Текст книги "По обе стороны (очерки)"
Автор книги: Елена Бальзамо
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
* * *
Разногласия с бабушкой уходят корнями в эту эпоху. Ее приводило в отчаяние, что отец дает мне читать запрещенную литературу, и она противилась этому изо всех сил. Он же, во всем остальном любящий и послушный сын, оставался к ее протестам глух, а я продолжала заглатывать книгу за книгой.
Особенно завораживали меня мемуары бывших зэков, воспоминания, документальные и художественные свидетельства. Евгения Гинзбург, Олег Волков, Ариадна Эфрон, Анатолий Марченко… Жуткий, окутанный тайной тюремно-лагерный мир. Главной загадкой, мучившей меня, были причины стойкости этих людей: какие душевные и физические ресурсы позволили им вынести то, что выпало на их долю? Допросы, унижения, пытки, бесконечные этапы в товарных вагонах, потеря близких… Ярославская тюрьма 1937 года:
«…Вдруг я ощущаю мгновенную, но такую невыносимую боль, что на какое-то время теряю сознание. Это Сатрапюк вывернул мне руки и связал их сзади полотенцем. Как сквозь сон вижу, что на помощь к нему подоспела женщина-надзирательница. Она раздевает меня, связанную, до рубашки, вытаскивает даже шпильки из волос. Потом все сливается, и я проваливаюсь в черную и в то же время огненную бездну. Прихожу в себя от мороза. Пальцы на левой ноге закоченели настолько, что я не ощущаю их. У меня тогда получилось отморожение второй степени всех пальцев левой ноги. И до сих пор каждую зиму нога распухает и болит. Все тело мучительно ноет. Я лежу на этих низких нарах, прямо на спине, почти голая, в одной рубашке и накинутой сверху грязной шинелишке…»
Читая эти рассказы, я неизменно задумывалась: была бы я в состоянии вынести такое? Ответ был очевиден: нет. И сразу возникала череда новых вопросов: а они? Как смогли они? Благодаря чему? Где черпали они силу не только пережить этот кошмар, но и рассказать о нем? Долгое время, не находя объяснения, я утешала себя мыслью, что, если я не в состоянии понять, виной тому разница в возрасте: они – взрослые, сложившиеся люди, а я… До тех пор пока в один прекрасный день я не обнаружила, что число моих собственных лет уже сильно превысило возраст, в котором на них посыпались удары судьбы, что большинство их в тот момент было очень молодо, а некоторые вообще только стояли на пороге взрослой жизни. «Почему на долю моей матери, красивой и романтической девочки-гимназистки из Казани, пришлось так много беды, убожества, унижений? Очень редко в ее жизни была крепкая обувь и вкусная пища, надежная крыша над головой. Ей было 32 года, когда начались глумливые допросы ублюдков из НКВД, свирепость вооруженной охраны, бесконечное недоедание, бесконечная сырость и холод…» – спрашивает Василий Аксенов в предисловии к воспоминаниям Евгении Гинзбург, цитируемым выше. И сегодня причина их стойкости остается для меня загадкой.
Все эти ужасы, повторяю, существовали только в моем воображении. Школьная атмосфера одновременно обеспечивала чувство личной сиюминутной безопасности и стимулировала интерес к предметам, с которыми повседневная реальность, казалось, не имела никаких точек соприкосновения. Тем не менее уже тогда внимательный глаз мог обнаружить тонкие нити, протянувшиеся от нашей уютной жизни к миру, описываемому в запрещенной литературе.
Большинство учителей Второй школы критически относились к советской власти, и один из них даже активно участвовал в диссидентском движении. Анатолий Якобсон, литературовед, один из основателей «Хроники текущих событий», обожаемый учениками за неповторимые уроки литературы, человек-легенда, в конце концов был вынужден уволиться, чтобы не ставить школу под удар, и впоследствии эмигрировать. С другой стороны, учитель географии, гроза учеников и большой любитель немых карт, которые нам приходилось бесконечно раскрашивать, в свое время сидел в лагере (о чем мы, конечно, тогда не знали) и принимал участие в кенгирском мятеже в феврале 1954 года; в «Архипелаге ГУЛАГе» Солженицын возлагает на него часть ответственности за провал восстания. Вторая школа несомненно была единственным учебным заведением страны, где в одном пространстве учительской могли сосуществовать, ежедневно раскланиваясь, видный представитель диссидентского движения и бывший лагерник-предатель.
