Электронная библиотека » Елена Бальзамо » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 20 мая 2017, 13:06


Автор книги: Елена Бальзамо


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]

Шрифт:
- 100% +

К тому же у нее были другие заботы: она пыталась получить разрешение на поездку в Москву, чтобы повидать мать и сестру и раздобыть продуктов. После того как в разрешении ей было отказано, она решила ехать самовольно – на плотах, которые сплавляли по Шексне и затем по Волге. Сплавщик согласился взять «пассажирку», и бабушка отправилась. Путешествие длилось несколько дней, на ночь пришвартовывались к берегу, разводили костер. Ужин состоял из рыбы и грибов, собранных тут же поблизости. К великому отвращению бабушки, сплавщик не утруждался выбрасывать червивые, и ей приходилось, зажмурившись и давясь, проглатывать предложенное месиво. Недалеко от Москвы ее задержали и отправили назад.

На следующую осень родители отдали сына в школу в Череповце, устроив его жить в семью, где, по его словам, ему «было плохо». Зато школа ему очень понравилась; учителя в большинстве своем были офицеры, демобилизованные по инвалидности. Чуть позже родители тоже переехали в город, где мой дед наконец нашел работу. Но что вообще могли делать люди, которые попали в мясорубку системы, едва окончив гимназию и не успев получить никакой профессии? Многие выживали благодаря элементарным знаниям, полученным в школе: они умели хорошо писать и считать, что в стране с низким уровнем грамотности уже само по себе было ценным преимуществом. Они становились бухгалтерами, если не все поголовно, то многие. В Сибири, в Центральной Азии, на Севере… Так и дед мой из рыбака превратился в бухгалтера. Выживать помогал и собственный огород, разбитый на крошечном участке возле дома на окраине города.

6 июля 1943 года

Дорогая тетя!

Вчера получили твою телеграмму и 130 р. Сегодня два письма. Все деньги, 180, 155, 120 р., мы получили. Я 15-го числа поеду в санаторию от Военфлотторга, там работает нач. планового отдела. Огород мы посадили. Картошки мы посадили пудов 5, около дома у нас уже цветет, а за огородом уже окучена. У нас уже есть маленькие помидорчики. Морковь уже большая. Еще посадили лук, чеснок, редьку, капусту, огурцы, брюкву, табак, свеклу красную и белую. Мама сейчас не работает, она хочет поступить в столовую. Меля, напиши, как сушить разные овощи, какие только знаешь, и картошку.

Крепко целую

Гриша

Эта открытка со штампом «Проверено военной цензурой», адресованная десятилетним мальчиком своей тете, – единственное документальное свидетельство о жизни семьи в военные годы. Как ни странно, сохранившиеся рисунки гораздо более многочисленны. Подобно матери, ребенок отлично рисовал, но уже в это время его больше интересовало другое: точные науки, техника, в которых его одаренность проявилась на редкость рано.

Так рано, что в 1945 году на его долю выпадает невероятная удача: путевка в знаменитый пионерлагерь Артек, в Крыму. Честно говоря, этим счастьем он обязан не только успехам в учебе, но и случайности: должен был поехать другой мальчик, который учился еще лучше, но у того не оказалось ботинок, одни валенки, обувь для субтропиков мало подходящая. А у папы как раз были ботинки, вещь настолько редкая, что она перевесила даже сомнительную биографию, и сын «врагов народа» отправился в Артек!

Прилипнув носом к оконному стеклу, мальчик, выросший среди дремучих лесов русского севера, смотрел на пробегавшие за окном пейзажи. Климатические зоны сменяли друг друга, и вот, проехав 2000 км, он впервые увидел южное море; над головой у него голубое небо, вокруг пальмы, мимозы в цвету… Дело происходит в марте 1945 года, война близится к концу, в Артек свозят детей отовсюду: одни пережили ленинградскую блокаду, другие прибывают с только что освобожденных от немцев территорий. Почти все страдают от недоедания и так или иначе травмированы. Путешественник из Череповца подружился с мальчиком-калекой, у которого руку оторвало осколком снаряда.

