Текст книги "Все в саду"
Автор книги: Елена Шубина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Инжир – десяток смоковниц, дававших медовые упоительные плоды. При первом августовском урожае я примечал поспевавшие и каждое утро пробегался по саду, чтобы проверить, не пора ли сорвать.
Хурма пылала в ноябре в изумрудной своей кроне закатными солнцами огромных, просвечивающих от сочности плодов.
Алыча – с похожими на полную луну плодами, заполнявшими рот сладчайшим густым соком, если только надкусить тонкую кисловатую кожицу.
Инжир – самое удобное для лазания дерево: узловатые шершавые ветви, громко шуршащие под ветром пятипалые листья.
Персидская сирень. Ее кисти не отличались роскошью: гибкая кисточка кларнетиста, а не плетеная гроздь длани Шопена. Тронешь – замотается, а не закачается: медлительно, увесисто, упругой прохладой наполняя горсть.
Начиная с восьмого класса персидская сирень устойчиво сочеталась с Грибоедовым; с тем, что видел Вазир-Мухтар из окна, глядя во двор русской миссии в то утро, перед смертью: розоватая пена на раскаленной лазури.
Детство летело, и стволы облюбованных нами с сестрой деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках.
Напоследок я хочу вспомнить этих бабочек.
Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания. И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу.
Надо сказать, что почему-то у меня всегда был образ идеальной сирени. Он не был чем-то выдающимся, но он был необходим как внутренний вызов идее цвета – и я воображал себе нечто лилово-кипенное, как грозовое облако сверху, если смотреть из солнца. И вот когда я наводил на сирень лупу, мне казалось, что, собирая стеклом лучи, я приближаюсь к идеальному зрению – и вот эта возвышенность неким образом позволяла мне охотиться на бабочек. Я подносил руку к веточке сирени – и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев.
Особенно мне нравились “парусники”. Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы.
Разглядывание затягивало меня с головой. Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела – и вдруг подергивалась седой прядкой страница “Вазир-Мухтара”, как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим – словно дни сотворения мира.
Яблоко от яблони
Алексей Тарханов
Сад, в котором я стою, похож на дачку. Скромную, подмосковную, даже не на шести сотках, а на двух. Три дерева: магнолия, яблоня и груша. Розы, газон, в углу крапива. Два мраморных ангелочка прикладывают пальцы к губам. Не говори никому! Это тайный сад, секретный сад, о котором в Париже ходят легенды.
Последние 135 лет главный магазин марки Hermès, его витрина и штаб-квартира находятся по адресу: Париж, улица Фобур Сент-Оноре, дом 24.
Находятся они легко, с первого взгляда – на углу старого многоэтажного дома, на самой крыше стоит всадник, поднимающий в качестве знамен два эрмесовских каре. На Фобур Сент-Оноре мастерские перенес с Больших бульваров глава компании Hermès, Эрмес-второй, Шарль-Эмиль. В 1880 году он приобрел новый дом поблизости от Елисейского дворца – резиденции французского президента. Это здесь Эмиль-Морис, Эрмес-третий, принимал в 1913 году великого князя Михаила Александровича, младшего брата Николая II.
Дом на Фобур Сент-Оноре в чем-то похож на уменьшенную модель самого дома Hermès. На первых этажах – магазин, чуть повыше – музей, который начал собирать Эмиль-Морис и продолжили дети и внуки, еще выше до сих пор расположены мастерские. Можно было бы, наверное, найти для них место подешевле, чем золотые квадратные метры на самой богатой улице Парижа, но для Hermès важно то, что традиции не меняются, что дом остается домом, что они – семья, что – в отличие от других марок (“небудемпоказыватьпальцем”) – они не коммерсанты, а артисты, художники, поэты. А на самом верху дома, на крыше, спрятана главная тайна Hermès. Под копытами всадника разбит сад, в котором осенью собирают яблоки, а трава зеленеет круглый год.