Первое лобовое столкновение с действительностью имело место незадолго до окончания, когда терпение властей лопнуло, и «гнездо антисоветчины и сионизма» (процент евреев во Второй школе, как среди учителей, так и среди учеников, был, естественно, сильно выше «нормы») было разгромлено[2]2
Следующее столкновение имело место год спустя, когда мои одноклассники пытались поступить на мехмат. Теоретически все знали, что евреев туда не берут, и тем не менее все надеялись. Слушая рассказы о том, с каким цинизмом их заваливали на вступительных экзаменах, хотелось плакать. Они и сами плакали – а потом эмигрировали; многие впоследствии стали выдающимися учеными, но вряд ли то первое столкновение с туполобым государственным антисемитизмом полностью забылось.
[Закрыть]. Директора и завуча уволили, учителя либо были уволены, либо ушли сами – осталась легенда, осталась плеяда блестящих ученых, бывших учеников, рассеянных по всему миру, остались воспоминания, которые годы спустя приняли форму записок, мемуаров, фильмов и телепередач.
* * *
Близились выпускные экзамены, пора было подумать о будущем и решить, куда поступать. А решить было непросто. С самого начала обучения во Второй школе я поняла, что математическая стезя – не моя. Ни физическая, ни вообще естественно-научная. Слишком велика была разница: тогда как я честно, исходя из принципа «назвался груздем, полезай в кузов», но без энтузиазма старалась удержаться на плаву, отношение к математике моих одноклассников лучше всего определялось словом одержимость. Достаточно было понаблюдать за ними на перемене. Стоило прозвенеть звонку, как все обсуждавшиеся на уроке материи немедленно улетучивались у меня из головы; у меня – но не у них. По дороге за мороженым в находившийся по соседству универмаг «Москва» (там оно стоило не 19 копеек, как в киосках, а целых 20, но было гораздо вкуснее) они продолжали оживленно обсуждать какую-нибудь теорему, останавливались посередине пути, нередко прямо на проезжей части, один выуживал из кармана листок бумаги, другой – огрызок карандаша, третий нагибался и подставлял спину, изображая стол, и дискуссия поглощала их полностью и надолго. Мои усилия сдвинуть их с места ни к чему не приводили, им было не до мороженого, не до перемены.
Таким образом, естественные науки отпадали. Оставались гуманитарные. В частности, связанные с языками, так как языки меня интересовали уже давно. Точнее, один язык, английский. Не тот, что изучался в школе, поскольку в средних учебных заведениях, за исключением спецшкол, преподавание было поставлено из рук вон плохо, и тут даже Вторая школа не была исключением. Два часа в неделю – время само по себе недостаточное, и наш учитель английского, симпатичный эксцентрик, являвшийся на уроки с термосом кофе и неисчерпаемым запасом политических анекдотов, видимо, изначально решил не нагружать наши и без того перегруженные юные головы сомнительного качества знаниями. Нет, в этих занятиях не было ничего привлекательного, другое дело – частные уроки, на которые я ходила, как на праздник.
Раз в неделю я являлась на дом к молодой преподавательнице из Иняза; мы занимались два часа, и каждый из этих уроков представлялся мне своего рода ящичком волшебного шкафа: какой ни выдвинешь – внутри сокровище. Английский язык разворачивался во всем своем великолепии, постепенно выявлялись его музыкальность и богатство, прояснялась внутренняя логика, неповторимое сочетание закономерного и случайного, свойственное в разных формах каждому языку и делающее их подобными живым организмам. В отличие от естественных наук, которые я усваивала, по-настоящему не ассимилируя, гуманитарные можно было не только понять, но и переварить, усвоить, а потом создать из усвоенного что-то новое. Однако, остановив выбор на изучении языков, я по-прежнему не имела ни малейшего представления о том, что конкретно с ними делать, и даже не рассматривала их как возможность доступа к информации иными способами недоступной – все это пришло много позже. Мной двигала общая любознательность, желание расширить кругозор.
