Читать книгу "Китаист"
Автор книги: Елена Чижова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Ганс, стоящий в нескольких шагах, смотрел неприязненно.
«И сюда лезет, ему-то что за дело!» Решился – может быть, именно в пику Гансу:
– Вы… Пожалуйста, не подумайте, чтобы я хотел вас обидеть… – заглядывая в темень миндалевидных глаз, искал в них ответного отклика: – Наука есть наука, приходится отстаивать свои убеждения…
Сквозь влажную поволоку проступило полнейшее недоумение:
– Убеж… дения? – Ресницы опали, точно птица сложила крылья. – Не понимать. Нихтс ферштейн.
– Вы сказали, сомнительная теория, советская…
– Я? Не помню, – но, вопреки отрицанию, снова мелькнула нежная, будто пропитанная теплеющей влагой улыбка, которую уже не хотелось ловить…
– Чо ей? – Ганс смотрел вслед уходящей Юльгизе.
– Талончики забыли выдать. Вот, принесли, – он ответил намеренно коротко и во множественном числе, давая понять: мое дело, тебя не касается.
Но Ганс то ли не уловил его настроения. То ли сделал вид.
– Везде успевает. Пропеллер в заднице. Ты, эта, – Ганс вдруг насупился. – Вопщем, сучка она!
– Эй! Того… поаккуратней на поворотах, – он начал угрожающе, чувствуя как напряженные пальцы сжимаются в кулаки.
– Запал, што ли? – Ганс противно осклабился. – Ну, и чо бует? Тренделей наваляешь?
– Может, и наваляю… – но взглянув на парня, прилизанного, похожего на местного аспиранта – тот как раз проходил мимо, сбавил тон. – Или пошлю вас всех куда подальше с вашими рефератами.
– Всё, – Ганс поднял руки. – Ферштанден. Не дурак.
– То-то, – он кивнул угрюмо, все еще под властью нехороших злых чувств.
Из гардероба пахнуло резким запахом, какой-то бытовой химией – будто тараканов травили.
– Зря ты. Типа заступаешься, – Ганс застегивал куртку. – Я ить так, в социальном смысле. Девки ихние с пятнадцати лет размножаются. Достали! Скоро всё заполонят.
– И вы размножайтесь, вам-то кто мешает? – он буркнул сухо.
– А жилье? Желтым похрен – набьются в одной комнате. Бабка, дед, киндеров штук пять… Вот ты бы смог?
Мать, сестры – вчетвером, в коммуналке, в двух малюсеньких комнатах. Года два, пока Вериному мужу не предоставили квартиру в новом комсомольском доме, и вовсе впятером. Но решил: не стоит.
Вслух, конечно, не скажет, но про себя подумает: точь-в-точь как желтые.
– В университете учится, в люди как-никак выбилась.
– В люди! Ну ты сказал! – Ганс, отчего-то придя в восторг, крутил головой.
Эбнера в общежитии не было, но оказалось, Ганс договорился еще вчера. Машинка тяжелая, еле дотащили. Как раз вовремя – явился первый клиент. Реферат, страничек на шесть. Тема – на его усмотрение. Ганс требовал задаток. Он не вмешивался, пусть делает как знает. Клиент расплатился и ушел.
Побродил по комнате, собираясь с мыслями. Ганс противно хрустел суставами, будто пытал сам себя, выламывал пальцы.
– Ладно, поехали. Правовая система Древнего Китая. – «Для реферата возьму коротко, в общем. Если закажут курсовую, можно будет развить…» – Слушай, а за курсовую сколько заплатят?
И замер, услышав ответ.
– Не ссы, прокатит! Нам с тобой тока развернуться…
– Когда? – он пресек беспочвенные мечтания. – Я ведь скоро обратно – как говорится, ту-ту…
Вдобавок к талантам организатора Ганс отлично печатал. Без него ни за что бы не справился. На третий день все-таки предложил:
– Пятьдесят рус-марок – несправедливо. Давай пополам.
Но Ганс решительно отказался, отверг его щедрое предложение:
– Ты чо думашь, мы все тут – акулы чистогана?
«Хорошо ответил, по-нашему». Даже отчасти позавидовал, конечно, с профессиональной точки зрения: в отличие от него, абсолютно не понимающего фашистской психологии, Ганс, хотя бы в отдельных вопросах, умеет проникнуться образом мыслей советских людей.