О нем знают только потому, что в его честь парфюмер Жан-Клод Эллена создал свой Jardin sur le toit. То есть знают по запаху, а не на вид. В этот райский сад пускают прогуляться самых дорогих гостей – тех, кто понимает, где корни марки и какие сладкие плоды она приносит. Сюда приходила побеседовать с хозяином Колетт, здесь Дюма обедал с Никитой Михалковым после успеха “Утомленных солнцем”, здесь поднимали бокалы с Жан-Полем Готье, когда он согласился работать в Hermès.
Послушаем, что скажут цветы
У сада есть хозяин. Вернее, хозяйка.
– Как жаль, что я не могу вас приветствовать на вашем языке, – встречает меня Ясмина Демнати. На Фобур Сент-Оноре ее знают все, она ухаживает за террасой. – Я так люблю вашу литературу. Bulgakov, Tolstoï. А еще Vladimir Vladimirovitch Мауаkovskiy. Как я жалела Обломова. Бедный, бедный Илья Ильич Обломов!
Ясмина ходит в большом синем фартуке, с цветным эрмесовским платком на шее, говорит быстро и настойчиво, но всё время улыбается. У нее смуглое лицо и седые короткие волосы-кудряшки. На крыше она главная. Она поднимается на вершину Hermès каждый день вот уже двадцать три года.
– Этот сад делал мой учитель, господин Даледуа. Мы с ним постоянно общаемся. Говорим по телефону. Я очень боюсь, когда он приходит в мой сад, потому что он всегда здесь что-то замечает. От гостей слышишь только одно: “Ах, как красиво, как красиво-то, ах!” А он приходит и говорит: “Эт-т-то что такое?! Это никуда не годится!” Ему уже за восемьдесят, но глаз у него необыкновенный. Он навещает свои деревья, смотрит, чтобы я их не обидела, наверное. Скоро снова придет.
Ясмина окидывает зеленую террасу внимательным взглядом, пытаясь понять, чем же будет недоволен на сей раз господин Даледуа. Вроде бы всё в порядке. Самшитовые шары идеальны. “Я научилась их подрезать ножом вместо ножниц. Это гораздо труднее, чем ножницами, но выглядит куда естественнее”. Яблоневое дерево тоже в модной стрижке. “Раньше я это делала сама, а в этом году пригласила специалистов по обрезке садовых деревьев, ему идет, не правда ли?” Газон вот немножко полысел. “По нему же ходят всё время, бедному. Я стараюсь, чтобы он был прочным, как ежик. Стригу его два раза в неделю”.
Она выносит из сарайчика машинку для газона, которой столько же лет, сколько саду. Никакого электричества, ни, боже мой, бензина. Ясмина гордится машинкой.
Я спрашиваю, чем набиты карманы ее синего фартука. Не удивившись ни на минуту, она выкладывает передо мной целый арсенал ниндзя: ножи, ножницы, щипцы, перчатки. “Вот этот секатор, – говорит Ясмина, – просто чудо, послушайте, как он поет. Мне его привезли из Японии, лучше в мире нет”.
– Когда вы ходите по саду с этим острым железом, растения вас не боятся?
– Они же знают, что я их люблю, – отвечает Ясмина. – Когда утром я открываю дверь на террасу, я чувствую, что они меня узнают.
Всадник на крыше скачет в направлении Тюильри, каре развеваются, сад выглядит очень довольным – под ярким майским солнцем.
– Он в хорошей форме, мой сад. Он ничего не требует. Надо его поливать, надо обрезать, но главное, надо любить. Я делаю минимум, я стараюсь не надоедать, не мешать. Садовники не должны командовать, на самом деле растения здесь главные. Я у них на службе, – Ясмина отвешивает белым розам поклон. – Я кланяюсь, потому что перед цветами я должна склонять голову.
Духи земли
Мы говорим об исследованиях американца Клива Бакстера, автора “Тайной жизни растений”, того самого, который уверял нас, что растения могут мыслить.
Для меня думающие растения оборачиваются скорее кошмаром, постоянными соглядатаями, мухоловками, хищными триффидами. Ясмина же им заранее верит и заранее любит, готовая им услужить.