В советское время для желающих учить языки существовало четыре возможности: МГИМО, Институт иностранных языков, пединститут и МГУ. Как известно, несмотря на сходные во многом программы, эти заведения сильно отличались друг от друга. В первую очередь по шансам на поступление. В МГИМО принимали людей с безупречной анкетой, прошедших проверку КГБ комсомольских активистов, обладателей тройной рекомендации: парткома, райкома и профсоюзов. Простым смертным путь туда был заказан. С другой стороны, для честного человека перспективы после окончания были не слишком заманчивыми: любая дипломатическая работа предполагала, во-первых, неизбежные компромиссы с собственной совестью и, во-вторых, обязательное исполнение заданий разведки. Я эту возможность даже не рассматривала, и думаю, что, приди мне в голову подобная мысль, я бы не решилась поделиться ею с родителями – их возмущению не было бы предела. В общем, несмотря на великолепное преподавание языков, МГИМО отпадал. Из трех оставшихся вузов легче всего было поступить в пединститут, но уровень его оставлял желать лучшего. Иняз был в целом улучшенным вариантом пединститута, то есть заведением, главным образом готовившим преподавателей. Оставался Московский университет, самое престижное заведение страны – и соответственно самое недоступное: конкурс туда был огромный. Напомню, что абитуриенты могли претендовать лишь на определенную долю мест, другая часть была отведена рабфаку «для оздоровления социального профиля». Словом, легче верблюду пройти в игольное ушко…
Узнав о моем решении, отец вздохнул, но возражать не стал. Ограничился вопросом: «Ты, я надеюсь, отдаешь себе отчет, что этот факультет готовит к профессиям, в которых вранье является ежедневной необходимостью?» Отчет я, конечно, отдавала, но, с одной стороны, в случае поступления целых пять лет отделяли меня от упомянутой мрачной перспективы, с другой же стороны, врожденный оптимизм подсказывал, что надо будет – выход найдется. Не знаю, лелеяли ли мои родители тайную надежду, что, провалив экзамены, я сверну на какую-нибудь более достойную стезю. В конце концов, для девочки тут не было непоправимой трагедии: в армию ее не призовут, в худшем случае удар по самолюбию, ничего страшного.
Как бы то ни было, родители хоть и не возражали против идеи поступления на филфак, никакой активности в этом отношении не проявляли, в отличие от большинства семей, где имелись отпрыски с аналогичными амбициями. Как-никак, не считая спорта, высшее образование оставалось основным рычагом для продвижения по социальной лестнице, и, при общей строгой регламентированности советской жизни, диплом определял дальнейшую судьбу человека в гораздо большей степени, чем, скажем, на Западе. Пожалуй, наряду с браком это был самый важный жизненный выбор – все остальное являлось лишь вытекающими из него последствиями. Отсюда озабоченность большинства родителей, отсюда наемные репетиторы по всевозможным предметам, на которых в десятом классе уходила немалая часть семейного бюджета, особенно когда дело касалось сыновей, над которыми висела тень призыва в армию.
Мои родители никаких репетиторов не нанимали, спокойно предоставив мне готовиться самой. Они по-прежнему финансировали уроки английского, и думаю, что эти расходы составляли предел их возможностей, ведь техническая интеллигенция жила исключительно на зарплату, никаких дополнительных источников дохода, вроде гонораров, у нее не было, а зарплаты были известно какие. Незадолго до окончания я, правда, попросила денег на несколько уроков русского, и они были мне немедленно выделены. Экзаменов предстояло четыре: сочинение, устный русский и литература, история, иностранный язык; проходной бал был 19,5 – мои шансы поступления равнялись нулю.