В течение всей незабываемой поездки отец вел дневник, впоследствии затерявшийся, как почти все остальное.

После окончания войны решено было поселиться поближе к Москве, и семья переехала в Пушкино, где оба родителя получили работу, а их сын окончил семилетку. Десятилеток в поселке не было, поэтому мальчика послали к тете в Москву, где он поступил в техникум связи. Там в 1949 году его и застала весть о том, что родители снова арестованы – по обвинению в «контрреволюционной деятельности».

Врагов народа привезли в московскую тюрьму на следствие. Сразу по прибытии моего деда, как полагалось, запихнули на несколько часов в бокс, в ожидании, пока до него дойдет очередь, ну и конечно, чтобы припугнуть. Для него пребывание в тесном боксе представляло дополнительное неудобство: на войне он был ранен дважды, в грудь и в ногу, с тех пор колено у него не сгибалось, что делало невозможным сидение на узкой вделанной в стену доске, заменявшей стул. Так, стоя, он и прождал несколько часов, громко распевая «Широка страна моя родная», чтобы скоротать время.

(Кто из нас не помнит этой бравурной песни? По крайней мере начала. Но все ли знают, что в ней имелся следующий замечательный куплет:

 
                  …За столом у нас никто не лишний,
                   По заслугам каждый награжден,
                   Золотыми буквами мы пишем
                   Всенародный Сталинский закон.
                   Этих слов величие и славу
                   Никакие годы не сотрут:
                   – Человек всегда имеет право
                   На ученье, отдых и на труд!
 

Я почему-то представляю себе деда, недавнего фронтовика, стиснутого в душном боксе, поющим именно этот куплет…)

Что касается бабушки, то арест ее дал повод для знаменательного диалога со следователем:

– За что вы нас сейчас-то преследуете? Неужели всерьез считаете, что после стольких лет тюрьмы и ссылки мы еще представляем опасность для государства?

– Опасность? Нет, не думаю, – спокойно отвечал следователь, – но вы и вам подобные обладаете памятью, а она-то нам как раз и не нужна.

Более ясное объяснение представить трудно.

После завершения следствия обладательница нежелательной памяти и ее муж-фронтовик получили приговор: ссылка в Якутию, на сей раз пожизненная. Якутия. На этом фоне все прежние ссылки – Туркменистан, Таджикистан, Марийская республика – выглядели детскими играми. И не только из-за удаленности, 5000 км от Москвы, и условий жизни, но и из-за климата: средняя зимняя температура –40, а нередко доходило и до –60. Времена, когда избалованная польская барышня жаловалась на московские морозы, остались в далеком прошлом. Однако кое в чем им с дедом все-таки повезло: отправленные в якутский ад поодиночке, они смогли довольно быстро соединиться, найти жилье и работу. Какую? Бухгалтерскую, какую же еще… Чем конкретно они там занимались – считали оленей в стадах кочевых якутов? – остается загадкой. Об этом периоде своей жизни бабушка никогда не распространялась – это вам не усеянные тюльпанами туркменские степи.

Сын ее жил в то время у тети. Когда арестовали родителей, ему исполнилось 17 лет, и увидеть их ему суждено было лишь 6 лет спустя в 1955 году. За это время он окончил техникум (с отличием), потом институт (тоже с отличием), поступил на работу (в престижный НИИ), женился (на умнице и красавице), у него должен был родиться ребенок. За это же время он совершенно отдалился от родителей; теперь их разделяло не только пространство, но и идеология: узнав в ссылке о смерти Сталина, бабушка, по ее собственному свидетельству, пустилась в пляс с криками: «Сдох, собака, окочурился!» – меж тем как в далекой Москве ее двадцатилетний сын плакал горючими слезами.

