Текст книги "Путь Долгоруковых"
Автор книги: Екатерина Глаголева
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Глава 10
Пристав к берегу и выбрав укромное место, разбойники поделили добычу. Хлап захватил в кабаке пять тысяч казенных денег, так что пришлось по сто рублей на брата. Награбленное на подворьях сложили в кучу и раздали по жребию: один вытаскивал наугад какую-нибудь вещь: мужские порты, женскую утирку, ременные вожжи, пачку сальных свечей, – а другой, стоявший к нему спиной, указывал, кому ее отдать. Этот дележ проходил под взрывы хохота, радостные или огорченные крики, шутки и матюги. После началась мена, ожесточенные споры. Атаман, выждав некоторое время, гаркнул, уняв этот базар. К вечеру добрались до знакомой деревни, где можно было спокойно провести несколько дней и оставить у надежного мужика часть награбленного. Ночь прошла в пьяном угаре.
Прохор еще никогда не держал в руках столько денег: без малого сто рублей! Без малого – потому что, получив свою долю, Прохор сразу же отдал долг Митьке, и тот картинно изломал палочку с зарубками и бросил через плечо. Ночью Прохор пил вместе со всеми. К нему тянулись пьяные рожи с осовелыми, бессмысленными глазами, поздравляя «с почином», лезли целоваться слюнявые рты под влажными усами. Он тоже целовался, хлопал по плечам, громко смеялся, широко раскрывая рот, но для себя решил, что долго с разбойниками не останется: желтенькое это житье. Уходить надо непременно, вот только каким-нибудь образом выправить себе пашпорт, чтобы не угодить на съезжую. Из разговоров Прохор знал, что осенью разбойные шайки прекращают свой промысел и тянутся в Москву, чтобы там перезимовать, погулять на награбленные деньги и закупиться впрок порохом и пулями. Вот тогда-то самое время будет сделать ноги: Москва город большой, Прохор ее хорошо знает, найдет, где приткнуться. Пашпорт бы только раздобыть…
Один из любимых Митькиных рассказов был о том, как Хлап, когда его на Макарьевской ярмарке преследовали драгуны, не только ушел от погони, но даже отвел от себя все подозрения. Дело было так: Тимошка с тремя подельниками подломил лавку армянских купцов, но их заметили, закричали «Держи вора!». Они бросились врассыпную; Хлап забежал в торговую баню, скинул с себя всю одежду, окромя исподних портов, сунул ее под лавку, да так и вышел на улицу. Из бани он направился прямиком в полицейскую часть и заявил там, что он-де московский купец, у которого в бане увели всю одежу, деньги и пашпорт. Приставив к Тимохе караул, полковник приказал одному подьячему записать его показания, а потом отправиться в торговые ряды, разыскать там московских купцов и выяснить, доподлинно ли такой-сякой есть их товарищ, и какая о нем идет слава. Но Хлап посулил подьячему «фунт муки с походом да кафтан с камзолом», и тот, чернильная душа, не моргнув глазом доложил полковнику, что, мол, так и так, все верно: сей человек есть действительно московский купец, и товарищи его слова подтвердили. Хлап получил настоящий пашпорт сроком на два года, подьячему дали десять целковых, чтоб держал язык за зубами, а Тимохиным подельникам тогда тоже удалось уйти, замешавшись в толпу, что глазела на кулачный бой.
Конечно, такие хитрости да каверзы были не для Прохора. Врать он не умел, казенные заведения привык обходить стороной, грамоты не знал. Ляпнешь сдуру что-нибудь не так, крючкотворы эти вмиг все на бумагу запишут, а у нас ведь каждый клочок в тюрьму волочет. Был бы он, как прежде, дворовым человеком князя Долгорукова, тогда бы еще все обошлось возвратом к господину – пускай сам со своими людьми разбирается. А теперь имени господина лучше не поминать. Кто его знает, кому его людишек отдали, может, такому, как князь Черкасский, кто с беглых три шкуры спустит. А у Прохора еще первая голова на плечах и кожа не ворот. Он решил заначить деньжат, вызнать потихоньку у разбойников, какого подьячего можно подмазать в Муроме или в Нижнем, чтоб наверняка и без скандалу, а уж как выправит себе настоящий пашпорт – ищи ветра в поле. Несколько целковых он зашил в шапку, еще с десяток – за подоплеку рубахи, а остальные держал в сундучке, доставшемся ему при дележе, и спал, положив его под голову. Хотя среди разбойников красть у своих товарищей считалось последним делом, а все ж береженого Бог бережет.