3
Если боишься – не говори, если сказал – не бойся.
Арабская пословица
И тем не менее – случайность или чудо? – я набрала необходимые баллы и была принята на романо-германское отделение филологического факультета МГУ. Это стало началом новой жизни.
Прочитав расписание занятий и перечень предметов, я пришла в восторг. Чего там только не было! История античной литературы, за которой на втором курсе должны были следовать Средние века и Возрождение, на третьем – эпоха Просвещения, и так далее. Введение в общее языкознание и разнообразные лингвистические предметы: фонетика, грамматика, лексикология… Специальные предметы: германская филология, история английского языка, не говоря уже о предметах общеобразовательных: истории искусства, истории философии… А языки! Помимо основного, английского, обязательная латынь, готский (язык, о существовании которого я до этого вообще не подозревала), древнеисландский, древнеанглийский – чудеса!
Само собой разумеется, тут же, у них под боком, расстилалась необозримая степь обязательных предметов: история КПСС, политэкономия, марксистско-ленинская философия, научный коммунизм, научный атеизм и пр. Ситуация вполне привычная: в то время, даже покупая килограмм колбасы, человек был обязан, приплатив, взять «в нагрузку» три банки несъедобных консервов, так что не было ничего странного в необходимости тратить два часа в неделю на лекции по диамату, в качестве приплаты за возможность познакомиться с основами диалектологии. Я была готова платить и больше за счастье проникнуть в тайны словообразования в готском языке. Просидев четыре года на диете, состоявшей из теории множеств, термодинамики и интегрального исчисления, я испытывала головокружение от предстоящего изобилия гуманитарной пищи.
Однако, переступив в положенный день порог факультета, я испытала головокружение и совсем иного рода, впервые полностью осознав причину недовольства родителей моим выбором профессиональной стези. Из веселой компании юных математиков, живых, открытых и любознательных, я попала в окружение чинных девиц, отличниц и зануд (таково было первое впечатление), и вдобавок ко всему политически благонадежных. После блестящих учителей Второй школы, в большинстве своем ярких индивидуальностей, людей «своих», близостью с которыми мы так гордились, – серые университетские преподаватели, говорящие и думающие тезисами партконференций. И с первого же дня, с первого же часа, по всем предметам, по любому поводу – поток официального словоблудия, лошадиные дозы идеологии.
В шумной толпе студентов-филологов я вдруг почувствовала себя в полном одиночестве. Один из однокурсников рассказывал впоследствии, что его настолько смутил тон моих высказываний, что он даже пересказал их своим родителям. Те немедленно встревожились и посоветовали ему быть начеку: «Она либо дура, либо стукачка!»
Стукачкой я не была, глупость же моя, к счастью, не была неисправимой. Очухавшись от первого шока, я осознала необходимость научиться держать язык за зубами, избегать всего, что могло быть сочтено за провокацию. Дала себе слово быть осторожной в разговорах со студентами и постараться найти среди них тех, кто смотрит на вещи так же, как я, – в том, что такие существовали, я не сомневалась, просто они старались не высовываться. В отличие от Второй школы на филфаке их было ничтожное меньшинство, очевидно, в той же пропорции, что и в любом другом советском заведении. На этом фоне уникальность школы выступала еще ярче.
Уже на первом курсе у меня сложилось восприятие мира, которому суждено было сохраниться на протяжении ряда лет: с одной стороны, смесь страха и постоянно ощущаемого давления, с другой стороны, в противовес им, крепнущее чувство внутренней независимости – сочетание довольно шизофреническое. После исчезновения защитной микросреды, каковой являлась Вторая школа, соотношение между «они» и «мы» резко изменилось: отныне «мы» сжалось до пределов семьи и узкого круга друзей – все остальное было «они». Надо было как-то приспосабливаться, избегать эксцессов, выбирать в научные руководители наименее одиозных преподавателей, находить нейтральные сюжеты для курсовых работ. Все мои новые друзья выучились этому еще в школе, теперь настала моя очередь. Но похоже, время было упущено.