В чем было дело? Дело было в том, что механизм страха, определявший не только отношения с внешним миром, но и отношения внутри семьи, уже работал вовсю. Дабы избавить единственного сына от неприятностей, которыми была чревата ее собственная биография, бабушка, воспитывая его, с самого начала придерживалась принципа: «Ложь – только ложь – ничего, кроме лжи». К этому следует добавить годы, прожитые с правоверной тетей, не щадившей сил, прививая мальчику здоровые принципы коммунистического мировоззрения, которые должны были в дальнейшем предохранить его от опасных отклонений. И предохранили – правда, лишь до поры до времени.

2

У страха глаза велики.

Русская пословица

Нетрудно было предвидеть, что плоды бабушкиного воспитания окажутся недолговечны: обладая живым умом и любознательностью, отец самостоятельно, ценой поисков и сомнений, проделал путь от полной политической лояльности к столь же полному неприятию советской системы. И стал тем, что принято называть «внутренний эмигрант».

Во время учебы в техникуме он еще был убежденным комсомольцем, но скоро в его душе тоже поселился страх. Больше всего он боялся начальника «первого отдела», существовавшего при каждом советском учреждении от яслей и детских садов до научно-исследовательских институтов, больниц, музеев и тюрем. В обязанности «первого отдела», помимо всего прочего, входила вербовка стукачей, и никто не мог быть уверен, что его в один прекрасный день не вызовут в кабинет начальника и не станут уговаривать, грозить, шантажировать. У техникумовского «кума» было, по словам отца, «ужасное лицо», а кабинет его был отделен от коридора тамбуром, войдя в который посетитель на несколько секунд оказывался в кромешной тьме, словно запертым в шкафу. Всякий раз, когда отец проходил мимо кабинета, ему было «очень страшно».

Причин этого страха он никогда четко не формулировал, но о них нетрудно догадаться: как сын «врагов народа», он автоматически находился на подозрении. Тот факт, что его вообще не отчислили из техникума, объясняется исключительно медлительностью компетентных органов; компрометирующее семейное прошлое всплыло чуть позже, в момент поступления в университет. Будучи медалистом, отец был освобожден от вступительных экзаменов и должен был пройти только собеседование. Представ перед приемной комиссией, он увидел на столе свое личное дело, демонстративно раскрытое на странице, где красными чернилами были подчеркнуты сведения о родителях. И знания, и медаль оказались бессильны – в университет его, конечно, не приняли, пришлось довольствоваться «второсортным» вузом: Институтом связи.

Процесс политической переориентации начался позже, в самом конце учебы. Катализатором послужило вторжение советских войск в Венгрию в 1956 году. Многие студенты института были тогда мобилизованы и отправлены в армию радистами. Во время боев в Будапеште одному из них удалось выйти на связь с оставшимся в Москве приятелем, которого он информировал о происходившем – вплоть до момента, когда вдруг послышался взрыв и связь прервалась… На отца рассказ об этом подействовал очень сильно.

Внешне эта мучительная внутренняя работа никак не проявлялась. Тайное диссидентство, сколь бы глубоким онo ни было, не особенно мешало жить ученому, если, конечно, он не стремился сделать карьеру. Другое дело человек, мечтающий подняться по служебной лестнице: тут необходимо было проявить себя в общественной работе, вступить в партию, быть активным членом профсоюза и вообще всячески демонстрировать свою лояльность. Отцу карьерные амбиции были полностью чужды, и в его положении, чтобы жить и работать спокойно, достаточно было не афишировать своих взглядов.

Видимо, этими соображениями объяснялось и его желание приобщить меня к естественным наукам. Свой выбор он остановил на биологии. От семи до одиннадцати лет, я, обожавшая Дюма и Стивенсона, не знала, куда деваться от потока научно-популярной литературы. Чтобы доставить удовольствие обожаемому отцу, я послушно читала бесконечные истории о социальной организации муравьев, о восприятии цветов у шимпанзе, о пространственной ориентации пчел – все это было не лишено интереса, но что поделаешь, я оставалась верна «Острову сокровищ» и «Тому Сойеру».