Впрочем, именно в отдельных. Многое и настораживало. Например, эта странная манера: при малейшей возможности Ганс, за язык его, что ли, тянут, норовил отвлечься от древности, перекинуть мостик в недавнее прошлое, во времена минувшей войны, будто в его душе текла река, великая и полноводная, но другая: «Если я – Хуанхэ, он – Янцзы».
– Я документы видел. Ваши. Ставка верховного командования планировала сдачу города. Прикидывали, чо вывозить. Боеприпасы, оборудование, станки… Дли-инные такие списки.
– Правильно, а ты чего хотел, чтобы вашим досталось?
Про ваших он подпустил специально – раз Ганс их защищает.
Но Ганс не слушал, смотрел куда-то вдаль:
– Картины, скульптуры…
– Ну да, – он чувствовал гордость за страну, даже в смертный час не бросившую на произвол судьбы великую культуру, свою и чужую, эрмитажные шедевры, дело рук сияющих на весь мир старых мастеров. – Это немцы – варвары, грабили наши музеи. Скажешь, неправда?
– Грабили, – Ганс вынужден был признать. – Тока про людей, про леиньградцев – ни слова. Бросали на произвол судьбы.
– Ну, ты мне будешь рассказывать! – он фыркнул зло. – У нас блокадники – через одного. Мать говорила, эшелон за эшелоном. Уже в сорок третьем эвакуированные заводы вышли на довоенный уровень.
– При чем тут сорок третий? – Ганс сощурился. – План сдачи датирован сорок первым. Месяц не помню. Вроде, ноябрь.
– Не было этого. Не мог ты ничего видеть. Все документы эвакуировали.
– Хотели, да не успели. Еще и побросали по дороге, – чертов Ганс стоял на своем.
– Там же охрана. Вооруженная. Мне сестра говорила…
– Сестра! В архивах поройся.
– Да что мне ваши архивы! – Крикнул. И вспомнил беженцев, штурмовавших поезда.
Обочины, заваленные тюками и баулами, ящиками с посудой, чужими разобранными кроватями, рваными мешками. «Люба говорила, рассказывала… Или не Люба? – будто не с чужих слов, а сам, своими глазами: сквозь прорехи – как пух из подушек, вспоротых вражескими пулями, – вылетают треклятые документы, всякие, не только те, на которые ссылается Ганс. – Не верю я ему! Ни за что не поверю!» – но они, белые бланки пустых незаполненных похоронок, которые никто и никогда не получит, засыпали обочины…
«Нет, – он думал. – Сдаваться нельзя…» Снова доказывал, отстаивал свою правду, но Ганс, будто чуя его слабину, давил с удвоенным напором, пользуясь заведомым преимуществом своей специальности историка двадцатого века, по-здешнему новиста:
– Из Москвы драпали? Драпали. Я и число запомнил. 16 октября. Метро закрыто, милиционеры попрятались, мародеры с мешками шарятся, продуктовые лавки грабят. А радио молчит. Люди к вокзалам. Женщины, дети, старики. А поездов нет. Тока эмки с начальниками. Семьи свои похватали, чемоданы, тюки и – дёру! Мужики, кто поумней, Сталина проклинают.
– Ну уж проклинают! – он наконец вклинился. – Скажи еще – вслух.
– Этого не скажу, не знаю. Можа и про себя… А мусорки! Красными книжками набиты.
– Красные? Партбилеты, что ли?
– Да Ленин, Ленин. Собрания сочинений. Я фотографии видел, в спецхране. И вообще, всё давным-давно описано. Не веришь? Почитай! – Как разоблаченный шпион, которому нет нужды наводить тень на плетень, Ганс больше не допускал грамматических ошибок. Это и сбивало с толку: правильная сов-русская речь. Временами ему казалось, будто они – соотечественники: не тут, в чужом Петербурге, а там, в его родном Ленинграде.
– Кем описано? Фашистами?! – Он отметал, опровергал, бился до последнего, стараясь задавить в себе гадостного червячка: «Сталин – предатель. Значит, могло, могло…» – с тем большей решимостью, точно спасая свою маршальскую честь, бросал в атаку свежие контраргументы: суждения и убеждения, свои и чужие, рассказы родных, страницы школьных учебников, – подчиняясь прямому приказу они вставали и шли, готовые сложить головы на ратном поле отчаянного спора. Безропотно, как пушечное мясо.