Чудеса, обещанные расписанием, реализовались в полной мере. Год за годом нам открывался доступ к все новым и новым сокровищам. За Аристофаном шагал Абеляр, за Абеляром – Арагон, за готским – древнеанглийский, за фонологией – грамматика… Ну и само собой разумеется, за научным атеизмом – научный коммунизм, за диалектическим материализмом – исторический. В нагрузку.
Важным моментом стало решение всерьез заняться шведским, вместо изначально первого языка – английского. Как вообще человек становится скандинавистом? Мне так часто приходилось отвечать на этот вопрос, что в конце концов я и сама поняла нестандартность подобного выбора. В самом деле, почему вдруг шведский, в силу каких соображений? Соображения были самые что ни на есть прагматические. Попробую объяснить.
Как известно, отсутствию безработицы в Советском Союзе в большой степени способствовало «распределение» выпускников высших учебных заведений: не подпишешь бумажку – не получишь диплома. Однако предлагаемая государством, единственным законным работодателем, работа далеко не всегда соответствовала запросам и квалификации «молодых специалистов», которым нередко приходилось ехать туда, куда им отнюдь не хотелось, и заниматься тем, что не вызывало у них ни малейшего интереса. Понятно, что момент распределения сеял в душах смятение. Добавим к этому плановую экономику, вспомним, как в 50-е годы, в период дружбы с Мао, была сформирована целая армия китаистов, которым, после того как дружбе пришел конец, оставалось только идти в дворники. А уже на нашей памяти, в 70-е годы, срочно набирали группы студентов, владевших романскими языками, срочно обучали их португальскому – и срочно отправляли в Африку переводчиками. Знатоки Сервантеса и Данте зарабатывали на жизнь, переводя советских военных инструкторов, сопровождая агрономов в поля, инженеров в заводские цеха стран, которым мы в обмен на политлояльность помогали строить социализм[3]3
Рассказывали, что до начала советской экспансии в Африке лучший в стране специалист по португальскому долгие годы сидел без работы, зарабатывая на жизнь традиционным интеллигентским занятием – подметал улицы. Потом его отыскали, дали кафедру и велели срочно учить студентов португальскому. Это похоже на историю моего двоюродного деда, инженера оборонной промышленности, которого выгнали с работы за вольные речи (хорошо, что не посадили!), и ему пришлось десять лет проработать стекольщиком. Эти годы, вспоминал он, были самыми свободными за всю его жизнь. Но вот началась война, и его восстановили в должности на том же питерском заводе, откомандировав на производство танков и катюш.
[Закрыть].
У меня не было ни малейшего желания служить переводчиком при ком бы то ни было где бы то ни было, и учитывая это, выбор шведского языка напрашивался сам собой. Страна маленькая, нейтральная, вряд ли СССР на нее позарится, вдобавок между ними надежный «буфер» – Финляндия. Так что, да здравствует скандинавистика! Конечно, были и другие причины: интерес к германским языкам и отчасти к литературе. По-русски я к тому времени уже читала кое-кого из шведов: Астрид Линдгрен, Туве Янссон, Сельму Лагерлеф, Пера Лагерквиста. Все это имело значение, но не первостепенное. Таким образом, выбор был в полном смысле стратегический. И остановилась я на этом эпизоде так подробно потому, что сам факт представляется мне знаменательным: 17-летней студентке приходится, выбирая профессию, учитывать геополитические аппетиты своего государства.
Как и следовало ожидать, переключившись с английского на шведский, я получила «в нагрузку» немецкий и датский, как полагается будущему филологу-германисту, а так как я уже немного зарабатывала уроками английского языка, у меня появилась возможность сделать себе подарок: еженедельные частные уроки французского. Почему-то мне захотелось выучить этот язык, хотя я не очень понимала, какой от него может быть толк.