– Клив Бакстер размещал электроды на листьях, чтобы видеть, как растения реагируют, когда их поливают. Однажды он подумал: что будет, если я обожгу лист? И в тот момент, когда он это подумал, стрелка дернулась. Он понял, что растения читают наши мысли.
– Бакстеру в итоге так и не поверили. Вы думаете, он прав?
– У меня у самой есть история, которую я люблю рассказывать. Одни мне верят, другие нет. Когда я только начала здесь работать, меня вызвал месье Дюма: “Яблоня больше не приносит яблок, что случилось?” Знаете, что я тогда сделала? Я встала прямо перед деревом и сказала: “Слушай, если яблок больше не будет, я тебя срублю!” И яблоня так цвела в этот год! И послушайте внимательно, что я хочу вам сказать: она родила одно яблоко. Одно! Тогда я сказала: “У тебя есть чувство юмора. Я тебя не срублю”. С тех пор у нас полно яблок, хватает для Элизабет, нашей главной поварихи.
Ясмина приносит мне несколько страниц из “Тайной жизни растений” – прочтите на досуге – и продолжает: “Всё вокруг связано – и воздух, и вода, и огонь. Я верю в духов природы, сирены живут в воде, духи цветов легки, как эльфы. Земные духи сильнее, прочнее. Я их очень уважаю. Когда я читаю в газетах, что где-то видели пришельцев, я думаю, что это не пришельцы, это духи земли. Это гномы. И они совсем не похожи на тех садовых гномов, которых продают в магазинах. Хотите, я вам покажу другие сады?”
Терраса на крыше – лишь один из садов Hermès на Фобур Сент-Оноре. Мы бежим по дому, запутанному, как лабиринт, заглядываем в кабинеты, где сидят занятые люди, которые ничуть не удивляются тому, что мы проходим мимо них и лезем в окно, чтобы, к примеру, посмотреть на террасу, где живут пчелы. Здесь целых три улья, и когда я спрашиваю, хорошо ли живется пчелам в городе, Ясмина отвечает, что в городе им всяко не хуже, чем в деревне, где растения немилосердно обрабатывают пестицидами.
– У наших пчел все-таки есть наш сад, где нет никакой химии. Я завела крапиву и перетираю ее листья в пюре, оно очень полезно для растений. Если вдруг заводится садовая тля, я мою листья дегтярным мылом – и всё проходит.
Ясмина считает, что ей повезло. Двадцать с лишним лет она работает в доме, где с нежностью относятся к вдохновенным безумцам. “Фальшивые люди здесь не приживаются, нет, не приживаются”, – говорит она и качает головой.
Прадедушкин сад
– Да, мы в секретном саду, – говорит мне один из хозяев дома, Пьер-Алексис Дюма. – Эмиль Эрмес, мой прадед, велел разбить этот сад. Он спрятан за балюстрадой, как за крепостной стеной. Когда вы сидите, вы не видите города, а только небо и ветки деревьев.
Мы с ним вернулись под сень эрмесовских каре, которыми машет всадник. Эта ярмарочная скульптура изображает вполне реальное событие – в 1801 году некий республиканец проскакал с факелами по Елисейским Полям в честь дня взятия Бастилии, еще не объявленного национальным праздником. Всадника посадили, а история осталась.
Скульптура появилась над Парижем после 150-летия марки в 1987 году. Тогда всадника возили по Сене на барже и пускали салют, а потом дали ему в руки платки и поставили на углу крыши на манер скульптуры на корабельном носу. Платки хлопают на ветру, а посреди сада на яблоне висит японский колокольчик, который делает видимым движение воздуха, вздохи деревьев.
– Когда я был ребенком, я приходил сюда с сестрой после школы и ждал отца, который отвозил нас домой. В то время не было охранников, был сторож с единственным ключом, мы могли играть в магазине, а потом поднимались наверх и сидели в саду. Эту магнолию посадили в год моего рождения. Дереву сорок восемь лет, я считаю его моим братом-близнецом. Здесь всё полно воспоминаний об отце, который устроил свой кабинет так, что через маленькую дверь мог выйти прямо на крышу. Это всего лишь сад, но сад с душой, историей и поэзией. Когда я захожу сюда, я вспоминаю, в чем смысл Hermès: “ноги твердо стоят на земле, а голова в облаках”.