Но и противник стоял насмерть:
– А кавалерийские атаки? На пулеметы, развернутым строем. Тоже, скажешь, не было? Всех положили. За пять минут. И людей, и лошадей.
– Да какие, к черту, лошади! У нас лучшие в мире танки. – Опровергая Гансовы нелепые выдумки, он перечислял, как помнил, все виды вооружений, по которым СССР превосходил гитлеровскую Германию в канун войны.
– Такие. Обыкновенные. Две дивизии 16-й армии. Под Москвой. В ноябре сорок первого, а?
– Ерунда! У Рокоссовского в мемуарах – ни единым словом! И заметь, про бегство из Москвы – тоже!
– Значит, врет твой Рокоссовский.
– Ах, врет! А немцы твои?!
– Не знаю, – Ганс наконец дал слабину. – Слышь, а классно мы с тобой рубимся! Вот што значит – русские. Немцы бы хрен бодались…
«Русские? Это что же, гражданская война? – занимая оборону на очередном участке фронта, он вслушивался в эти слова, пришедшие из такого далекого прошлого, откуда привычное разделение на „наших и фашистов“ виделось чем-то эфемерным. Но все равно: в коротких перерывах, шагая по комнате, он старался ступать бесшумно и осторожно – точно опытный командир разведроты, получивший задание захватить и приволочь вражеского языка, – и косился на Гансов белобрысый затылок. – Сволочь. Пользуется, что историк. Профессионал».
На китайском поле он разбил бы противника одной левой. «Ничего! – подбадривал себя. – Еще посмотрим, кто кого…» – зная, что в любом случае ведет справедливую войну. А Ганс – захватническую. Самое удивительное, что эта глубокая ленинская мысль находила подтверждение: случалось, заняв очередной плацдарм, Ганс неожиданно отступал, ставя под сомнение свои аргументы, будто отводил еще свежие, не измотанные ближними боестолкновениями войска. Словно в этой войне и вправду чувствовал себя наемником, идущим в бой за чужие интересы.
– Всё у тебя так: вопщем, – он передразнил. – Мало ли что у вас там, в архивах! Чер-те чего понаписали, а ты и рад глотать. Не глотать надо. А знать. Наверняка.
– Дак а я чо делаю? Рою. Найду – скажу.
– Мне?
– Почему тебе? Всем.
«А вдруг и вправду, – кольнуло нехорошим предчувствием. – Найдет. Докопается. Докажет, что не слухи… И что тогда? – но успокоил себя: – Да что он там нароет! Тем более заранее ясно: в фашистских архивах одно сплошное вранье».
По вечерам ходили в столовую – за углом, рядом с общежитием, оказалось, здесь тоже принимают талоны, – но всякий раз возвращались обратно, точно не могли расстаться – не то друзья не разлей вода, не то заклятые враги, связанные общим прошлым. Прочными нитями, которые натягивались до предела. Натянуть-то можно, разорвать нельзя.
Сидели за полночь, пили крепкий чай.
– Как думаешь, куда он пропал? – Сосед-москвич, Олег Малышев, с которым делил комнату в первую ночь, больше не появлялся. Занятый работой и яростными спорами, он спохватился только на третий день. – Может, в полицию заявить?
Но Ганс отнесся легкомысленно:
– Родичей небось нашел. В это объяснение как-то не верилось: найти-то мог, но – он представил себя на месте соседа, – чтобы переехать?..
За чаепитием беседовали мирно. После рабочего дня на споры не хватало сил. Иногда Ганс задавал странные вопросы. Однажды спросил: а коммунальная квартира – это как? Он удивился: у вас что, нет коммуналок? Ну, как… Общий туалет. По утрам очередь, не дождешься. В кухне – плита. Одна конфорка на семью. Ругань по любому поводу. Показания счетчика, свет в местах общего пользования: одни требуют по числу съемщиков, другие – рассчитывать с семьи. Отвечал в общем старательно, как мог описывал бытовые подробности, но всё – с материнских слов. Лично его эти дрязги не касались: у него своя, интересная жизнь. Будто тоже чувствовал себя наемником. В этом коммунальном бою.