Фамилию учительницы я забыла, зато по понятной причине помню имя-отчество: Наталия Николаевна. Дама преклонных лет, принимавшая учеников у себя дома, в комнате в коммуналке. Во Франции, стране, язык которой она преподавала, Наталия Николаевна никогда в жизни не была, ее французский был, как это нередко случалось, наследственным, своего рода фамильной драгоценностью, дающей приработок к нищенской пенсии. Контингент учеников состоял главным образом из школьников, которых по тем или иным причинам надо было подтянуть, – народ не особенно заинтересованный, да и не всегда способный к языкам. Поэтому она радовалась ученице, ходившей по доброй воле, да еще владевшей зачатками латыни и имевшей определенную лингвистическую подготовку.
«Семейный» французский, которому учила Наталия Николаевна, имел мало общего с «настоящим»: его корни уходили в иную эпоху. Мы степенно осваивали таблицы спряжения глаголов, делали упражнения по грамматике, учили диалоги так называемого «синего Може» («Mauger bleu») в четырех томах, вид которых вызвал у меня приступ умиления, когда много лет спустя я обнаружила их на книжном развале в Копенгагене. Читать я выучилась довольно быстро и даже понимала медленную речь, но о том, чтобы говорить самой, не могла даже помыслить: все мои знания были почерпнуты из учебника и из прочитанных книг. Начала я сразу с Пруста: прочитала целиком, ничего не поняла; потом перечитала еще раз – и поняла почти все. Другим моим любимцем был Расин.
Французские книги представляли собой крошечный ручеек по сравнению с двумя основными потоками, составлявшими мое тогдашнее чтение: обязательная литература и самиздат. Софокл параллельно с Солженицыным. Характер несанкционированного чтения, полностью непредсказуемого, резко контрастировал с систематическим, строго хронологическим университетским чтением: Античность, Средние века, Возрождение… Торжественное, перетекавшее из года в год шествие. Правда, чем ближе мы подбирались к современности, тем больше обнаруживалось пробелов: ни Музиля, ни Селина, ни Ионеско… Впрочем, теперь мы были в состоянии читать этих авторов в подлиннике. Их книги не находились под запретом, но переводов не было, а найти оригинал было нелегко, разве что в библиотеке или в букинистическом магазине на улице Качалова (по ценам для студентов недоступным). Еще имело смысл заглядывать в «Дружбу народов», книжный магазин на улице Горького, торговавший изданиями стран соцлагеря. Там иногда удавалось купить какой-нибудь словарь, а если повезет, стать владельцем изданных в ГДР разноцветных томиков Deutsche Klassiker в элегантном матерчатом переплете.
Пять голубых томов полного собрания сочинений Гейне, три тома Гауфа в переплете цвета слоновой кости соседствовали у нас дома с полными собраниями сочинений (на этот раз в русском переводе) Джека Лондона (14 томов), Диккенса (33 тома), Голсуорси (18 томов) и т. д. Библиотеки всех интеллигентных семей были примерно одинаковы: покупали то, что случайно попадало в открытую продажу, на что удавалось подписаться. Издательства же, как известно, старались избегать опасных инициатив: издание современных авторов всегда было сопряжено с риском. («Ну какая муха укусила этого Бёлля? Переводили его, издавали – а он возьми и пригласи к себе предателя Солженицына!») Спокойнее всего было с классиками: Мадам де Сталь уж точно не выдаст никакой антисоветчины. Вдобавок многотомные собрания сочинений позволяли без труда выполнять издательский план. В результате вся интеллигенция, особенно техническая, читала одно и то же. Так что я даже не особенно удивилась, обнаружив в доме-музее Луи Арагона и Эльзы Триоле в Сент-Арну-ан-Ивлин под Парижем все тот же джентльменский набор: в библиотеке Эльзы были и Джек Лондон, и Чарльз Диккенс.