С крыши виден весь Париж и его огромные парки. Рядом – Тюильри, через реку – Люксембургский, вдали – Булонский. Эрмесовский сад – крошка, как андерсеновские розы на доске между крышами.
Но всякий раз теперь, когда, проходя по Фобур Сент-Оноре, я увижу зеленые ветви над головой, мне будет казаться, что корни проходят через все этажи дома и сад Hermès прорастает в парижскую землю. Много лет здесь цветут деревья, много лет они приносят плоды. Жизнь жестока, Европа не та, старый мир выбит из седла, но в нем есть еще сад семейства Эрмес, как был когда-то сад семейства Финци-Контини или тот вишневый рай за оградой, где старушка-волшебница пыталась спрятать Герду от холодной осени и тоски по Каю.
Три гвоздики
Алексей Злобин
Посвящается Вадиму Козину
Прага в цвету. Прошла гроза, брызнуло солнце, задышали сумасшедшим цветом парки, аллеи, садики во дворах – спасибо гастролям, подаренный на неделю рай. Под окном три дерева (вишни, сливы, груши?): правое– пышно-розовое, левое– бело-свадебное, а посередине, влюбленное в соседей, – цветет и розовым, и белым – невозможно. В мансарде вещает “Свободная Европа”, передача Игоря Померанцева “Мои любимые пластинки”. И, слыша этот голос, вспоминаю давнюю, четверть века уже, встречу с Вадимом Козиным в Магадане, в снежном конце мая – начале июня, когда повсюду облетали вишни, а там накрывала мраком постылая охотская мгла.
… Конец восьмидесятых – закат виниловой эпохи, последняя купленная мною пластинка с песнями Козина – вытащили ее автора и исполнителя из ледяного магаданского забвения на исходе жизни. До войны и во время нее имена Утесова, Юрьевой, Козина, Шульженко звучали всюду После имя Козина исчезло. Он обвинил Берию в смерти своей семьи в блокадном Ленинграде, которую тот обещал эвакуировать. Берия принес Сталину на подпись расстрельный список.
Козина Сталин вычеркнул, он помнил тегеранский концерт:
– Лаврентий, делай с ним что хочешь, но не убивай.
Что ж, не смерть – так позорная статья, за мужеложство, и – в колымские лагеря. Больше его не слышали. И только старые довоенные патефоны докручивали: “Осень, прозрачное утро”, “Давай пожмем друг другу руки”, “Смейся, смейся громче всех” – неповторимый голос, невозвратимая легкость и нежность интонации.
…Центральная площадь Магадана– где купить цветы? Огромный пустырь по квадрату обнесен хрущевками, посредине памятник Эрнста Неизвестного “Героическим защитникам Магадана”. Интересно, кого от кого они защищали. Памятник сделан на средства жителей города. Достойно – в городе-лагере памятник работы опального скульптора. На кубическом пьедестале – широкоскулая баба в толстом платке с чурбаком-ребенком на руках – Магаданская Мадонна. В пьедестале три барельефа: солдат с автоматом ползет по сопке, горняк с отбойным молотком, третий – выгнутое судорогой тело сдерживает падающую скалу. Ноги в щиколотках, как кандалами, схвачены постаментом. Строго, ясно, страшно.
Однако где достать цветы? В магазине смотрят с удивлением: бананы – пожалуйста, рыба – сколько угодно, водка – хоть залейся, а цветов нет. Я обегал всю площадь – нашел! В канцелярском – три гвоздики в цинковом ведре! Настоящие мерзостные совково-праздничные, все одинаково красные и неотличимые друг от друга, будто на фабрике отштампованы. Стоят давно и не вянут – бессмертные цветы революции.
– Простите, а не найдется ли у вас белой гвоздики или хотя бы розовой, что ли?
Продавщица повесила табличку “Перерыв”, долго куда-то ходила и, о чудо, вернулась с белым цветком. Он стоил дороже водки – пятнадцать рублей. За цену дюжины таких цветков я прилетел из Ленинграда в Магадан.
– Заверните это сокровище в три слоя газет – холодно.
И я долго иду через пустынную площадь, сунув сверток под ватник, мимо театра, в переулок – к двери с табличкой.
Ниже этажом бережно распеленываю цветок, входная дверь хлопает, шаги. Мимо поднимается гражданин с портфелем, останавливается у заветной двери – какая удача.
– Вы к Вадиму Козину?
– Да, к Вадику, а что?
– Гм… к Вадику? Возьмите меня с собой, к Вадику… я прилетел из Ленинграда. Сами понимаете, такой редкий случай…
Он даже не позвонил, дверь открылась, на пороге стоял Козин, такой, как по телевизору, в валенках, широких шерстяных штанах и свитере с растянутым воротом, открывающим сморщенную старческую шею. Слегка приподняв голову, он внимательно изучает моего попутчика. Тот решительно громко приветствует:
– Здрасьте, здрасьте, Вадим Алексеевич! Пришел попрощаться, знаете ли, в Ленинград лечу завтра. Вряд ли теперь увидимся.
Что-то неприятное в этом типе, душок сановного подхалимажа, сладкая улыбка, глаза бегают, и это хамское “вряд ли увидимся”, он снова:
– В Ленинград улетаю…
– Скатертью дорога, – мурлыкнул Козин, – а вы кто, собственно?
– Я?.. Миша… – теряется гражданин.
– Какой еще Кеша?
– Ми… ша…
– Не слышу, говорите громче!
– М… ш…
Но “магаданский Орфей” упорно не слышит собеседника. Тот кричит, машет руками, называет какую-то Люсю или Лилю, говорит о давней близости и дружбе; но у старичка то память отказывает, то зрение – одним словом, “Вадик” издевался.
Я стою с беззащитной гвоздикой в одной руке и комком газет в другой, нарастает тоска – черт меня дернул связаться с этим Мишей! Козин поглядел на меня, лукавая искорка мелькнула в детских глазах:
– А ты к кому, мальчик? Как тебя зовут?
– Леша… (Сейчас достанет леденец из кармана, невозможно глупо!) Я, Вадим Алексеевич, к вам, – шепчу, голос застревает.
– Ко мне? Ну, хорошо, проходите.
Протягиваю цветок. Он смеется:
– Выброси, выброси его! Терпеть не могу! Девкам дари цветы, нечего на меня деньги тратить!
Драгоценная гвоздика осталась в коридоре.
– Не снимай обувь! У меня грязь, пыль. Любка, дрянь, приходит редко. Некому прибрать. Пойду, принесу кофе.
На круглом столе запыленный магнитофон с легким потрескиванием тенорит: “Ленинград мой, милый брат мой… ”, по углам пыльные стопки газет и журналов со статьями о нем, книги о нем. На стенах фотографии – его портреты. Все в пыли.
Входит сам, с чайником и стаканами, встаю помочь.
– Сиди. Старый я, что ли? Откуда взялся такой, юноша бледный со взором горящим?
– Питерский.
– Из Ленинграда, значит…
Он ставит чайник и снова уходит. А из магнитофона поет: “Далекая окраина России, медвежий край, где царствует тайга, где жег мороз, снегами заносила и насмерть леденила нас пурга… ” Он возвращается с бутылкой водки и рюмками.
– Миша, ты, кажется, домой собирался. Выпьешь на дорожку?
Козин выпроваживает гостя, возвращается, выпивает рюмку, садится в кресло. За окном завывает ветер, магнитофон поет, он тихонечко подпевает:
– Снился мне сад в подвенечном уборе…
Зажмуривается, протягивает руку, раскрывает ладонь…
– В этом саду мы с тобою вдвоем…
Открывает глаза, удивленно слушает. “Звезды на небе, звезды на море… ” – звучит магнитофон. Козин сжимает руку в кулак, подносит к губам и шепчет:
– А ведь был голосок, был, а…
Три часа так просидели. Допили водку, чайник остыл.
– Вадим Алексеевич. Почему вы остались в Магадане?
– Потому… Климат особый. А куда ехать? В Москву? Чужая. В Ленинград? Где он теперь, какой? Прижился… И дальше Магадана не сошлют. Вот, милый друг, сколько всего было…
Чего было? Он ничего толком и не сказал. А вот сидит, слушает, и всё ему вспоминается, и думает, видимо, что и я всё это слышу, вижу, вспоминаю.
Козин сидел, закрыв глаза, и мурлыкал, подпевая. Я тихо встал.
– До свидания, Вадим Алексеевич, спасибо.
– До свидания, до свидания… “Я люблю вас без страданья, без искусства и без слез… ”
У двери я оглянулся: на кухонном столе в бутылке из-под водки стояла белая гвоздика.
Сколько раз после вспоминалась та встреча с Вадимом Козиным, уже не верилось, что она была. Как и ему, старику в валенках и поношенном свитере в магаданской хрущевке, вряд ли верилось, что толпы поклонников, бесчисленные тиражи пластинок, персональный вагон фронтового гастролера, предложение Черчилля в Тегеране остаться, не возвращаться в СССР – это про него. Родившийся на заре минувшего века, доживший почти до его конца, он казался живым осколком навсегда ушедшей эпохи… Эпохи? Я думал, это – тема. Оказалось – нет.
С той встречи за не равный веку, но долгий срок не произошло, кажется, ничего значительного. И смены эпохи тоже не произошло. Случилось худшее:
где-то там в девяностых,
где-то в нас
порвалась
навсегда
связь времен,
и потянулась анестезия безвременья.
“Проклятое искусство”, книга дневников Козина, вышла спустя десятилетие после нашей встречи. И еще одного я не знал тогда, – как он умер.
Замерз на улице за неделю до Рождества.
“Отвратный городишко, особенно неприятный при дождливой погоде. Настроение паршивое из-за дождя, превращающего землю в слякоть, по которой ползают не менее отвратительные твари на двух ногах, в большинстве бывшие «шурики» из лагерей, а это уже не люди.
Купил Достоевского «Бедные люди». Я не знал, что Ленин так уничтожающе отзывался о нем. Не согласен. Ни Ленин, ни Сталин не испытали ужаса каторги, как Достоевский. Да черт бы побрал эту человеческую судьбу-матушку!
Хочется Булганину задать вопрос: что должны делать актеры-певцы и танцоры с 30 до болет? Воровать? Христарадничать? Что я сейчас делаю на сцене? Это неприкрытый позор и издевательство над публикой. Мне пора уходить к е… матери. Боже мой, если бы сейчас можно было что-нибудь принять, чтобы сразу окочуриться, я бы ни на минуту не задумался. Что меня ждет f Старость и нищета. Будь проклята эта хваленая жизнь артиста!
Завтра куплю материал для летнего костюма – метр стоит 200 рублей, хороший серый цвет с белой полоской. Вместе с шитьем обойдется рублей в 1.300, да хорошая цветная рубашка, три галстука (красный, синий, зеленый), серая фетровая шляпа, а потом сразу на кладбище.
Все удивлены, что я безразлично воспринимаю якобы пришедшую мне реабилитацию. Это настолько поздно, что для меня не играет никакой роли. Скорее я воспринимаю это как своего рода более изощренное наказание. Мне прощения не надобно, меня устроит извинение. Я, у кого отняли самый лучший период жизни, тот, который является расцветом творческих сил каждого человека. Надобно принести извинение, хотя и оно уже ничего не дает. Правда, немного поздновато. Как бездарно прошла моя жизнь! А ведь из меня могло кое-что получиться. Я оказался сорняком. Нечто вроде василька.
Холодно. Вот-вот выпадет снег, что я буду делать без пальто? Можно простудиться. Вчера на голос поднажал, да и публичка попалась кремневая. Второй концерт в клубе Баранова прошел несколько лучше, чем первый, в клубе Лобкова. Самым запоминающимся событием останется посещение дома, в котором прошло детство Ленина. Я вышел, как из храма после исповеди: очистившимся от всех грехов. Мама! Милая моя мама! Успокой меня и не допусти что-нибудь совершить над собой. Скорее, скорее получить пенсию и уйти из этого кромешного ада, именуемого искусством. Всё! Поездка окончена, и в моей власти больше не встречаться с этими суками”.
Вадим Козин, “Проклятое искусство”
А за окном – ледяная магаданская вьюга. А за окном – двадцатого века конец, ровесника и надзирателя, века-вохровца, века-волка, века-пахана.
Конец.
И встал он, и, шаркая, вышел за дверь. От слепенькой коридорной лампочки блеснула хромированная табличка с именем постояльца.
Дверь так и осталась открытой.
И три пролета вниз, и дверь подъезда нараспашку – вот она, воля.
И пошел он магаданской улицей – безлюдной, пустой.
Заживо помер каждый встречный,
Мимо прохожий – никто не обнял.
Такое безлюдье, что не остановил его никто, его, девяностодвухлетнего с детскими глазами старика.
Но в глазах уже не было страха – только небо, бесцветное магаданское небо, он знал, что век – кончается.
Так он и шел по воле,
шел, шел
и упал.
Закружили над седым пушком детской полысевшей головы снежинки-вакханки:
– Дед, дед – чё лежишь раздет?
И завыла метель гиблую свою песню.
Дверь так и осталась открытой, блеснула латунная табличка с именем ушедшего постояльца. Больше ни у кого в Магадане на дверях табличек не было, только номера, не то что в Ленинграде. На табличке было имя:
ВАДИМ АЛЕКСЕЕВИЧ КОЗИН
А из комнаты со старенького магнитофона тихо неслось:
– Смейся, смейся громче всех, милое создание,
Для кого веселый смех – для меня страдание,
Для кого веселый смех…
“По новому стилю Рождество Христово – «Рождество твое, Христе, Боже наш, воссия мирови свет разума». Дореволюционные газеты и журналы были полны святочными рассказами и былями. В ночь перед этим днем, считалось, совершались чудеса, добрые дела и разные истории, кончающиеся счастливым исходом. Рождественская звезда… Рождественская елка… Детские радости и мечты… Куда всё это кануло? Холод, мрак, одиночество. Одиночество не потому, что люди оставили, нет! А потому что люди не стоят этого сближения. Нет людей. Не стало людей. Нет веры в людей. И оттого на душе мрачно. Не от старости мрачно, а от черноты души человеческой.
Во сне я пел, как раньше, легко и свободно. Это, очевидно, перед смертью. Мать рассказывала, что бабушка перед смертью часто пела во сне. Мама! Моя милая мама! Я чувствую, что скоро тебя увижу. И ты меня приласкаешь и поцелуешь, и буду плакать и плакать у тебя на коленях. Прости меня грешного, преступного, гнусного! Но знай, мамочка, одно – что никого не обманывал.
Часы невыразимых мук и нравственных страданий, раскаяния за свою неправильно прожитую жизнь. Сколько ноябрей в Магадане?”
Вадим Козин, “Проклятое искусство”
… Крутится старая пластинка, пружина патефона ослабла, до предела взвожу ручку, напрягая износившийся механизм, игла ложится на бороздку, и насквозь прошивает этот голос: “Снился мне сад в подвенечном уборе… ” – и снова, и снова, заедает пластинка, повторяя одно и то же. А игла всё входит глубже и глубже, вытаскивая из ледяного шипения этот весенний, примешанный к магаданской вьюге, насквозь пронизавший звон. И расцветает ледяной сад, из которого уже не выбраться. Он снился мне, снился без конца. И никаким пробуждением, никакой силой не стряхнуть этого сна.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?