– Вопщем, жить можно, – Ганс сделал правильный вывод.
В последнее время соседи и вправду присмирели. Мать говорила: «Спасибо Вериному мужу!» Зять-комсомолец вышел пару раз на кухню, что-то шепнул одному-другому…
– Слушай! – он вдруг сообразил. – Чего тебе одолжаться? Кровать-то свободна.
– Не, я… эта… к Эбнеру. – Ему показалось, Ганс изменился в лице. Вскочил и ушел.
Вообще-то, и к лучшему. Ночами он думал про Юльгизу. Каждый день, встречая ее в университете, внутренне обмирал: наяву она носила белую блузку и строгую черную юбку. И блузка, и юбка ей замечательно шли, подчеркивая абрис бедра, упоительно нежную линию – ночью, между сном и явью, приходил в смятение, которое тут же и вполне разрешалось, жаль, что слишком быстро. Потом, будто этого мало, представлял себе: «Жениться, увезти ее в СССР, спасти…» – чувствуя себя рыцарем, защитником сирых и убогих, нашим советским Дон Кихотом. От ночи к ночи эта благородная мысль крепла, обрастая свидетельствами зыбкой, полуживой реальности: вот он знакомит ее с мамой, мама улыбается, Люба накрывает на стол, Вера бежит в кухню за пирогом…
Все-таки однажды не выдержал, спросил:
– А ваши девушки выходят за иностранцев? Ганс задумался:
– Бывает, – ответил мрачно. – Черные. За немцев.
– А… – он хотел спросить: желтые? – но побоялся выдать себя: «Начнет расспрашивать…»
Ганс рассматривал карточки: вчера, когда гадал перед сном, пытаясь привести в порядок дневные мысли (выпала наложница, которую берут ради ее потомства), забыл убрать подальше. В тумбочку или в чемодан.
Пришлось объяснить, коротко, в общих чертах. Упомянул, конечно, и Моську: в интернате преподавал китаец, он и научил.
– Китаец? Настоящий?
– Нет. Игрушечный. – Он вспомнил фарфоровую фигурку: у Веры на комоде. Сувенир из Китая. Толкнешь – кивает, кивает. Не то здоровается, не то соглашается со всеми, подтверждает любое слово: да-да-да… – Товарищ Мо-цзы. Вообще-то он родом с Тибета. Эмигрировал в СССР.
– А мне погадаешь? – Ганс вскочил и сдвинул в сторону машинку.
– Ты же не веришь в мистику, – вроде бы подначил, на самом деле обрадовался возможности показать себя в истинном свете: не все же спорить или диктовать дурацкие рефераты, которые надоели до тошноты. Тщательно перетасовав карточки, разложил на столе.
Ганс медлил. То протягивал, то отдергивал руку – как на экзамене, когда надеешься вытянуть счастливый билет. Не иначе и вправду поверил: решается судьба.
Выпала редкая гексаграмма. № 50. Ключевые слова: устойчивость позиций, жертвенник, священное место.
– Кирха, што ли?
– Не обязательно. Зависит от того, во что человек верит. Вот ты например?
Ганс задумался:
– В историю. В справедливость. А ты?
Он хотел отшутиться: в мир во всем мире. Но, заглянув в Гансовы горестные глаза, молча протянул карточку – оборотной стороной. Пусть, если хочет, читает про себя.
Но Ганс читал вслух:
– Вы движетесь в правильном направлении, главный ваш труд совершается внутри… придется принести в жертву нечто старое… А почему в жертву? – спросил тревожно. Он пожал плечами:
– «Книга Перемен» ничего не навязывает, просто предлагает задуматься о будущем. Или о прошлом.
– Как думашь, этот ваш препад…
– Моисей Цзынович.
– Моисей? – Ганс глянул как-то странно.
– Ну, мы его так называли.
– А… – Ганс отвел глаза. – Жалел, што уехал из Китая?
– Думаю, нет, хотя… В школе я как-то… А теперь, когда вспоминаю… Сидел у себя в каморке, читал, раскладывал карточки. Один. Ни родных, ни друзей.