В ту пору мое «дозволенное» чтение было почти исключительно литературным: ни эссеистики, ни теоретических трудов (за исключением обязательных классиков марксизма), ни работ по истории. Зато историческая литература была обильно представлена в чтении запрещенном, создавая своего рода противовес официальной университетской истории. Так что, входя в поточную аудиторию и готовясь конспектировать очередную лекцию по истории КПСС, я заранее знала: все, что мне предстоит услышать, – неправда. Речь шла главным образом о бесконечных партийных съездах и пленумах, резолюции которых надо было заучить наизусть – и начисто забыть немедленно после сдачи очередного экзамена или зачета. И если я до сих пор знаю, что съездов было как минимум 26, то исключительно благодаря красующемуся у меня на кухне самовару советских времен с выгравированной на нем надписью «ХXVI съезд КПСС».
Итогом этих лет явилось, несмотря ни на что, невероятное расширение внутреннего пространства, территории, на которую власть государства не распространялась и которая постоянно увеличивалась, благодаря возможности читать книги на иностранных языках. Парадоксальным образом, если в прежние времена чтение иностранной книги где-нибудь в метро могло привести к неприятным последствиям, в 70-е годы оно, наоборот, предохраняло от нескромного интереса окружающих. В пределах этого внутреннего пространства можно было чувствовать себя более или менее в безопасности, в то время как все, что происходило вне его, лишь питало все нарастающий страх. Чем больше я читала, тем более абсурдным казался мне окружающий мир. В быту присущее системе насилие выражалось в общей озлобленности и постоянном напряжении. В общественных местах – учреждениях, магазинах, транспорте – воздух был насыщен агрессивностью, от которой было трудно дышать. Все приезжавшие в СССР иностранцы это замечали, как и многие люди из моего окружения. Перепалки в очередях, давки на переходах в метро, автобусы, осаждаемые злобными толпами, искаженные лица, ругань, ощущение, что достаточно малейшей искры, чтобы произошел взрыв. Не имея возможности дать выход накопившемуся раздражению, направив его против властей – настоящей причины бед и лишений, – люди отыгрывались друг на друге, и невозможно было предугадать, какое именно слово, какой жест приведет к очередному всплеску эмоций.
Эта атмосфера агрессивности, чувство постоянно подстерегающей опасности имели в моих глазах мало общего с «обычным» страхом, испытываемым в определенных обстоятельствах. Я привыкла возвращаться домой поздно, не особенно опасаясь хулиганов и пьяных (отсутствие статистических данных о городской преступности несомненно способствовало моей безмятежности). Природные явления, даже самые драматические, страха не вызывали. Одиночества я тоже не боялась. Занималась опасными видами спорта, путешествовала по диким местам, оказывалась иногда в малоприятных ситуациях, испытывала панику – но не страх. Страх жил во мне самой, имел характер чисто политический и был настолько силен, что подавлял все остальные виды страха. Я боялась не людей, а государства.
Как ни странно, в тоталитарных системах давление на психику не только разрушает ее, но и в определенном смысле укрепляет. Резервы страха не бесконечны, невозможно постоянно бояться всего на свете, и если политический гнет очень велик, он в конце концов ослабляет или вытесняет прочие формы боязни. Вот и в лагерях самоубийств было, насколько можно судить, сравнительно мало: слишком много усилий уходило у человека на то, чтобы просто выжить, и энергии на то, чтобы найти способ положить конец страданиям, не оставалось даже в тех случаях, когда жизнь уже явно не стоила того, чтобы за нее бороться. Отсюда и в более поздние времена отсутствие сконцентрированности на внутренних переживаниях, относительно слабое увлечение психоанализом и психотерапией (тут, правда, водка составляет изрядную конкуренцию последователям венского доктора), по сравнению, например, с Западом. Замечание Бродского, «нас не особенно терзали фантазии, дай Бог с реальностью совладать», верно и для последующих поколений. И конечно, отсутствие потребности в интроспекции – тоже результат привычки видеть в человеке в первую очередь существо социальное, с вытекающей отсюда тенденцией акцентировать в ущерб личным проблемам проблемы общественные, по сути своей политические. Общество было политизировано до крайности, и это касалось как противников режима, так и его сторонников. Супруги пьяниц и обманутые жены писали в партком, требуя «разобраться» и вернуть заблудшую овцу на путь истинный. В оппозиционно настроенных кругах деление по политическому признаку – «они» и «мы» – было еще сильнее: ситуация, в которой критически мыслящая девушка вышла бы замуж за комсомольского активиста, и наоборот, была практически немыслима. Мирное сосуществование при наличии политических разногласий в пределах одной семьи встречалось крайне редко.
Мой страх перед государством был велик, я не сомневалась, что ему ничего не стоит искалечить жизнь и мне, и моим близким. Мужество, если речь идет не о врожденном качестве, может быть результатом отчаяния: человек, которому нечего терять, иногда способен перестать бояться. В моем случае было не так: друзья, учеба, книги, концерты, вся моя веселая и счастливая жизнь – как отказаться от этого? А ведь стоило лишь государству захотеть, все могло исчезнуть в мгновение ока, и я была бессильна что-либо сделать. Внешне это было незаметно, 70-е годы имели мало общего с 30-ми, 40-ми и 50-ми, когда люди не спали по ночам, прислушиваясь, не остановилась ли у подъезда машина, не поднимается ли, приближаясь к их этажу, лифт. Такого рода панический страх я испытала лишь однажды, и как ни странно, спровоцирован он был отнюдь не происшествием, имевшим место в реальности, а – в который раз! – навеян чтением художественной литературы.
Дело происходило дома. Я читала «1984» Оруэлла, не помню по-английски или в самиздатовском переводе. И вдруг почувствовала, что не в состоянии отделить прочитанное от реальности. Описанный в романе ужас разлился по комнате, наполнил всю ее. Я испуганно покосилась на дверь, на телефон, охваченная желанием выключить его, чтобы «они» «там» не могли прочитать мои мысли, догадаться о том, что я делаю… «От человека к человеку, восполняя его куцее земное время, искусство переносит целиком груз чужого долгого жизненного опыта со всеми его тяготами, красками, соками, во плоти воссоздает опыт, пережитый другими, и дает усвоить как собственный», – писал в 70-х годах Солженицын. Лучше не скажешь. Тем более что страх вообще с трудом поддается воспоминанию, человек помнит скорее о факте – ему было страшно, чем заново «переживает» страх как таковой. Это же относится и к перенесенной физической боли. Я тоже помню сам факт, а не реальные ощущения того времени, и те редкие случаи, когда мне удается приблизиться к самому ощущению, обычно связаны с чтением или перечитыванием антиутопий: «Каллокаин» Карин Бойе, «Мы» Замятина, «О дивный новый мир» Хаксли и т. п. И еще, бывает, при прохождении паспортного контроля в Шереметьево, но тут скорее вспоминается уже не Замятин, а Катя Метелица: «У российских пограничников и пограничниц нет привычки (или установки?) желать гражданам счастливого полета, они говорят просто и сурово „Проходите!“. В ответ слышат вежливое, иногда даже слегка подобострастное «Спасибо». Кивок-поклон, подавленный вздох облегчения. Граждане вылетающие реально благодарны за разрешительную отметку у себя в паспорте».
* * *
Бабушка не комментировала читаемую в семье запрещенную литературу, не сравнивала прочитанное с пережитым. Во всяком случае, в моем присутствии. Да и вообще у нас в семье не велись литературные дискуссии, домашние ограничивались кратким суждением по поводу той или иной книги: хорошо – плохо. Слишком много сил и времени отнимал быт: до работы родителям было далеко, больше двух часов в день уходило на поездки. Мама, работавшая в «закрытом» НИИ, вдобавок не могла опоздать ни на минуту: войти в здание после назначенного часа не давали. Она уезжала рано утром, возвращалась вечером, усталая, чтобы взяться за хозяйство или приглядеть за сестренкой. У меня же появились более интересные собеседники: друзья, которых становилось все больше. Мне было не до бабушки.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?