Поняв, что биолога из меня не выйдет, отец возложил надежды на математику и предложил попробовать поступить в физико-математическую школу № 2. Мои математические способности были вполне средние, впоследствии их хватало лишь для того, чтобы как-то держаться на плаву, но тогда, на вступительном экзамене, неожиданно для себя самой, я решила предложенные задачки и меня приняли.

Дальше этого попытки отца отвлечь меня от притягательного, но опасного поля литературы и гуманитарных наук не пошли. Во всем остальном он следовал принципам, полностью противоположным бабушкиным, раз и навсегда отказавшись от лжи в качестве метода воспитания. Несомненно потому, что ясно понимал: такое воспитание могло лишь замедлить зарождение политического сознания, но не воспрепятствовать ему.

Вспоминается эпизод: дело происходит погожим летним днем, мне двенадцать лет, мы с папой направляемся к метро. Дорога не асфальтированная, а уложенная бетонными плитами, я прыгаю с одной на другую, стараясь не сбиться со счета. Через некоторое время замечаю, что отца явно что-то тяготит. На мой вопрос, в чем дело, он без колебания отвечает: «Плохие новости: советские войска оккупировали страну, жители которой хотели получить больше свободы…» Вторжение в Чехословакию в августе 1968 года наверняка напомнило ему венгерскую трагедию. В тот день политика вошла в мою жизнь – но тогда еще страх ей не сопутствовал.

Страх пришел позже, с поступлением в новую школу, поскольку это поступление означало проникновение в зону свободы, пределы которой были четко обозначены.

* * *

Инициатором создания физико-математической школы была группа ученых, стремившихся сделать школьное преподавание более эффективным, соответствующим запросам математически одаренных детей. Образовался своего рода оазис, который привлек учителей, мечтавших вырваться из педагогической рутины. Поначалу речь шла лишь о математике и спецпредметах, но вскоре стало ясно, что стимулировать у детей творческий подход к естественным наукам, не ослабляя при этом контроль над гуманитарными, невозможно. Преподавание этих последних быстро либерализировалось, идеологический зажим ослаб, и возникло уникальное учебное заведение: Вторая школа – школа, где ученики не боялись задавать вопросы, а учителя не боялись на них отвечать. Явление в советских условиях немыслимое.

«Откройте тетради, возьмите ручки и запишите то, что я вам продиктую. Записали? Вот и хорошо. Дома выучите, на экзамене расскажете, потом можете выбросить тетради и забыть. А теперь я объясню вам, как все происходило на самом деле»[1]1
  Одним из любителей разъяснять любознательным школьникам «как все происходило на самом деле» был учитель литературы и завуч Герман Наумович Фейн, гроза и кумир боготворивших его учеников. После 25 лет работы на поприще среднего образования он был уволен из школы за «развал педагогической работы», вынужден был эмигрировать в Германию, где преподавал еще 25 лет, теперь уже в престижных немецких университетах.


[Закрыть]
. Подобные высказывания, адресованные семиклассникам, приводили аудиторию в восторг, наполняя гордостью за доверие, оказываемое учителями, которые – мы это понимали – шли на значительный риск. То, что они считали нас достойными узнать, «как все было на самом деле», вызывало чувство благодарности и восхищения.

Постепенно сложилось восприятие, которому предстояло в течение ряда лет определять наше отношение к миру: «мы» и «они», официальная и альтернативная картины мира, внутренняя свобода и… нет, не гнет, не тирания, но общее чувство подавленности, удушья. Мы знали, что есть вещи, о которых нельзя говорить, что одно и то же явление имеет разные названия в зависимости от того, идет ли речь о частной или общественной сферах, разрыв между которыми все более увеличивался. Вся информация, получаемая из официальных источников, заведомо воспринималась как ложь, а параллельно, благодаря разговорам с друзьями, школьным урокам и чтению, понемногу складывалось представление и о том, в чем заключается правда. Мы учились вести себя осторожно, сознавая, что стукачи имеются как среди учителей, так и среди учеников. А кто говорит – опасность, тот говорит – страх: необходимость остерегаться…