На третий день гульба все еще продолжалась. В избе было смрадно, аж резало глаза, впору топор вешать, и Прохор спал во дворе под навесом, укрывшись армяком. Он опять томился от безделья, но вчера Тихон обещал научить его палить из пищали, которую таскал с собой. Все-таки занятие.
На крыльцо вышел один из разбойников, морщась, посмотрел на мутное солнце – видно, голова трещала с похмелья, – чуть не свалился с покривившихся ступеней, матюкнулся и тут же стал облегчаться. Тихон появился следом, кивнул Прохору; тот вылил ему на голову заранее приготовленное ведро воды. Отфыркавшись и утершись грязным рушником, Тихон разогнулся, передернул плечами; они взяли пищаль и мешок с огневым припасом. «Ну пошли, что ли…»
Учение решено было проводить на скошенном поле за деревней, у опушки леса. Тихон показал, как забивать в ствол шомполом пыж и пулю, потом поставил пищаль на сошку, насыпал на полку затравочный порох, спустил шептало – кремень ударил по огниву, высек искру, и Прохор вздрогнул от выстрела.
И тут, словно по сигналу, за спиной у них раздалась глухая барабанная дробь, заставившая обоих обернуться. Дробь сменилась мерным «трам-та-та-там», и под этот бесстрастный ритм, от которого становилось жутко, к деревне двумя рядами шли человечки в солдатских мундирах и треуголках, с ружьями наперевес. Прохор и Тихон смотрели на них, разинув рот. Но вот в деревне послышались крики, беспорядочная пальба; человечек, шедший с краю, взмахнул блеснувшей на солнце саблей – и солдаты побежали вперед.
– Ходу, паря, – сказал Тихон. – Доспеют они нас.
Бросив пищаль, он первым побежал к лесу; Прохор нагнал его и вырвался вперед. Услышав сзади «Стой! Стой!» и громкий выстрел, от которого екнуло сердце, наддал еще.
Бежать было тяжело, он спотыкался о кротовины, тяжело дышал открытым ртом. Снова грянул выстрел, прямо над головой прогудела пуля, и Прохор инстинктивно пригнулся, метнулся в сторону, как уходящий от погони заяц. Еще один – и сзади надрывно крикнул Тихон, а Прохор от неожиданности упал, ободрав вытянутые вперед руки и исколовшись о стерню. Полежал немного, загнанно дыша, пока перед глазами расходились зеленые и оранжевые круги, потом осторожно оглянулся.
Тихон лежал, изогнувшись, на правом боку, поджав ноги и запрокинув голову с оскаленными от боли зубами; из его левой руки хлестала кровь и торчал обломок сахарно-белой кости. Прохор смотрел на это вытаращенными от ужаса глазами и чувствовал подступающую дурноту. Неясные окрики сзади и собачий лай привели его в чувство. Он огляделся: до леса было уже недалеко.
– Тихон! Эй! Тихон! Вставай, дядя, пошли, тут недалечко!
В глазах Тихона застыла темная боль, но он все же перевалился на колени, опираясь на здоровую руку, попробовал подняться. Прохор рванул его кверху за пояс, закинул его правую руку себе за шею и потащил к лесу, чувствуя горячую липкую кровь и холодея спиной от страха.
Когда они продрались сквозь заросли папоротника и ольшаника, Тихон отпустил его шею и тяжело рухнул наземь.
– Не нашли бы нас… по следу-то… – с высвистом прохрипел он еле слышно.
Лицо его залила смертельная бледность, волосы налипли на потный лоб. Из изуродованной руки все еще сочилась кровь, и Прохор, сняв с себя поясок, перетянул ее повыше раны, затем оторвал полосу от исподней рубахи и, преодолевая тошноту, кое-как перевязал. Поискав вокруг, принес длинную ровную ветку и попробовал приладить к ней Тихонову руку, чтобы не болталась в разные стороны, разбрызгивая рудые капли. Тихон снова вскрикнул – и закатил глаза.