Точно сквозняком из плохо закрытой форточки, на него повеяло Моськиным одиночеством и тихим страхом, прижимающим ладошку к сморщенным по-китайски губам (русские морщатся иначе) при слове Тибет. Источника этого страха он не умел разгадать, но чувствовал: он где-то там, в истории. История – река, полная неприглядных тайн. Никогда не знаешь заранее, где тот порог или омут, откуда всплывет нечто неопознанное, изъеденное мягкими рыбьими губами…
Хотел поделиться этой мыслью, но Ганс уже перепрыгнул на другую тему:
– А «Беркут» – хороший поезд?
Делясь впечатлениями от поездки, вдруг осознал, как же это было давно. Если вообще было… «Конечно, было. И будет».
Ганс ловил подробности. Глаза то загорались живым интересом, то гасли, словно мертвея. В согласии с каждой эмоцией напрягались и расслаблялись лицевые мускулы, меняя общее выражение: не лицо, а книга перемен. Мама сказала бы, у твоего Ганса живое воображение, таким мальчикам трудно жить на свете.
– У нас тоже бывают конференции. Пришли свой доклад. Ну да, на университетский адрес, – предложил, веря и не веря своим словам: судя по тому, каких взглядов придерживается Ганс, вряд ли его доклад выберут. – Или нет, лучше на мой, я передам…
«Сперва просмотрю. Мало ли, что он там понапишет… Если понадобится, исправлю…»
Потом, когда Ганс ушел, он все пытался понять: зачем? Безумие – лезть с такими предложениями. Будто не случайный приятель, вот-вот распрощаемся, а неразумный брат, которого он встретил вдали от дома и теперь обязан наставить на верный путь.
Третья
I
На третью ночь он снова увидел сон. Опять перед глазами морщилось. То самое, большое и белое: простыня, наброшенная на дверцу шкафа, но не домашнего, а из кабинета Геннадия Лукича. Сам он будто бы сидел в кресле, но не сбоку, как обычно, когда являлся по вызову, а прямо напротив Ф. Э. Дзержинского, лучшего друга беспризорников. Он чувствовал на себе его неподкупный взгляд.
Впредь, Алеша, ты должен быть предельно внимательным, – портрет Феликса Эдмундовича говорил бархатно-низким голосом, точно диктор в ленинградском метро. – Задача чекиста – не помогать стратегическому противнику, а раскрывать и предотвращать его коварные замыслы.
– Я стараюсь, мне кажется, у меня получается, только чекист – это вы. А я разведчик, борюсь с внешними врагами, которые угрожают, наступают с разных сторон.
А какая разница? – Феликс Эдмундович удивился. – Одно дело делаем, Алеша.
– Ну как же – одно! Разведка – продолжение войны в мирное время, – он возразил горячо, хотя в глубине души знал: товарищ Дзержинский прав. Не зря кабинет Геннадия Лукича находится не где-нибудь, а в Большом доме. Хотел повиниться, признать свою ошибку, но портрет уплыл куда-то в сторону. Вместо него явилось лицо шефа, сидящего за огромным письменным столом.
Какой же ты путаник, Алеша, – Геннадий Лукич сделал пометку в своем ежедневнике, видно, боялся потерять важную мысль. – Ну ничего. Все равно я в тебя верю. Рано или поздно ты станешь хорошим разведчиком…
Он хотел уточнить: почему поздно? – но вспомнил паренька-невидимку, про которого было сказано: пойдет далеко.
– Как тот парень? – спросил с надеждой. Этого я тебе не обещаю, но стараться все равно надо.
– Я и стараюсь. Вот, разоблачил. Ганса с Эбнером. Это они специально подстроили, чтобы использовать мои знания. А ничего, что я им помог?
Геннадий Лукич не ответил, только рассмеялся. Смех падал изо рта мелкими шариками, они отскакивали со стуком: тук-тук-тук – будто тысячи черных куриц склевывают невидимые конопляные семечки.