Отчасти все это еще было игрой, нам было по 13 лет, энергия била через край, вдобавок мы начитались приключенческой литературы. Как противостоять соблазну дойти до границ опьяняющей свободы? Как удержаться от провокаций, как не поддаться желанию раскритиковать какое-нибудь положенное по программе произведение соцреализма ради того, чтобы посмотреть на реакцию учителя. Поинтересоваться, что тот или иной преподаватель думает о недавней статье Солженицына, о новом стихотворении Бродского, о каком-нибудь еще явном самиздате, до которого мы становились все более охочи. Провести на уроке истории рискованную параллель между французской и русской революциями (на редкость благодатная почва), устроить дискуссию на какую-нибудь идеологически опасную тему, например обсудить встречу между «предателем Садатом» и лидерами «мирового сионизма» в 1978 году. Запустить на всю школу на перемене кем-то привезенную из-за границы пластинку Галича или Высоцкого… Большим умом наши инициативы не отличались, но что поделаешь, это ребячество было неотъемлемой частью кипучей школьной жизни.

Бедные наши учителя служили подопытными свинками, их реакция на разного рода провокации помогала определить, где проходит невидимая граница, переступать которую не следует, почувствовать, в какой момент наши выходки начинают грозить неприятностями. Наше поведение не отличалось особым мужеством, поведение взрослых было достойно восхищения: не было ничего проще, чем раз и навсегда заставить нас замолчать – вместо этого они одновременно учили нас думать и обозначали пределы свободомыслия, то есть в конечном счете возводили защитную ограду между нами и действительностью. Их уделом была постоянная напряженность, нашим – беззаботность и эйфория.

Формальный характер насаждаемой идеологии был очевиден, обязательные мероприятия носили откровенно пародийный характер, всерьез их, как правило, никто не принимал. Так на классном собрании, посвященном приему в комсомол одноклассника, впоследствии выдающегося американского математика, а в то время просто способного мальчика из интеллигентной семьи, никто не мог сказать ничего положительного ни о его общественной работе, ни об уровне его политической сознательности. Неловкая пауза затянулась, как вдруг раздался спасительный возглас одного из приятелей обсуждаемого: «Зато он знает наизусть „Трех мушкетеров“!» Кандидатура была немедленно утверждена.

Но бывало и по-другому. К этому времени относится эпизод, который до сих пор вызывает у меня чувство стыда. Пришла пора вступать в комсомол. Теоретически туда принимали самых достойных, на практике, как известно, не принимали лишь заядлых двоечников и разгильдяев. В нашей школе принимали практически всех, речь шла о пустой формальности. Однако на классном собрании, посвященном приему, я вдруг встала и громко заявила, что не желаю иметь ничего общего с этой бандитской организацией и вступать отказываюсь. В любом другом учебном заведении скандал был бы невероятный, и последствия его пришлось бы расхлебывать в первую очередь родителям. Их вызвали бы в школу и стали прорабатывать за упущения в воспитании дочери, а то и сообщили бы начальству на работе – словом, неприятностей не оберешься. Во Второй же школе моя выходка ничем не грозила, и я хорошо это знала. После окончания собрания классная руководительница отвела меня в сторону: «Не валяй дурака. Ты ведь собираешься поступать в институт? И прекрасно знаешь, что без комсомола тебя никуда не возьмут. Так что давай садись и пиши заявление!» Я села и написала.