Прохор подхватил безжизненное его тело под мышки и потащил, но очень скоро выбился из сил. Чуть отдышавшись, подлез под Тихона, взвалил его на закорки и понес на себе. Пот заливал глаза, пересохшее горло кололо иголками, ноги подгибались, и, скатившись в небольшой овражек, засыпанный прошлогодней опавшей листвой, Прохор отпустил свою ношу и сел на землю, тяжело дыша.
– Ты, паря, брось меня тута.
Прохор даже вздрогнул, когда очнувшийся Тихон негромко, но отчетливо произнес эти слова. Он полулежал, глядя прямо перед собой; его лицо казалось восковым, под глазами залегли синие тени, рот запекся. Осторожно поддерживая за шею, Прохор усадил его ровнее, стараясь не касаться больной руки.
– Пить, – попросил Тихон.
Вылезать из овражка было страшно. Прохор долго собирался с духом, прежде чем решиться на это. Выполз ужом на противоположную сторону, посидел немного в кустах, выглядывая, нет ли погони. Но вроде нет никого. Ему и самому хотелось пить, и он пошел вперед наобум, в надежде найти какой-нибудь ручей или болотце: лес – сплошь береза да ольха, дуб да осина, где-то должна быть вода. Была бы сейчас весна – можно было бы березовым соком напиться, но его пора давно прошла… Чутье повело его куда-то вбок; земля под ногами зачавкала, и в зарослях ивняка в самом деле отыскался ручеек шириной с ладонь. Прохор лег прямо поперек него и долго пил, как лошадь. Но как он Тихону-то воду понесет? Не в горсти же? Да и руки у него в крови и в грязи… Побродив по бережку, нашел лопух побольше, свернул в кулек, кое-как зачерпнул водицы, понес бережно, мелкими шажками, боясь не донести… Пару раз казалось ему, что он сбился с пути, идет не туда, и он начинал топтаться на месте, озираясь в поисках примет; и каждый раз словно какая-то незримая рука подталкивала его: туда, мол, иди.
Тихон сидел в той же позе, в какой он его оставил, только часто и глубоко дышал. Глаза его были широко раскрыты, словно он чего-то испугался. Прохор стал лить воду ему в рот, но поди-ка напои человека из лопуха: почти все пролилось по бороде. Пришлось бежать обратно к ручью… Когда он вернулся, Тихон лежал на боку. Прохор смочил свои пальцы в воде и провел по его губам. Полуприкрытые веки Тихона затрепетали, словно он силился раскрыть их и не мог; он глубоко и прерывисто вздохнул, дернул головой – и застыл.
На Прохора нашло отупение от усталости. Какое-то время он сидел, ни о чем не думая, слушая щебет птиц где-то в вышине. Потом достал из-за голенища нож и стал вспарывать дерн, чтобы вырыть Тихону могилу.
Земля была мягкая, Прохор вычерпывал ее руками, разрыхлив ножом, и где-то через полчаса неглубокая яма была готова. Стянув в нее Тихона за ноги, Прохор кое-как сложил ему руки на груди, прочитал молитву, засыпал землей, обложил холмик дерном и притоптал.
Куда теперь? О том, чтобы вернуться назад, не могло быть и речи, но и здесь оставаться было боязно. Солнце еще проглядывало сквозь верхушки деревьев, играя лучами, но уже клонилось к закату. Прохор решил идти за ним и, поручив себя Николе-угоднику, двинулся через лес.
Человек он был городской, лес был ему чужим. Ему хотелось поскорее выбраться отсюда. Да и голод, до сей поры притупленный страхом, теперь напоминал о себе. Еле заметная тропинка вывела Прохора на черничную поляну; он стал ползать по земле, собирая ягоды: наберет пригоршню – и в рот, но разве это еда? Только в животе заурчало, и теперь уже есть захотелось по-настоящему.
Что-то мелькнуло за кустом, закачалась ветка – белка взвилась вверх по стволу, скрылась за ним, потом снова высунулась, головой вниз, поглядела на человека – вроде не опасен, а все ж; порск – и нет ее. Какая-то еще мелкая живность шевелилась в траве, завершая дневные дела. Птиц не слыхать, даже ветер стих; настала торжественная вечерняя тишина, с какой обычно провожают солнце. С восточной стороны, откуда пришел Прохор, уже подступали сумерки; от травы подымалась белесая дымка.
Прохор смертельно устал. Ноги подгибались, не держали. Он решил заночевать здесь, на поляне, под старой мохнатой елью, которую обступили молоденькие пушистые елочки. Нарезал ножом лапника, чтобы не сидеть на сырой земле, соорудил себе колючую подстилку и тяжело опустился на нее, прислонившись спиной к замшелому стволу. Возле потного лица вились и зудели комары. Прохор надвинул поглубже шапку, подумал, не снять ли сапоги – все полегче будет саднящим ногам, – но не стал и впал в тяжелую дрему.
Очнулся он внезапно, как от толчка. Была уже глубокая ночь, на небе сияла луна. Хотя она шла на ущерб, вся поляна была видна как на ладони, и от этого почему-то стало страшно: в черных прогалах между деревьями мерещились чьи-то быстрые тени, чьи-то горящие глаза… Вдруг волки? А у него ни огнива, ни кресала… Пролетела какая-то ночная птица, мягко взмахивая крыльями, где-то словно хрустнула ветка, ухнул филин… Струйка холодного пота стекла по спине, онемевшей от неудобной позы. Несколько часов Прохор провел без сна, напряженно прислушиваясь к каждому шороху, потом его снова одолела усталость. Луна укатилась куда-то ему за спину, положив на траву огромные разлапистые тени, потом поблекла, и вновь сгустилась тьма. От земли тянуло сыростью, становилось холодно; когда небо начало сереть, Прохор совсем продрог. Подтянув к груди колени и засунув руки под мышки, он сидел, дожидаясь рассвета, и как только над головой послышались первые пересвисты пташек, приветствовавших еще невидимое солнце, встал и, преодолевая ломоту во всем теле, побрел дальше в лес.
Увидев бесформенную кучу сухих веток, он сначала испугался, приняв ее за берлогу, но скоро успокоился и даже обрадовался, сообразив, что это кто-то заготовил хворост, чтобы затем прийти сюда и тайком унести. Значит, где-то рядом должно быть людское жилье. Походил вокруг кучи, отыскивая тропинку, вроде нашел. А когда издали, по правую руку, донесся петушиный крик, усталости вполовину убавилось.
От опушки леса стала видна лежащая в низине деревня, плохо различимая в рассветных сумерках. Туда вела дорога, но Прохор из осторожности пошел напрямки лугом, утопая по пояс в молочном тумане. Дошел до околицы, перелез через прясло; добежал до крайнего двора, постоял, прислушиваясь, унимая дыхание. Где-то гавкнул кобель, и тотчас лаем залилась вся улица. Прохор метнулся к амбару – эх, дверь скрипучая!.. – нащупал какие-то мешки, взлез на них и притаился. Лай умолк; в амбаре было темно, пахло пылью и мышами. Прохор блаженно вытянулся во весь рост, полежал какое-то время, таращась в темноту, и не заметил, как заснул.
…Скрипучая дверь с визгом распахнулась, по полу протопали шаги, и в грудь Прохору уперлись вилы:
– Ты кто такой есть и что за человек?
Глава 11
От Казани Волга резко поворачивает и течет прямо на юг, разливаясь широко и привольно. Стрежень лежит ближе к высокому правому берегу, отсвечивающему белизной известняковых утесов, а левого порой и вовсе не видать. Июльские ночи по-южному черны, и небо сплошь усеяно звездами.
Жаркий день клонился к вечеру, зной сгустился – не продохнуть, паруса обвисли, и судно шло на веслах. Но вдруг поверхность воды подернулась рябью от пронесшегося над ней ветра, закрутившего тысячи маленьких водоворотов. Матросов послали убирать паруса; ветер крепчал, по воде побежали седые барашки; небо посерело, и свинцовые волны стали бить в борта струга, раскачивая его. Чайки носились над водой, прорезая шум волн своими криками. А сзади уже надвигалась, росла, разбухала страшная черная туча, словно посланная адом пожрать грешные души. Стало холодно.
Судно направили к берегу, бросили якоря; люди высадились на песчаную отмель и стали ставить палатки, борясь с ветром, который норовил вырвать их из рук. Едва успели в них укрыться – женщины в одной, мужчины в другой, солдаты в третьей, – как стало совсем темно, и тут во мраке блеснула первая молния, а прямо над головой раскололся небосвод, рассыпавшись обломками грома.
– Ай! – вскрикнула Елена и бросилась к матери, спрятав лицо у нее на груди.
– Ну, ну, – пыталась ее успокоить Прасковья Юрьевна, гладя рукой по спине, хотя у самой дряблые щеки тряслись от страха. – Господь не попустит… Повторяй за мной: «Господи Боже наш, утверждаяй гром и претворяяй молнию…» Молитесь все! – велела она остальным. – «Возгремел бо еси с небесе Господи, и молнию умножил еси, и смутил еси нас… Помилуй рабы Твоя, яко Благ и Человеколюбец: да не попалит нас огнь ярости Твоея, ниже да снедает нас ярость молнии и громов Твоих…»
Стены палатки озарились яркой вспышкой, и снова грохнуло так, будто береговая скала обрушилась им на головы. Елена рыдала в голос; Анна тихонько подвывала, прижавшись к боку матери, та продолжала бормотать молитвы; бледная Наташа стояла на коленях, сжимая в руке образок и беззвучно шевеля губами; Екатерина тоже приняла молитвенную позу, склонив голову к сложенным ладоням.
«Господи! – думала она про себя. – Господи, покарай обидчиков моих! Ты кроток и добр, но справедлив, так неужели ж Ты допустишь, чтоб они и дальше ходили по земле, как ни в чем не бывало? Я знаю, что тоже прогневила Тебя, так убей же меня сейчас, оборвав мои земные мучения, яви милосердие Свое!»
В этот момент шатер заходил ходуном, ветром отпахнуло в сторону полог, и зачарованному взгляду девушки явилась молния, с треском разодравшая черное небо. Екатерина сжалась, втянув голову в плечи; сестры закричали.
Новый раскат грома приглушило шумом ливня, обрушившегося на землю, как в день Всемирного потопа. Углы шатра намокли и потемнели, пропуская воду; у входа быстро натекла довольно большая лужа. Решившись, Екатерина высунулась наружу, ухватила за край хлопающий полог и опустила книзу, закрепив застежкой.
Тучу явно сносило в сторону; гром гремел все реже и глуше, и только дождь шуршал по стенкам палатки, которые порой тяжело и кратко хлопали от ветра, словно вздыхали. Внутри было темно – не различить своей руки, поднесенной к самому лицу. Екатерина села, подтянув колени к груди и обхватив их руками.
«А не похвалила бы меня матушка, если бы услышала ту мою молитву», – подумала она и внутренне усмехнулась. Теперь она чувствовала странное спокойствие. Господь не убил ее, а ведь она единственная грешная душа в этом шатре. Знать, не так уж она пред Ним и провинилась, а если и виновата в чем, то уже достаточно наказана. Может статься, что после тех тяжелых родов, когда во блуде зачатое дитя с трудом извлекли на свет уже мертвым, она навсегда осталась бесплодной… Так впредь она будет умнее. Больше ею мужчинам не помыкать! Она не станет, как безответная ее матушка, терпеть да прощать, живя с нелюбимым мужем. Но и этой постыдной слабости – полюбить – она себе тоже больше не позволит. Что хорошего в этой любви? Она ум застит. Взять хоть эту дурочку Наташу: женихов было хоть отбавляй, и не неволил никто, а втюрилась в ее негодяя-братца – Ванечка! Ванечка! – вот и пропадай теперь в этой глуши…
…Плаванию, казалось, не будет конца; Наташа уж и счет дням потеряла. Все вода да вода, да дикий скалистый берег с одной стороны; ни города, ни большого селения, нечем взгляду потешиться. Иван позвал ее наверх поглядеть, как они из Волги перейдут в Каму, но Наташа никакой разницы не заметила. Она все больше сидела в каюте у окошка да точила слезы, утирая их платком. Судно сидело так низко, что вода плескалась под самым окошком, и Наташа могла полоскать свои платки, не выходя из чуланчика – какое-никакое, а развлечение. Да вот еще пару раз она покупала у матросов живого осетра, привязывала его на веревку и смотрела в окошко, как он плывет рядом, приневоленный: не она одна пленница… Ведро сменялось ненастьем, ветер гнал волну, и судно качало во все стороны. Тогда находиться в чуланчике становилось совсем невозможно; позеленевшую Наташу выносили на палубу и укладывали на подстилку, накрыв шубой, чтобы не просквозило. Так и лежала она, страдая, пока не распогодится. Иногда приходил Иван, садился рядом и брал ее за руку. Ему тоже было тошно, некуда себя деть; до смерти хотелось напиться, чтобы хоть на время заглушить тоску, грызшую нутро.
В тот день он сидел рядом с женой и уговаривал ее поесть хоть немного.
– Гляди, какая бледненькая стала. Ушица-то знатная, наваристая, враз полегчает!
– Не хочется, Ванечка. Тошнится мне все…
Поколебавшись, Наташа приподнялась на локте и поманила к себе мужа, а когда тот наклонился, шепнула ему в самое ухо, заалев щеками:
– Тяжелая я…
– Давно? – выдавил из себя Иван после долгого молчания.
– Должно, второй месяц…
Тоска вцепилась острыми зубами в самое сердце; Иван пошел искать Макшеева, чтобы выпросить у него чарку водки.
…Миновали затерянное в лесах на высоком правом берегу село Трехсвятское – по-татарски Елабуга. Продвигались все прямо на восток, но за тем местом, где в Каму впадает мутноватая река Белая (Агидель), повернули на север. Миновали село Сарапул, дня через два – Охань. Вблизи сел на реке попадались лодки чувашей, ловивших сетями стерлядь, и тогда рыбаки, привстав, во все глаза глядели на проплывавший мимо струг, а арестанты в окошки своих чуланов дивовались на них. За Егошихинским медеплавильным заводом в Каму вливалась широкая Чусовая; по мере приближения к верховьям река сужалась, а берега ее выравнивались, простираясь в обе стороны лесистой равниной. По берегам стали попадаться соляные варницы – высокие срубы с узкими окошками под самой крышей, из которых валил пар, рядом с колодцами-журавлями. Наконец, на первый Спас прибыли в Соль Камскую, стоящую на берегу Усолки. Отсюда предстояло ехать дальше сухим путем, чему Наташа несказанно обрадовалась.
Впервые за многие дни ночевали на твердой земле, да не в палатках, а в огромной усадьбе, принадлежавшей Михаилу Филипповичу Турчанинову, который считался местным бургомистром. Отец его, Филипп Трофимов, был дворовым человеком думного дьяка Аверкия Кириллова, а прозвище свое – Турчанин – получил, побывав в турецком плену. Выбившись в посадские благодаря хватке да уму, он оставил сыну кое-какой капитал, и тот выгодно женился на дочери солепромышленника, взял богатое приданое и стал скупать заложенные посадскими да крестьянами пашни, поскотины, покосы с избами да дворами, брать подряды и откупа. Солеварни приносили доход немалый, да еще обзавелся Турчанинов медными рудниками и поставлял руду на казенные заводы, получая по пять копеек с фунта выплавленной меди. Государь Петр Алексеевич уж очень радел о железоделательных заводах; при нем и Демидовы, и Строгановы в гору пошли. Вот и Турчанинов решил свой медеплавильный завод построить на речке Талице, на монастырской земле, пообещав игумену выстроить за это каменную церковь. Для того завода князь Василий Лукич Долгоруков продал ему своих беглых крестьян, объявившихся в тех местах. Все окрестные земли вплоть до Чердыни держал Турчанинов в кулаке, и Алексей Григорьевич, зная о том, его за гостеприимство благодарил, кланялся и пятьсот рублей в долг взял, обязавшись прислать деньги из Тобольска, а все ж таки про себя не мог не подумать, что вот ведь какая шушера пролезла со свиным рылом да в калашный ряд…
Путь в Сибирь через Урал лежал по Бабиновскому тракту, начинавшемуся на Соборной площади у сахарно-белого пятиглавого Троицкого собора о двух крыльцах, перетекающих одно в другое – пышнее, чем в кремлевских палатах. После вчерашнего праздника здесь еще как будто пахло медом и сдобными маковниками, которыми угощали в усадьбе; по меньшей мере, так казалось Наташе, с недавних пор обостренно чуявшей запахи. Младшим Долгоруковым не хотелось садиться на телеги и ехать вновь по диким местам неизвестно куда; им бы погулять по настоящему городу, поглазеть на товары, выставленные в купеческих лавках. Но досаднее всего было уезжать Николаю: будь его воля, он бы напросился поехать с Турчаниновым на строящийся завод или на солеварню. Страсть как любопытно увидеть, где добывают руду и как выплавляют медь, выпаривают соль… Но теперь свою волю под лавку брось: солдатам надо поскорей назад ворочаться, отдыхать да мешкать недосуг.
Головную и замыкающую телеги заняли солдаты, ссыльных на двуколках поместили в середину, люди пошли пешком. Мимо высоченной белой колокольни, стоящей на толстостенных каменных палатах, спустились гуськом по крутому косогору к Усолке, а как перебрались через нее да через речку Сурмог, пришлось сделать остановку: нагнал их нарочный от Сената, прапорщик Никита Любовников, с приказанием составить опись имущества ссыльных. Раскрыли все сундуки, развязали узлы, повытаскивали все, что в них было, разложив на лавках, а то и на полу, и дотошный прапорщик, словно на ярмарке, перебирал вещь за вещью и диктовал писцу, проворно строчившему гусиным пером. Три с половиной десятка листов исписал мелким, убористым почерком! Алексей Григорьевич с Прасковьей Юрьевной везли с собой много одежды русского покроя, три образа в золотых окладах, два золотых креста с бриллиантами, яхонтами и изумрудами, Псалтирь и золотую чашу польской работы да денег шестьсот рублей, из которых пятьсот одолжил Турчанинов. Екатерина не пожелала расстаться с платьями, сшитыми к обручению и свадьбе (одно серое атласное, шитое серебром, с длинным шлейфом, другое из серебряной парчи), с перстнем, полученным от царственного жениха, и бриллиантами его покойной сестры – великой княжны Натальи Алексеевны (из-за которых она в свое время чуть не подралась с братом Иваном, державшим их у себя); хранились в ее шкатулке и другие драгоценные подарки от Петра, бабки его, царицы Евдокии, и цесаревны Елизаветы. У Елены и Анны тоже было по сундуку. У Наташеньки же, кроме «приданого», справленного летом в деревне, нашлось лишь пятьдесят рублей денег – все остальное она носила на себе… Отобрать ничего не отобрали, но целый день на опись ушел, пришлось заночевать в курной избе, а поутру, едва рассвело, ехать дальше.
Дорога теперь шла в гору и была настолько узка, что в телегу можно было запрячь только одну лошадь: двоим бы не поместиться. От высоты захватывало дух: над головой простиралось бескрайнее небо, по окоему – синие горы, а далеко внизу, у подножия поросших густым лесом откосов, змеились реки. Было жутко ехать поверх макушек темных мохнатых елей, медноствольных сосен и кряжистых дубов, в густых кронах которых порой запутывалось заблудившееся облако. Телеги подбрасывало на камнях и рытвинах, и каждый толчок отдавался во всем теле, которое встряхивало немилосердно. После получаса такой мученической муки Наташа свету невзвидела. Зубы клацали, и казалось ей, что сердце сейчас оторвется. Она просила остановиться, дать ей перевести дух, но все ее слезные мольбы пропали втуне: перевал надо одолеть засветло, да и выйти из телег было некуда. Подъем сменился спуском, длившимся верст пять, и за весь день путникам так и не попалось никакого жилья. В низине дорога опять шла через речушки, в изобилии стекавшие со склонов; многие мосты были поломаны, гати прогнили, и тогда приходилось слезать с телег и идти пеши, дожидаясь, пока лошади, понукаемые и нещадно хлестаемые, не вытянут подводу на ровное место.
На следующий день с утра зарядил дождь, и хотя был он по-осеннему серенький и мелкий, так всех измочил, словно в реке выкупал. Мокрая одежда неприятно липла к телу и холодила его; поясницу ломило, и нечем было ни укрыться, ни согреться. Прасковья Юрьевна совсем расхворалась: ее некогда дебелое, а теперь сильно изможденное тело сотрясалось от лающего кашля, после которого она еще долго не могла отдышаться, щеки пылали лихорадочным румянцем, а жар переходил в озноб. Она временами впадала в забытье, а очнувшись, начинала бормотать молитвы – и опять заходилась кашлем. Уже в сумерках добрались до Падвы – ямской станции, и поскорей набились все в маленькую хижину. Иван и Николай почти внесли туда мать на руках и положили отдыхать на лавку. В дверях раздался глухой стук, вскрик, шорох, затем аханье женщин – Наташа, входившая последней, не пригнула голову и так ударилась лбом о матицу, что рухнула навзничь, как подкошенная. Иван метнулся к ней – она лежала, словно мертвая; он поднял ее, перенес в избу, уложил прямо на пол, встал возле на колени, дул в лицо, легонько встряхивал за плечи… Из-за его спины выглядывали испуганные Анна и Александр. Наконец Наташа очнулась, поднесла руку к голове, поморщилась… На лбу прямо на глазах выросла огромная сизая шишка, и Наташа со страхом ее ощупывала. Ей подали смоченное полотенце, Елена догадалась достать из сундучка с посудой серебряную ложку.
За ночь одежда не просохла, обувь тоже была сырой. Прасковья Юрьевна с лавки встать не смогла: ноги отнялись. Дышала она с трудом, левая рука тоже плохо слушалась, но больше всего она боялась, как бы не отнялась и правая – как тогда крестное знамение сотворить? От еды она уже давно отказывалась и только после многих уговоров соглашалась проглотить кусочек хлеба и запить его водой.
Дорога шла все дальше на восток, теперь уже через лес – непролазный, дикий, непривычный. Следующий привал сделали на небольшой полянке, где стояли четыре-пять невысоких бревенчатых избушек, крытых берестой, с низкой дверью и печкой снаружи. Бывалый солдат пояснил удивленному Николаю, что это юрты – жилища вогулов. Сами же они летом в них не живут, а кочуют где-то по полям, по лесам со своей скотиной, перенося с места на место чумы.
Дождь перестал, проглянуло солнце, и стало даже тепло, но тут одолела новая напасть – гнус. Комары и мелкая мошка тучами висели над кустами и поросшими осокой болотцами, подымались от реки и набрасывались на людей и лошадей, забиваясь в уши и в ноздри. Солдаты раскурили трубки и шли, дымя табаком, рядом с лошадьми, пытаясь облегчить их страдания. Людям велели обвязать лица платками по самые глаза. Тот самый бывалый солдат, что рассказывал про вогулов, нарвал болотной мяты и раздал всем по пучку: ее запах отпугивал комаров.
Через шесть дней добрались до Верхотурья, миновать которое на пути в Сибирь или из Сибири не смел никто, поскольку там находилась государева таможня. За Ямской слободой, отгороженной неглубоким в эту пору Калачиком, открылся вид на островерхий каменный кремль, венчающий собой высокий берег Туры. Если встать у подножия колокольни Троицкой церкви, указующим перстом воткнувшейся в хмурое небо, и глянуть оттуда вниз, на сизое марево леса, кружилась голова. За рекой расположился посад: дома все кирпичные, крыши черепичные, видно, живут богато. Здесь задержались на сутки, чтобы дать отдых измученным лошадям: других-то взять неоткуда, на Ямском подворье лошади припасены для курьеров с почтой и казной, а не для каждого встречного и поперечного. Капитан-поручик Макшеев уважил просьбу Алексея Григорьевича – позволил сходить в Никольский монастырь, поклониться мощам святого Симеона Верхотурского, прославившегося своими чудесами и исцелением расслабленных. Вместе со старшими сыновьями, которые несли мать на руках, Долгоруков отправился к слиянию Калачика и Свияги, где на краю глубокого оврага стояла эта обитель, похожая на крепость. Тяжело опустившись на колени перед образом святого в Никольской церкви, он истово молился и клал земные поклоны; Прасковье Юрьевне дали приложиться к мощам, но чуда не произошло; теперь и правая рука висела плетью. Подошли по очереди под благословение игумена, и Алексей Григорьевич оставил денег, чтобы монахи молились за здравие болящей Прасковьи.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?