– А почему они черные? Это нехорошо. Пусть лучше синие или… желтые, – хотел рассказать про Юльгизу, поделиться своими личными планами. Как с отцом. Но тут будто открылся длинный коридор, по которому, никак не сливаясь с черными стенами, шел Геннадий Лукич, но на этот раз не ему навстречу, как тот неизвестный киноактер в эсэсовской форме, а обратно, назад, в сводящую душу бесконечность, где нет ни будущего, ни прошлого – давая короткую отмашку: правой! правой! – в то время как левая тянется вдоль тела, становясь все длиннее и длиннее, чтобы коснуться пальцами родной советской земли…
Сон – небывалое сочетание бывалых впечатлений. Утром, когда умывался и чистил зубы, вспоминал то, что пришло во сне. Оно мнилось лицевой стороной каких-то изнаночных событий: будто не шеф, а это он сам идет по длинному коридору. Черному, как туннель, уводящий в глухую бесконечность, откуда уже не вырвешься на свет…
Все-таки немного опоздал. Модератор, тот самый проректор с пленарного заседания, успел представить аудитории первого докладчика.
Высокий мужчина в строгом темно-синем костюме взошел на кафедру, покачал луковку микрофона, прилаживая к своему росту: «Хёрен меня, хёрен?» – и, получив подтверждение из последних рядов, разложил отпечатанные на машинке листки.
В отличие от его, восточной, аудитория российско-советской секции была забита до отказа. Кое-кто из молодых – парни и девушки в американских джинсах – сидели на полу. Себе он не мог такого позволить. Осторожно, стараясь не привлекать лишнего внимания, прошел по стеночке и встал в нишу. Пристроил на подоконник папку с материалами конференции, которую ему, равно как и всем остальным участникам, выдали вчера.
Сегодняшний докладчик выступал на нем-русском. То грубые, то простонародные выражения, не говоря об ошибках, сбивали с толку. Но дело не в языке. Уже из вводной части стало понятно: налицо чудовищная подмена. Гады, твари, подонки, несущие смерть Европе, – это развернутое определение, вопреки исторической очевидности, выступающий относил не к фашистам, а к нашим. Большевикам. Глядя в чужие затылки, он ждал, что кто-нибудь из гостей встанет и опровергнет зарвавшегося захребетника (тот же, например, Пейн – англичанин, задававший острые вопросы на пленарном заседании), – но аудитория слушала, словно не замечая: профессор Санкт-петербургского университета несет откровенный бред: Мы маленечко врезали, ну, совки и драпанули, сверкая пятками… Наши восточные партнеры привыкли делать из нас идиотов, ага, прямо! – в зеркало поглядите…
Он нашел глазами профессора Пейна. «Сидит, язык проглотил. А еще англичанин называется…» Мотнул головой, сбрасывая сеть оголтелой фашистской пропаганды, но ложь, невидимая и прочная как паутина, казалось, липла к лицу.
Он приготовился дать ответный выстрел: «Ложь! Наглая геббельсовская пропаганда», – но не успел.
Замер, не веря своим ушам: грянули аплодисменты. Причем не данью университетской вежливости, а искренние, выражающие неподдельное одобрение. «Верят, неужто они верят?…» – будь у него автомат Калашникова, так бы и шарахнул по тупым оболваненным затылкам – веером, от живота, как учили на военной кафедре… чтобы они… они… Тела, еще мгновение назад хлопавшие в ладоши, крутило жгутами агонии, проклятые захребетники сползали на пол, давя друг друга, заливаясь алой кровью…
Но в этот самый момент – точно радуга, взошедшая над миром, или спасительный мост над пропастью бессильной ярости, в которую он едва не сверзился, – в его помраченном злобой сознании раздался голос Геннадия Лукича: Да что такое! Возьми себя в руки! А еще разведчик называется! – как на занятиях по прослушке в лингафонном кабинете, будто шеф наблюдал за происходящим из советского далека.
Его злоба, как вода в сухой песок, ушла. Он оглядел аудиторию, чувствуя, как на стеклянную гладь мгновенно охолонувшей души выпадает конденсат спокойствия.
Модератор объявил следующего участника заседания:
– Профессор Роберт Пейн, университет города Оксфорда, – прочел по отпечатанной программке. – Тема доклада: «Германия и Россия: зеркала со-бытия».
Зажимая подмышкой кожаную папочку, англичанин поднялся на кафедру. Клетчатый пиджак с заплатами на локтях – «Империалист, а небогатый, видно. До дыр донашивает» – висел на тощем туловище, как на вешалке.
– Фридрих Ницше однажды обмолвился: «Я променял бы все счастье Запада на русский лад быть печальным», – будто иллюстрируя несбывшуюся мечту немецкого философа, профессор Пейн улыбнулся грустно. – Но теперь я хочу говорить об исторической памяти. Точнее, о взаимном притяжении. Немцев манила пропасть русского «хаоса», который они постигали, читая Федора Достоевского. На этот метафизический вызов Германия ответила в конце девятнадцатого века: трактат Ницше «Так говорил Заратустра» стал настольной книгой русской интеллигенции…
Слушая вводную часть доклада, он все еще надеялся, что англичанин наберется мужества и возразит по существу, но тот гнул свое.
«Ишь, виляет. Уважающий себя историк обязан высказаться открыто и определенно». Снаружи, на продолжении подоконника, на котором лежала его новая папка, пристроились два голубя – толстые, с раздутыми зобами. Их жирное курлыканье он слышал сквозь двойное стекло.
– Но и позже, в середине двадцатых, Германия устами Томаса Манна артикулирует свое тайное, сладостное, необоримое влечение к России…
«Мало ему Ницше, Мана какого-то приплел. И что, спрашивается, за Ман, небось тоже фашист», – он думал, косясь на голубей. Тот, что покрупнее, запрокинул голову, другой, вытягиваясь и даже привставая на цыпочки, курлыкал и тыкался, пытаясь проникнуть ему в клюв, надо полагать, искал съестного, – хотя кто их знает, как там устроено у птиц?
– …Русская женщина Клавдия Шоша, мучительная любовь Ганса, обыкновенного немецкого мальчика, грохает застекленной дверью, входя в общую европейскую столовую. И тем самым попирает уважительные и уютные законы европейской цивилизованности. Однако Ганс готов ей это простить – за широковатые восточные скулы и, – профессор шевельнул пальцами, будто открывая раскосые кавычки, – чуть-чуть «киргизские» глаза….
«И ничего не киргизские», – он почувствовал красноватый жар, словно за щеками набухала горячая каша.
Перед началом заседания встретил ее в коридоре – Юльгиза прошла мимо, цокая острыми каблучками. Все, что он себе позволил, – взгляд, мгновенный, точно вспышка фотоаппарата, – но и этого довольно, чтобы в памяти запечатлелась новая карточка взамен вчерашней, чуть-чуть выцветшей, на которой вновь отпечатались нежный разлет бровей, широковатые, даже в профиль, скулы. И мальчишеский абрис бедра…
Жирное воркование перешло в сладострастный клекот. Он отвернулся брезгливо и рассерженно, точно все они – и докладчик, и отвратительно клекочущие голуби, – действуя сообща, в сговоре друг с другом, вторглись в его личное пространство, отчего фотокарточка померкла, стала черно-белой, похожей на довоенные, в спешке перепутанные с оплаченными жировками.
«Вот именно. Обыкновенный немецкий мальчик, – он нашел глазами Ганса, настоящего, сидевшего в четвертом ряду, а не того, влюбленного в русскую красавицу. – И никакой он не интеллигент», – ему вдруг показалось, что профессор Пейн, сам того не ведая, разрешил его тягостные сомнения. Не в широком историческом контексте, а именно в этом отдельно взятом пункте, над которыми он мучился подспудно, пока сражался с Гансом.
– Человечество идет путями истории, – британский акцент профессора Пейна стал почти неразличимым. – Двадцатый век, мало кого пощадивший, прокатился и по Германии, и по России. Политическая карта мира коренным образом изменилась. Однако традиция взаимного притяжения никуда не исчезла. В послевоенном времени ее продолжают Россия и СССР…
– Позвольте, позвольте! – в третьем ряду взметнулась худая рука.
– Ахтунг! – модератор навел острие карандаша, но сутулый человек уже встал.
– То, о чем говорит уважаемый профессор, – не историческая память, а романтический миф. Мы, немецкие интеллектуалы, живущие в Старой Германии, не понаслышке знакомые с ужасами реального гитлеризма, решительно выступаем против. Рано или поздно романтизация истории заканчивается идеологическими бреднями. Следующий шаг – концентрационлагеря. Радуясь за всех, кому не довелось испробовать их на своей шкуре, – сутулый нарушитель порядка втянул голову в плечи и зябко поежился, будто о чем-то вспомнил, – я сошлюсь на открытое письмо, подписанное доброй сотней немецких писателей, ученых, журналистов. Мы, его подписанты, отрекаемся от Гете, Шиллера и Рильке, с чьими именами связаны великие взлеты немецкого духа, за которыми неизбежно, я подчеркиваю, не-из-беж-но, следуют столь же великие падения…
Он невольно взглянул на Ганса. Тот сидел, повернув голову к окну. Он заметил горестный излом бровей, будто Ганс, слушая доводы нового немецкого интеллектуала, выражал – не то чтобы несогласие, скорей, недоумение.
– Отсутствие меры, – голос немецкого интеллектуала зазвучал глуше, – есть проклятие нашего духовного развития. История неопровержимо доказала: фаустовским прозрениям наследуют зверства политического режима. Именно поэтому мы решительно выступаем за бюргерскую цивилизацию. Против старой священной культуры, – гражданин обновленной Германии окончательно съежился и сел.
– Уму непостижимо, с какой легкостью они признаются в своем полном духовном вырождении! – женщина, судя по ее мертвенно-правильному выговору, местный преподаватель сов-русского, обращалась к своей соседке, но говорила довольно громко, будто в расчете на все окрестные уши.
– Фриц пархатый! – ее соседка откликнулась немедленно. – Загинает – не разогнешь.
– Рилька ему не нравится. – Перейдя на родной нем-русский, преподаватель закипела праведным возмущением. – Рилька – наше всё! Мы на ём стояли и будем стоять! И неча тут!
– Согласен, Марья Власьевна, неча, што правда то правда, – охотно поддержал ее мужской баритон.
Меж тем нарушитель спокойствия сел на место. Члены советской делегации (он заметил их сразу, едва вошел в аудиторию: три дубовых пиджака в первом ряду) перешептывались.
– Мне жаль, что сумрачный германский гений, во всяком случае, в вашей стране, – профессор Пейн неловко поклонился, – сдал свои исконные исторические позиции, не сумев преодолеть трагедии двадцатого века. Но, говоря о зеркалах, я прежде всего имел в виду простых людей. Немцев, волею судеб осевших в России. Русских, оказавшихся за Уралом. Их свидетельства и судьбы – отдельная тема и история, точнее, сотни тысяч историй, и каждая – живая правда. Не будем о них забывать, – англичанин закончил и собрал листки.
Он успел удивиться: «Это что ж такое получается? Ганс – мое зеркало, а я – его? – и заметил: Ганс манит пальцем. – Куда?» – просемафорил молча, одними глазами, но Ганс, пошарив по боковине, раскрыл откидное сиденье и отвернулся. Под аплодисменты аудитории, провожающей англичанина, – на сей раз вежливые, чтобы не сказать холодноватые, – он двинулся по проходу, сел – о чем тут же и пожалел: в нише он чувствовал себя в безопасности. Теперь будто вышел на просцениум – никого ни спереди, ни сзади, один на семи ветрах. К тому же побаливала голова.
– Твой доклад скоро? – спросил, надеясь, что удастся смыться пораньше.
– Завтра. Перенесли.
Хотел спросить: а почему? – но их перебил модератор:
– В нашей программе произошли некоторые изменения. Заявленный ранее профессор Рабинович до наших, – короткая усмешка, – палестин не добрался. Увы, помешали личные дела. Однако, – проректор выдержал паузу, – к нашему общему удовольствию, профессор Нагой…
«Нагой? Неужто?…» – в его памяти нарисовались густые черные брови, точь-в-точь как у прежнего Генсека, почившего в своем коммунистическом бозе пять лет назад.
– Лаврентий Ерусланович, прошу.
Имя-отчество рассеяло последние сомнения: на кафедру поднимался его университетский преподаватель – историк КПСС. Еще не старый, лет сорока, хотя и с блестящими, вечно потеющими залысинами, – среди студентов слыл мракобесом и отъявленным карьеристом. Выходит, прислали вместо неведомого Рабиновича, у которого, он усмехнулся, как назло, обнаружились срочные личные дела. Сестра Люба сказала бы: не дела, а «Дело».
В отличие от дубоватых членов советских делегаций, этот был одет щеголем, да и держался от них особняком.