Тем не менее уже тогда можно было заметить первые трещинки, первые признаки того, что в будущем пути наши – некоторых из нас – должны разойтись. Составив пресловутое заявление о желании пополнить ряды славного комсомола, я отправилась за подписью к комсоргу нашего класса, закадычному другу моего ближайшего приятеля, и протянула ему лист: «Подпиши-ка!» К моему изумлению, он наотрез отказался. Я опешила: «Ты что, с ума сошел?» Моему возмущению не было границ: по моим представлениям, речь шла о формальности, которую ни один нормальный человек не мог принимать всерьез. Мой собеседник спокойно объяснил, что, как мне хорошо известно, он собирается поступать в Институт международных отношений, где требуется безупречная характеристика. «А тебя, – добавил он, словно речь шла о чем-то очевидном, – когда-нибудь арестуют за антисоветчину, и я не хочу, чтобы тогда обнаружилось, кто подписал твое заявление о вступлении в комсомол». Мне нечего было ему возразить. Нам обоим было по 14 лет.

Дело это как-то уладилось, школьная жизнь текла по-прежнему, и такого рода стычки были крайне редки, «идеологически выдержанные элементы» составляли все-таки меньшинство и свои взгляды не афишировали. В целом это была счастливая эпоха, нескончаемая череда открытий и приключений в компании одержимых математикой мальчишек (девочек в школе можно было пересчитать по пальцам), которых интересовало решительно все и которые жадно впитывали любую информацию. Источников этой информации насчитывалось три: то, что мы слышали от учителей, то, что читали в книгах, легальных и нелегальных (в это время мы уже пристрастились к самиздату), и то, что передавали западные радиостанции.

* * *

Если поразмыслить, мое первое «политическое» воспоминание относится к самому раннему детству, задолго до разговора о Пражской весне. Дело, скорее всего, происходит зимой, так как за окном уже сумерки. Мама, прикорнув на диване, уснула, комната, в которой мы живем, часть так называемой «коридорной системы», погружена в полутьму. Чтобы не разбудить ее, я стараюсь не шуметь и от скуки прислушиваюсь к бормочущему радио: «…героические представители трудящихся масс алжирского народа, борющихся за свободу против французских колонизаторов…». Какой это год? 1960-й? 1961-й? 1962-й?

К этому же периоду относится начало моих отношений с радиоприемником, извергавшим отвратительную смесь скрежета и скрипа, шум то возрастающий, то затихающий, который то частично, то полностью заглушал мужские и женские голоса, что-то безостановочно говорившие. Я этот скрип и скрежет ненавидела. Хотя сам предмет, являвшийся их источником, мне скорее нравился. Это был внушительных размеров ящик, посередине которого располагался глазок, постоянно находившийся в движении. Зрачок был черный, а сам он – зеленый, как у кошки, но в отличие от кошачьего глаза, зеленый сектор никогда не был полным. Довольно быстро я уловила связь между его размером и количеством скрипучих звуков: чем больше сектор, тем меньше скрипа.

Сидя перед приемником, отец непрерывно крутил ручку, пытаясь поймать нужную радиостанцию, приговаривая: ловится… не ловится… Так что занятие это в моем представлении ассоциировалось с ловлей рыбы, к которой он приобщал меня летом на отдыхе. Годы спустя я поняла, чтó это была за ловля: выражаясь высоким слогом, речь шла о вылавливании крупиц правды в разливанном море окружающей лжи.

На крючок попадались не щуки и не окуни, а – в порядке предпочтения отца – Би-би-си, Голос Америки, Радио Свобода и, когда их глушили настолько, что уже вообще ничего нельзя было разобрать, – Немецкая волна.

В эпоху, о которой идет речь, такого рода рыбная ловля была занятием относительно безопасным. В сталинские времена иметь коротковолновые приемники запрещалось, в войну они вообще подлежали конфискации, за хранение их дома сажали: шпионаж, подрывная деятельность, распространение клеветнических сведений – короче, целый набор статей Уголовного кодекса. В этом была своя логика, если вспомнить, что даже выключение «радиоточки», орущей с утра до ночи в кухне коммуналки, могло повлечь за собой печальные последствия. В 60-е годы обладание коротковолновым приемником уже не было преступлением, они даже продавались в магазинах. Народные умельцы научились добавлять еще один, 16-метровый, диапазон, на котором глушилки не действовали, поскольку этого диапазона у советских граждан быть не могло, после чего установка была готова к ловле «вражеских голосов», как их именовали с неподдельной нежностью. Само собой разумеется, что мой отец, инженер, окончивший Институт связи, тоже обладал соответствующим приемником. Свое пристрастие к вышеупомянутой рыбалке он, естественно, не афишировал, так как до самого конца советской власти слушание «голосов» не имело ничего общего со склонностью к мистике и властями не поощрялось (как, впрочем, и мистика) – ну, если не преступление, во всяком случае отягчающее обстоятельство.

Мне всегда было ясно, что рассказывать об этой рыбалке не следует. Впрочем, мне это и не приходило в голову. До определенного возраста тема меня не интересовала, а кроме того, я, наверное, считала, что во всех семьях происходит то же самое. Я не любила, когда отец садился перед приемником и начинал крутить ручку: шум меня раздражал, а смысл того, что говорили, долгое время оставался непонятен – и тем не менее услышанное, сотни и тысячи раз повторенное, навсегда отложилось в памяти: «…вы слушали сводку новостей, переходим к аналитическому обзору событий, у микрофона наш обозреватель Анатолий Максимович Гольдберг…». Голос ведущего, правильный, без малейшего акцента, тем не менее чем-то неуловимым отличался от языка, на котором говорили все окружающие. Это была колыбельная моего детства. И не только моего: для скольких детей моего поколения А. М. Г. в течение многих лет оставался чем-то вроде члена семьи, доброго домового, живущего где-то на «Западе». Этот таинственный «Запад» воплощался в его голосе, день за днем рассказывавшем жителям СССР о том, что происходит в мире и – главное – в их собственной стране.

Много лет спустя, во время перестройки, мне довелось сотрудничать с Би-би-си и по работе бывать в лондонской штаб-квартире, встречаться с сотрудниками. Несмотря на все усилия, мне никогда не удавалось установить мысленной связи между этой редакцией, похожей на все редакции мира, с людьми, которые в ней работали, и легендарным персонажем моего детства: «…у микрофона наш обозреватель Анатолий Максимович Гольдберг…».

Постепенно «вражеские голоса» сделались неотъемлемой частью повседневной жизни. С 1966 года бабушка жила с нами. Как все бывшие политзаключенные, она поначалу не имела права жить внутри стокилометровой зоны вокруг Москвы, и, как многие другие выпущенные на волю ссыльные, они с дедом по возвращении из Якутии поселились в Александрове, в пресловутых 100 км от столицы, куда ходили электрички, что уже само по себе было изрядным преимуществом. После смерти деда родителям удалось поменять комнату в александровском бараке на меньшую площадь в московской коммуналке, после чего был совершен обмен этой комнаты и нашей двухкомнатной квартиры на окраине Москвы (куда государство выселило нас из дома-коммуны близ проспекта Мира) на трехкомнатную квартиру, тоже на окраине, но уже не столь безнадежно далекой. Там мы и жили впятером (включая мою появившуюся на свет сестренку). У меня появилась своя комната, и восторгу моему не было пределов. У бабушки тоже была своя комната, въехав в которую она наверняка испытала еще большую радость. «Кроме прекрасного вида, – писала она в своих воспоминаниях по поводу московской квартиры, в которой ее родители поселились в 1914 году, – эта квартира имела для меня и еще одно огромное преимущество: у меня в ней была отдельная комната. Это было большое счастье». В течение последующих пятидесяти лет это счастье было ей недоступно – если, конечно, не причислять к отдельным комнатам тюремные одиночки. Когда она вновь обрела его, ей было уже за 60.

Так что бабушка жила с нами. Десятилетия, проведенные в нечеловеческих условиях, лишь укрепили ее изначальное отвращение ко всем видам хозяйственной деятельности. Домашняя хозяйка из нее была никакая. И это при том, что у нее были золотые руки и изобретательный ум. Пуговицу она пришить не могла, но рисовала прекрасно и вообще была отличной рукодельницей. У меня до сих пор хранятся глиняные шахматы и бусы из необожженной глины, инкрустированные кусочками синей и красной проволоки: более благородных материалов в ее распоряжении не было… А какие ажурные салфетки она вырезала из бумаги, какие прелестные мастерила безделушки, буквально из ничего: куска коры, пробки, сухих листьев… Но когда надо было встать к плите, выяснялось, что пределом ее умения было яйцо всмятку. Мне даже временами казалось, что дело было не столько в неумении, сколько в своего рода протесте, наверняка неосознанном, против выпавшей на ее долю судьбы: «Меня, как реку, суровая эпоха повернула. Мне подменили жизнь…» В результате в семье на нее были возложены обязанности политинформатора. Вернее, она сама их на себя возложила. Ежедневно она прилежно слушала «вражеские голоса», комментарии Анатолия Максимовича Гольдберга, и вечером, когда родители возвращались с работы, а я из школы или из университета, нас всегда ожидала подробная сводка. Учитывая размах политинформации в советскую эпоху – на заводах, в школах, в научно-исследовательских институтах, в домах отдыха, – меня очень забавляла мысль о том, что у нас в семье был собственный политагитатор, с той лишь разницей, что сообщаемая информация представляла собой полную противоположность официальной пропаганде.

Какое-то время мне казалось, что в каждой семье, подобно нашей, только тем и занимаются, что слушают «вражеские голоса», потому что так же обстояло дело в кругу наших знакомых. Хорошо помню коллегу отца, который с особенным удовольствием мыл вечером посуду на кухне: одной рукой он включал горячую воду, а другой одновременно настраивался на волну Би-би-си. Позже я поняла, что ошибалась, такие семьи составляли лишь ничтожный процент населения – все остальные черпали информацию из официальных источников: государственного радио и телевидения и газет.

Но само по себе, обоснованное или нет, представление о существовании некоего альтернативного пространства, на которое не распространяются официальные нормы мышления, было крайне важным: оно способствовало формированию собственного мировоззрения и поддерживало ощущение внутренней свободы, зачатками которой я была обязана родителям и школе. Я знала, что в моей семье, как и в семьях моих друзей, думают и говорят не так, как принято. Возникали два параллельных противопоставленных друг другу мира. И по мере того как внутренний расширялся и обогащался, усиливалось шизофреническое раздвоение – и теми же темпами усиливался страх.

Страх этот не был результатом реально пережитых обстоятельств; все мы жили вполне благополучной – по советским меркам – и даже относительно привилегированной жизнью столичной интеллигенции (которая сама по себе пользовалась неизмеримо большими благами, чем все остальные жители страны). Он генерировался чтением недозволенной литературы, для которой окружающая действительность служила специфическим фоном восприятия: повседневность была однообразна и бессобытийна, но в ней постоянно ощущалось присутствие чего-то страшного, угадывались произвол и насилие. В школьные годы мысленное проникновение в заповедную зону еще имело оттенок игры, прелесть запретного плода, но постепенно изучение изнанки советского бытия превратилось в потребность и вошло в привычку. Самиздат тех лет включал в себя самых разнообразных авторов: Шаламов, Солженицын, Зиновьев соседствовали с Оруэллом и Хаксли. Чтение крайне бессистемное, никто не знал заранее, какое именно произведение попадет в руки следующим. Поставщиками были коллеги и друзья отца, мои собственные друзья и приятели. Запрещенную книгу «приносили», ее следовало быстро прочитать и вернуть «принесшему». Никому и в голову не приходило спросить: «Откуда у тебя это?», таких вопросов не задавали, прекрасно зная, что так лучше для всех – меньше риска случайно скомпрометировать поставщика. В наших кругах бойко циркулировавший самиздат являлся своего рода формой общения, и даже формой ухаживания. Случалось, я ловила себя на мысли по поводу кого-нибудь из знакомых: до чего невыносимый тип, отвязаться бы – но нет, он ведь обещал мне Набокова…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации