только, что уже вышло распоряжение о переводе, но еще не осведомленные о смертях и заболеваниях, которые похитили почти половину из узников, заточенных в централках.


Наконец, в начале 1881 г., я получила письмо от К. Он говорил, что они (из процесса 193-х) живы и здоровы и переведены во Мценскую пересыльную тюрьму, в ожидании отправки в Сибирь; что им теперь разрешены и прогулки, и свидания, и переписка… но, пока что, они пробудут несколько месяцев в Мценске, потому что… потому что большая часть товарищей (всего их было 30 человек) обессилела и не может продолжать пути, их водят под руки… Еще… еще ему очень больно сообщить мне… он знает, как мне тяжело будет услышать, что Митрофан Данилович не дожил до «освобождения»… он умер в централке от истощения сил, но в полном сознании и все такой же торжественно-спокойный…

За право оставаться честным человеком до последнего своего издыхания, Муравский заплатил правительству: изгнанием из университета, ссылкой в Оренбургскую губернию, двумя годами крепости, 6-ю годами каторги, несколькими годами поселения, 4-мя годами предварительного одиночного заключения и десятью годами новой каторги, которую он не успел отбыть за смертью, вызванной двухлетней голодной агонией, в харьковской «централке».

Вера Засулич
Вольное слово

Вера Ивановна Засулич (партийные и литературные псевдонимы – Велика, Велика Дмитриевна, Вера Ивановна, Иванов В., Карелин Н., Старшая сестра, Тетка, В. И. и др.; 1849–1919) – деятельница российского и международного социалистического движения, писательница. Вначале народница-революционерка, затем одна из первых российских социал-демократов. В июле 1877 года петербургский градоначальник Ф. Ф. Трепов отдал приказ о порке политического заключенного народника А. С. Боголюбова за то, что тот не снял перед ним шапку. Приказ Ф. Ф. Трепова о сечении розгами был нарушением закона о запрете телесных наказаний от 17 апреля 1863 года и вызвал широкое возмущение в российском обществе.

5 февраля 1878 года Засулич пришла на прием к Трепову и тяжело ранила его двумя выстрелами из револьвера в живот. Была немедленно арестована, но на суде снискала симпатии присяжных заседателей. И хотя по закону за подобные преступления полагалось от 15 до 20 лет тюремного заключения, суд присяжных 31 марта (12 апреля) 1878 года полностью оправдал Засулич. Обвинение поддерживал прокурор К. И. Кессель, который ранее проводил расследование по делу о Тилигульской катастрофе. На оправдательный вердикт присяжных повлияла и позиция председателя суда А. Ф. Кони и защитника П. А. Александрова. Первой из женщин-революционерок испробовав метод индивидуального террора, она первой же разочаровалась в его результативности. Участвовала в создании группы «Черный передел», члены которой (особенно поначалу) отрицали необходимость политической борьбы, не принимали террористической и заговорщической тактики «Народной воли», были сторонниками широкой агитации и пропаганды в массах.

Глава 1
Детство и юность

1909 г. Лето.

Достала перевод романа Уэльса. Так как давно не читала по-английски, то для упражнения, кроме заказанного романа23 купила еще несколько книжек того же автора. Увезла их в свою избу на хутор Греково24. Сидела под вечер у себя на крыльце и читала «The tиme machиne» («Машина времени»). Солнце за рощей должно быть совсем зашло, темно читать; положила я книгу, села на машину и поехала в прошлое. Нет, здесь неинтересно, – близкое прошлое совсем неинтересно, в более далеком поднимутся леса зеленые, дремучие, но и только. Вот, если в Бяколове25… И мгновенно из-под Тулы я перенесла машину в Гжатский уезд, в помещичью усадьбу, и уехала на пятьдесят лет в прошлое, – последний год жизни старого дома; его перестроили как раз накануне освобождения. Вокруг меня тогдашнее Бяколово со всеми красками, звуками, со всеми его обитателями: Мимина 26, дети, собаки, кошки… У меня всегда была плохая память на имена, но никогда не забывала я и теперь помню, как звали всех многочисленных собак и 27

Она28 в самом начале XIX века воспитывалась в Сиротском институте. Попала туда, кажется, с самого рождения, никакой семьи, во всяком случае, у нее никогда не было. Всю жизнь прожила она в чужих богатых домах, воспитывала чужих детей. Я была первым ребенком, отданным в ее полное распоряжение, существовавшим, – в Бяколове, по крайней мере, – специально для нее. Еще до моего рождения она уже лет 10–12 прожила в Бяколове, воспитывала теток и дядю. Когда умер их отец, – мать умерла еще раньше, – старшей тетке было лет 20, самой меньшей —14, дяде – 16.

Мимина была нужна, – этого декорум требовал, а она поставила условием, чтобы в доме был ребенок. Воспитание Луло (меньшая тетка) кончается, а она не может оставаться без дела. Таким образом я попала в Бяколово.

Взялась она за меня, должно быть, очень ретиво.

Я рано помню себя, но не помню, когда училась читать и писать по-русски и по-французски; понимать по-французски я тоже начала с незапамятного для меня времени. Говорили, что обучить меня всему этому и нескольким стихотворениям в прибавку, а также – молитвам, она ухитрилась, когда мне было три года.

Розги в Бяколове были не в употреблении, – я не слыхала, чтобы там кого-нибудь секли, а я, – говорили, – была в то время очень мила и забавна, а испортилась позднее. Секла она меня, должно быть, просто для усовершенствования, слегка. Я не помню ощущения боли, но помню, что операция должна была производиться в бане на лавке. Меня на эту лавку укладывают, а я изо всех сил подвигаюсь к краю и свертываюсь вниз, а меня опять укладывают, и так без конца.

Одна из теток вышла замуж, пошли свои дети, – бяколовцы. Ни в Мимине, ни во мне с ней вместе надобности уже не было, тогда, должно быть, я и испортилась.

Мимина, возможно, любила меня по-своему, но тяжелая это была любовь. Вдвоем со мною она все что-то говорила, говорила по-французски, по большей части, что-то тяжелое, неприятное, иногда страшное. Если я норовила отойти от нее, она возвращала меня на место. Когда она говорит со мной, она исполняет свой долг, а мой долг – слушать, пользоваться ее наставлениями, пока она жива. Скучное я пропускала мимо ушей, но страшное запоминалось. «Тебе хочется убежать; пожалеешь, когда я умру. Захочешь тогда увидеть Миминочку, придешь на кладбище: ручей, две-три березы, да еще искренние слезы – вот монументов красота, – других мне не нужно. Придешь, увидишь трещину в земле, заглянешь в нее, а из земли на тебя взглянет нечто отвратительное, ужасное: череп с оскаленными зубами, а Миминочку уж не увидишь».

Часто вместо нотаций она говорила стихи: «Где стол был яств, там гроб стоит… Надгробные там воют лики»29. По-своему, для того времени, она была очень образована. Даже стихи иногда сочиняла. Гроба я никогда не видала, но знала, что страшный, длинный, а над ним рисовало воображение– «лики» одни, без туловищ, темно-красные, с разинутыми ртами и воют «ууу». К страшному я причисляла и оду «Бог», которую она так часто декламировала, что невольно лет 6-ти я знала ее наизусть, запомнив из нее отрывки, и ночью, если я не успевала заснуть прежде, чем захрапит Мимина, этот мудреный бог «пространством бесконечный – без лиц в трех лицах божества», вместе с черепом, ликами и другими страхами, против воли повторялся в голове и мешал мне заснуть.

В том же роде знала она и французские стихи: «О, tok, qu и deroulatous les vieux, comme un livre»30; потом я открыла, что это стихи Вольтера. Сомневаюсь, знала ли она, что это его стихи. Что на свете есть безбожники, вольтерьянцы, это я от нее тогда еще слыхала. Тогда она переживала, вероятно, трудное время: из сравнительно почетного положения (я еще помню, когда кушанья за столом начинали обносить с нее), она чувствовала, должно быть, что спускается постепенно в положение ниже гувернантки, – в положение приживалки.

Ей было под 60, глаза слабы, так толста, что, при маленьком росте, была почти шарообразна. Поздно искать нового места, а поговорить об этом было не с кем, кроме меня. Приживалка до самой смерти. Подумывала, вероятно, о смерти, хотя недолго, – прожила еще лет 35, – в конце 80-х годов была жива.


Любовь, вероятно, выражалась и в том, что она не хотела, чтобы я любила теток. Она не раз с чувством говорила мне: «мы здесь чужие, нас никто не пожалеет». Я живо помню, что именно такие речи меня сильно огорчали, с этим я мириться не хотела, не хотела быть чужой. Помню даже, что вела упорную войну с мальчиком, казачком, который, высунув голову из передней, усиленно шептал; если кто-нибудь из старших оглядывался, голова быстро исчезала, чтобы опять появиться. Не слышно было ничего, только видно, что он шепчет: «Верочка Засулич», и также шепотом я с озлоблением возражала в рифму: «неправда, – Микулич, Микулич!».


Но чем дальше, тем большее множество вещей твердило мне, что я чужая – не бяколовская. Никто никогда не ласкал меня, не целовал, не сажал на колени, не называл ласковыми именами. Прислуга, при малейшей досаде на меня не…31

Лет 11 должно быть мне было, когда в Бяколове, в первый раз появилось евангелие, – новенькая книга, без переплета и даже не разрезана. Была, вероятно, и прежде, но по-славянски, и ее никто не читал. Теперь, великим постом, я каждый день должна была прочитывать вслух (слушали все тетки, Мимина, дети и даже няньки) по главе или по странице – уж я не помню, но только так, что в первый день читалась глава из одного евангелия, затем из второго, третьего, четвертого, а на пятый опять возвращались к первому, с таким расчетом, чтобы главы, начиная с тайной вечери, остались на последние дни страстной недели.

До этого на содержание религии я не обращала внимания, не думала о ней. Доставляла она мне изредка удовольствие, а больше скуку. Нескольким коротким молитвам Мимина меня еще трех лет выучила, потом прибавилось несколько других подлиннее. Мое дело было дважды в день протрещать их перед образом, как можно быстрее.

К семи годам (к первой исповеди) выучила «Верую» и знала краткую священную историю в вопросах и ответах, при этом – креститься и кланяться, а кончивши, поклониться в землю и убежать. Чуть не половину фраз я в них совсем не понимала и не интересовалась понять. Под праздники у нас часто служили всенощную. Это было довольно скучно, – ничем развлечься не было возможности: наблюдали, чтобы стояли смирно, время от времени крестились. Я обыкновенно с нетерпением ждала чтения евангелия: во-первых, скоро конец, значит, а во-вторых, развлечение. Мы, дети, должны были тогда подойти к священнику. Меньшие впереди, а я сзади. Он всех накрывал епитрахилью, которая и ложилась на мою голову, как самую высокую.

«Пастырь добрый, душу свою полагает за овцы своя, а наемник божий нет». И я видела, как по полю, куда то в темноту, длинными ногами, бежит «наемник», но в чем тут дело, я вовсе не интересовалась. Пока стояла с покрытой головой, мелькал вопрос – в чем тут дело: как пастырь «полагал душу» и куда бежит наемник? Но окончилась всенощная, кончался и интерес. «Больших» я никогда и ни о чем не спрашивала: выйдет непременно так, что разбранят. Мимина рада была бы вопросу и ответила бы длинно, но в конце концов «добрым пастырем» оказалась бы она, а я овцой, – это в лучшем случае, а то и «наемником», который всегда готов убежать, когда его учат и хотят ему добра.

Ездить к обедне – это была радость. Церковь за 5 верст, брали не часто, и то только летом. Возили меня и в гости к соседним помещикам, где были дети, ездили и в лес, но все это после обеда а в церковь утром. Все выглядит совсем иначе, и солнце, и небо другие, и едешь в нарядном платьице и соломенной шляпке. А в церкви по уголкам иконы, цветные стекла, ладан так красиво окрашивается, попадая в полосу света, и синие, желтые, зеленые пятна и странно перекрашивают платки на головах баб. Там не успеешь соскучиться, как уже поют «иже херувимы». О святой и страстной и говорить нечего – это самое счастливое время в году. Но с богом, с религией – это все-таки в моей голове почти не связывалось в…32.

Но собственной воле я твердила: «крест на мне, крест на мне»… когда боялась в темноте; тут Мимины молитвы не годились, а этой меня выучила горничная девочка, которая также боялась и уверяла, что она помогает.

Были и еще случаи, когда я бросалась молиться, но уже своими словами. Это, когда, по моему мнению, меня обвинили, разбранили напрасно: взволнованная в слезах, вся дрожа, я становилась в пустой комнате перед образом и шептала, шептала, всхлипывая.

Я не помню, чтобы ждала я себе от этого какой пользы, не думала я, что бог как-нибудь за меня заступится, это были просто заверения в своей «невинности» «всеведущему», чуть не упреки: «ведь ты знаешь, ведь ты знаешь!.. Разве я когда?» и т. д.

Раз как-то, помню, попалась: какая-то из теток пошла за мной – должно быть, найдя еще что-то прибавить к нотации, – и застала, что я что-то шепчу перед образом. Если бы я сказала, что именно я шептала, – это, думаю, произвело бы благоприятное для меня впечатление. Но я, конечно, не созналась; на вопрос, что это я шепчу, ответила: «так», и получила, разумеется, добавочную нотацию: «шептать какие-нибудь глупости перед иконой не сметь, к богу, следует обращаться только с молитвой».

Начала я вслух читать евангелие с неудовольствием. Сама бы я прочла, – я читала в это время решительно все, что попадалось под руку, – но вслух, при больших… Понемногу, однако, содержание книги начало привлекать меня. Он добрый, хороший. Он сразу совершенно отделился для меня от непонятного, скучного, немного страшного Мимининого бога, для которого надо есть постное, бормотать молитвы. Он добрый, хороший, простым понятным для меня образом, и я ведь знала, что в конце его убьют, с нетерпением и каким-то страхом стала я ждать этих глав. В это же время в детском журнале, который получал соседний помещик и присылали мне на прочтение, было помещено стихотворение Мее «Слепорожденный». Я его списала и выучила. Оно также слилось с впечатлением евангелия. Все считали слепорожденного самым дурным. «Немало грубых разговоров, намеков, брани и укоров еще ребенком вынес он». А христос его пожалел, подошел к нему и исцелил, и прокаженные были самые печальные, все их от себя гнали. Воскресил девочку, – я в воображении расписывала подробности.

Не знаю, для чего запирала Мимина евангелие в промежутках между чтением, но несомненно, что таким образом книга произвела гораздо большее впечатление, чем если бы я сразу прочла ее. Не с отвлеченным, неведомым богом произошло для меня все это: ночь в Гефсиманском саду, «не спите, час мой близок», просит он учеников, а они спят… и вся эта дальнейшая мучительная история. Я несколько недель жила с ним, воображала его, шептала о нем, оставшись одна в комнате. Всего больше волновало меня, что все, все бежали, покинули, и дети тоже, которые встречали его с пальмовыми ветвями пели осанна. Они спали, должно быть, и не знали. Я не могла не вмешаться: одна девочка, хорошая, дочь первосвященника, слышала, как говорили, что его схватят. Иуда уже выдал, – будут судить и убьют. Она мне сказала, мы с ней побежали и созвали вмиг детей: «Послушайте только, что они хотят сделать: его, его убить! Ведь лучше его на свете нет». Воображаемые дети соглашались. Понятно, мы бросились бежать по саду, прибегали, но дальше ничего не выходило. Не смела я ничего дальше выдумывать без его дозволения и еще меньше смела говорить за него. Это не страх был, а горячая любовь, благоговение что-ли; я знала, что он бог, – тоже бог, как и его отец, но он гораздо лучше, того я не любила. Молиться христу, ни за что бы я не стала. Приставать к нему с моими жалобами! Не его заступничества просить мне хотелось, а служить ему, спасать его.

Года через четыре я уже не верила в бога, и легко рассталась я с этой верой. Жаль было сперва будущей жизни, «вечной жизни» для себя, но жаль только, когда я думала специально о ней, о прекрасном саде на небе. Земля от этого хуже не становилась. Наоборот. Одновременно с этим я определяла свою «будущую жизнь» на земле, и так она вставала предо мною бесконечная… В 15 лет и один год кажется огромным временем. А то единственное в религии, что врезалось в мое сердце, – Христос – с ним я не расставалась; наоборот, как будто связывалась теснее прежнего.

Как началось это приобретение будущей жизни на земле? Постепенно, издавна, черта за чертой складывалась она предо мной, далекая еще, неясная в сияющем тумане, но несомненная для меня. Мне кажется, что лично меня толкало жадно ловить все, что говорило о каком-то будущем, мое отвращение от будущего, которое сулило мне сложившиеся общественные условия, о которых упоминали в Бяколове: гувернантка. Все что угодно, только не это!33

Еще до революционных мечтаний, даже до пансиона34, я строила главные планы, как бы мне избавиться от этого35. Мальчику в моем положении было бы, конечно гораздо легче. Для его планов будущего широкий простор…

И вот этот далекий призрак революции сравнял меня с мальчиком: я могла мечтать о «деле», о «подвигах», о «великой борьбе»… «в стане погибающих за великое дело любви». Я жадно ловила все подобные слова: в стихах, в старинных песнях: «скорей дадим друг другу руки и будем мы питать до гроба вражду к бичам земли родной», – в стихах иногда и там, быть может, где в мыслях автора было другое, находила у своего любимого Лермонтова и, конечно, у Некрасова36.

Откуда то попалась мне «исповедь Наливайки» Рылеева37 и стала одной из главных моих святынь: «известно мне: погибель ждет того, кто» и т. д. И судьба Рылеева была мне известна. И всюду всегда вое героическое, вся эта борьба, восстание было связано с гибелью, страданием.


«Есть времена, есть целые века, когда ничто не может быть прекраснее, желаннее тернового венка». Он-то и влек к этому «стану погибающих», вызывал к нему горячую любовь. И несомненно, что эта любовь была сходна с той, которая являлась у меня к Христу, когда я в первый раз прочла евангелие. Я не изменила ему: он самый лучший, он и они достаточно хороши, чтобы заслужить терновый венец, и я найду их и постараюсь на что-нибудь пригодиться в их борьбе. Не сочувствие к страданиям народа толкало меня в «стан погибающих». Никаких ужасов крепостного права я не видала, а к бедным я сперва поневоле, с горькой обидой, потом чуть не с гордостью сама себя причисляла, а что пока я живу, как богатая, это я своей бедой, а не привилегией считала…


Ни о каких ужасах крепостного права в Бяколове я не слыхала, – думаю, что их и не было. С деревней, впрочем, господский дом и не имел никаких сношений, кроме праздничных, так сказать. На дворе устраивалось угощение после жатвы. После каждой свадьбы нарядные «молодые» приходили «на поклон», но до хозяйства тетки совершенно не касались. Его вел Капиша, как звали его господа, и Калитой Васильевич, – для дворни и деревни.

Имение было из самих благоустроенных в округе. Большинство крестьян – на оброке, ходили на заработки в Москву, верст за 120–130. Главные доходы, кроме оброка, – скотный двор, конский завод, птицы, плодовый сад, оранжереи. Все это до деревни не касалось, а было на руках у дворовых, очень многочисленных; целая улица дворовых изб. Что с дворовыми отношения были недурные, доказательство, что все остались на своих местах 38, и хозяйство не изменилось и ничуть не сократилось; что не было никаких наказаний, это верно. Я знала бы об этом от дворовых ребят и наверное запомнила бы. Быть может, именно вследствие мягкости Капитоновского управления…

Легко рассталась я с Бяколовым. Я не думала тогда, что весь век буду вспоминать его, что никогда не забуду ни одного кустика в палисаднике, ни одного старого шкапа в коридоре, что очертание старых дерев, видных с балкона, будет мне сниться через долгие – долгие годы… Я любила его и тогда, но впереди ждала и манила необъятная жизнь, а тут «сон кругом глубокий», и эта вялая жизнь не моя, ведь я на том и помирилась с ней, что согласилась, что я «чужая»…

Этот год, семнадцатый год моей жизни, был полон самой напряженной внутренней работы: я окончательно взяла судьбу в свои руки…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации