Электронная библиотека » Елена Стяжкина » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Розка (сборник)"


  • Текст добавлен: 26 июня 2018, 13:40


Автор книги: Елена Стяжкина


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Ну что вы… мы все теперь обязаны быть демократами. В такое время живем, – зарделся ректор. Вздохнул. Наверное, он хотел бы для себя другое время, которое обязывало быть кем-то другим, более понятным самому себе, удобным. Андреев тоже часто об этом думал. О другом времени, в котором можно было бы жить. Но где-нибудь в Афинах или Сиракузах не курили табак; в кантовском Кенигсберге зимой было холодно и спать нужно было одетым, а Андреев любил голым; в сартровском Париже не было мобильных… И не было еще ни одного столетия, чтобы совсем без войны.

– Пусть уж едет, – вздохнула тетка. – По вашей только доброте. Но отчет – подробнейший и с печатью, журнал выходов с подписью директора. Я надеюсь там, где вы собираетесь быть, есть начальство? Вас же будет кто-то контролировать? Вот пусть он «выходá» и подпишет. Мы, в рамках борьбы за инновации, разработаем вам отдельный журнал выходов. А вы его апробируете. А уже после разберемся.

Андреев ее обидел, эту женщину-тетку. Возможно, в первые годы преподавания она была его студенткой. И вместо «отлично» он поставил ей «хорошо». И может быть, даже издевался, шутил, подначивал. Он был тогда невоздержанный на язык, резкий и несправедливый, как все начинающие. Наверное, он как-то самоутвердился за ее счет. А теперь вот она восстанавливает баланс справедливости. Но извиниться за прошлое – невозможно. Сказать слова – да, но получить прощение – вряд ли. Больно и обидно было не этому вот человеку с большой грудью, а другому – юному, доброму, наверное, неиспорченному. Он не может услышать извинений. Он давно оглох от своей обиды, а потом научился с ней жить.

А «журнал выходов» она ему таки сделала. И каждый день в Вене Андреев подделывал подпись директора, списывая ее с копии приглашения, присланной в посольство. Через неделю ее было не отличить. Оставалось только поставить на все это дело печать. Печать Андреев планировал перекатать сваренным вкрутую яйцом с какого-нибудь настоящего документа. Но подлинный институтский документ никак не попадался. В рейтинге теперешних кошмаров, который мог бы составить конкуренцию Кокошкиным, была мысль о том, а что если придется по-честному? Что, если придется показывать этот журнал, объяснять его необходимость, рассказывать об инновациях. Как честно побывший некоторое время советским, Андреев очень боялся упасть в грязь лицом перед Западом.

Перед Западом и перед женщинами, с которыми никогда не получалось правильно.

Андреев переводил письмо, в котором фрау Элизабет была не женщиной, а девочкой семи лет. Но в ошибках Андреева это ничего не меняло. Гугл был в помощь, конечно, но процесс шел медленно и даже установка немецкой раскладки на клавиатуре лэптопа его не ускоряла. Втягиваясь в пепельницы и портреты, в принятую «на слабо» загадку дома с ворчащей колонкой, Андреев не думал, что это будет вот так трудно. С каждым новым, больше осознанным, чем переведенным предложением, написанным для папы Пия, Андреев погружался в мир, из которого никто не вернулся – ни Элизабет, ни Клаус, ни их отец, ни мальчик Виктор, которого все называли Рудольфом.

Она писала, что в одно воскресенье отец Леопольд передал ей слова ученика Бога Павла, что во Христе нет ни эллина, ни иудея. А в другое воскресенье отец Леопольд сказал, что все лжесвидетели будут гореть в аду и не найдут прощения. Элизабет не хотела, чтобы ни мама, ни папа, ни Клаус не нашли спасения. Если Христу все равно, кто Рудольф, то зачем тогда врать?

«Я люблю Рудольфа, – написала Элизабет. – Я очень люблю Рудольфа. И я сказала об этом всем».

«Кому? Кому ты это сказала? Зачем? Кто все эти герр Франц герр Вольфанг, герр Хайнрих?» – ужаснулся Андреев.

Элизабет писала, что к ним пришли гости. «Старые и новые друзья». Они пили вино и говорили об искусстве, потому что мама любила рисовать. И папа любил рисовать, хотя это не занятие для мужчины. И все хвалили портрет Рудольфа, отмечая, что у мамы талант. «А я сказала, что Рудольф – еврей, что его мама пропала, наверное, куда-то убежала. И теперь он живет с нами и тоскует по своей маме. А герр Хайнрих встал из-за стола и приказал привести Рудольфа. А моя мама – очень легкомысленная женщина…»

Она написала «leichtsinnig». Легкомысленная, беззаботная, безрассудная, неосторожная, опрометчивая, бездумная, ветреная. Кто-то так говорил о ее матери. Может быть, прислуга – с осуждением. Может быть, отец – со скрывающей восторг укоризной.

«…очень легкомысленная женщина. Она всегда смеялась и танцевала с герром Хайнрихом. И с герром Вольфангом. Она любил музыку и танцы. А я люблю Рудольфа. Я очень люблю Рудольфа и сказала об этом всем. «Пусть он придет сюда», – сказал герр Хайнрих. А моя мама сказала, что он не придет, потому что он уже спит. И мне тоже пора спать. А потом она сказала, что Рудольф – ее брат, что дед Гюнтер влюбился и родил его от посторонней женщины. Мама просила герра Хайнриха простить ее за этот обман. Но это было неправдой. У Рудольфа был свой отец, он показывал мне фотографию. Его отец – не дед Гюнтер. Мама снова будет гореть в аду. Она выгнала меня из комнаты. Я пошла к своему брату Клаусу и все ему рассказала. Я хотела пойти к папе, но папа еще не приехал. А утром, когда я проснулась, мамы и Рудольфа нигде не было. Папа приехал поздно вечером и спросил у меня: «Зачем ты это сделала?» Я хотела ему объяснить, но Клаус сказал, что это он меня попросил, потому что добрые католики не должны врать. Папа ушел к себе. Мне показалось, что он хочет плакать. А мамы и Рудольфа нет до сих пор. Прошло уже сто двадцать четыре дня. Я ничего о них не знаю. Папа говорит, что мы не будем это обсуждать. А Клаус говорит, что я не виновата. Отец Леопольд тоже сказал, что я не виновата и мы должны молиться о них. Папа убрал портрет Рудольфа и другие мамины картины. К нам больше не приходят гости. Папа совсем не разговаривает с Клаусом, но немножко разговаривает со мной. Иногда я сплю внизу, в кровати Рудольфа. Я вижу чужие сны. Мне бывает стыдно и страшно.

Дорогой папа Пий, если мама и Рудольф уже у Бога, то они не должны гореть в аду. Помоги им, пожалуйста. А если они не у Бога, то пусть он услышит наши молитвы, наши и мамины. Мама всегда была доброй католичкой. Помоги мне, пожалуйста, пусть они вернутся домой».

* * *

«Ах ты боже мой, ах ты боже мой», – говорил Андреев всем этим книгам, картинам, пледам, креслам, большим окнам, подсвечникам, шкафам, намереваясь погладить их по голове, как хотел бы погладить по голове маленькую дурочку Элизает, и маленькую Марину, и рыжую Марту, и все этих маленьких беззащитных дурочек, которые носились со своей любовью и верой, упорно тыча ее рисунками, словами и объятиями каждому встречному. Носились, пока не вырастали… «Ах ты боже мой, боже мой… боже мой…» – говорил дед Андреева, обнаруживая то материн развод, то ее новый «замуж» с переездом на «Севера», а потом ее и, практически сразу же, свой диагноз, который волновал его только тем, чтобы уйти раньше, не хоронить дитя.

«Ах ты боже мой, боже мой», – как будто в два уже голоса – дед и Андреев – разгоняли боль Элизабет, беспомощно сжимая кулаки оттого, что нет такого места, в которое можно вернуться и все поправить. В войну до Австрии дед не дошел. Только до Калининграда, который упорно называл Кенигсбергом, тем самым так никогда и не признав его своим, трофейным. Про войну не говорил почти совсем, однажды только, уже в больнице, рассмеявшись, что на УЗИ не отразилась почка, рассказал Андрееву, что почки нет и нет лопатки. И с поля боя его тащил какой-то мелкий, худой цыган. А снайпер, развлекаясь, стрелял ему в руки. «Бамс – в кисть, бамс – в запястье, бамс – в ладонь…» А тот тащил и тащил. «Потому что ангел, – сказал дед. – Я искал его потом – по госпиталям, по списку личного состава, по убитым… Не было. И пропавших без вести в том бою не было. Вот и говорю тебе: “Ангел. Личного ангела мне послали, а стрелял в него черт. Вот ты как хочешь, а я так это понимаю. И войну эту всю я так понимаю… Говорить тут не о чем”». Андреев понимал по-другому, но теперь все больше соглашался. Особенно с «не говорить». Точнее так – с чужими не говорить. Потому что это бесполезно, бессмысленно и в конечном итоге может превратиться в отвратительное шоу штатных ветеранов, которые будут ходить в школы по разнарядке и пугать детей необходимостью совершить подвиг. «Ах ты боже мой, ах ты боже мой…»

Андреев быстро собрался, выскочил из дома и почти бежал к метро, чтобы подумать перед входом минуту и пойти пешком. Быстрым шагом мимо церкви, где проповедовал отец Леопольд, мимо парка Шеннбрун, где и теперь гуляют дети, мимо домов, покрытых модными муралами, он бежал, то пропуская, то догоняя поезда, то и дело выныривающие из-под земли и превращающиеся в обычные трамваи. Бежал с надеждой потеряться, но выдохся и сдался где-то между пятой и шестой остановками. Добивая тревогу, он поднялся в свой кабинет, на пятый этаж без лифта, и через пару часов вдруг понял, что ему хорошо пишется и тем доказывается сложная правота герра Зигмунда, обозначившего либидо как преодоление страха смерти, в случае Андреева – сублимированного либидо, но от этого не менее действенного. Жаль только, что не Андреев первым придумал про побег от смерти через буквы.

– Нок, нок, нок, – в дверях стояла Марта. – Хотите шоколадку? Я купила очень вкусный французский шоколад и не хочу наслаждаться им в одиночестве.

– Вообще-то я хочу пива, – сказал Андреев. И получилось так грубо, что срочно пришлось вымарывать, затирать эту грубость чем-то милым и вышло, что совсем не запланированным. – Давайте выпьем вечером? Пива, вина… Что вы любите?

– Мы можем сделать это без выпивки, – ясно улыбаясь, сказала она.

– Марта! У меня плохой английский. Я не смог уловить, что вы сказали.

– Вы очень хорошо меня поняли, но почему-то испугались.

– Правда. – Андреев кивнул. – Да. Это немного неожиданно.

– Anyway, – улыбнулась она. Андрееву нравилось это слово. Здесь им просто злоупотребляли, затыкая им паузы, неловкости, ложку остывшего супа, проглоченную в повисшей тишине, молчание перед первой затяжкой в маленьком внутреннем дворике… Так или иначе… В любом случае…

– Я не говорю ни о чем таком… Я не предлагаю вам на мне жениться, или писать письма, или поздравлять с днем рождения, или любить меня вечно. Мне нравится ваша страна и ваша свобода. Я просто хочу помочь.

Пока Андреев собирался трусливо пошутить: «Всей стране помочь?» – Марта сказала: «Вы красивый, худой, кареглазый. У вас мускулистое тело. Оно хорошо пахнет. Ты хорошо пахнешь…» И закрыла дверь на ключ.

Не только через буквы, не только через буквы может осуществиться этот чертов побег от смерти. Ах ты боже мой, боже мой…

* * *

Ели рулет из индейки со шпинатом и говорили о еде. О вегетарианском ресторане, где подают сто блюд без животного белка, сто блюд разных кухонь мира, сто блюд, названия которых ни запомнить, ни выговорить невозможно. Говорили о мясе, о баранине, потому что за столом с ними ел писатель Джемаль, котором Аллах запретил свинину. О говядине тоже, которая бывает суховата, если ее забыть в печи. О рынке возле Киттенбрюкке, куда каждую субботу приезжают сыры, меды, фенхель, артишоки, перцы и кабачки, колбасы, буженины, окорока и домашние вина.

Говорили о еде, потому что люди должны говорить о еде. В ней, в конечном итоге, не только сытость, но и радость, не запретное, не преступное наслаждение. Смеялись много, шутили, что после обеда совершенно невозможно работать, хочется спать, глаза закрываются сами собой и надо бы разрешить дневной сон, фиесту. И кровати в кабинетах в этом смысле совсем бы не помешали. Андреев сказал: «Да-да, предлагаю записать это в рекомендациях. Для будущего развития института». Марта смутилась, покраснела до мочек ушей.

«А мать жива, – вдруг подумал Андреев. – Вот эта по-настоящему старая женщина с маленьким ребенком на коленях. Вот это фото… Сто лет ей, не меньше. Но, выходит, она жива? Или была жива совсем недавно? Сработало, значит, «пусть они вернутся». Сработало? Явленное чудо? Зачтется или нет?»

Профессор Стивенс, американец, продолжал «улучшать институт»: «Выпивка… Согласитесь, коллеги, нам бы не помешало немного виски. А дамам – вина…» – «Мне скоро будет семьдесят, из которых пятьдесят девять я пью виски, – обиделась Глен, поэтесса, литературный критик и известная феминистка. – Мы все еще говорим о равных правах? Или ты, Стивенс, женоненавистник?» «Моя дорогая, моя дорогая, моя дорогая…» – пропел Стивенс глубоким басом. «Ты уже ведешь себя так, как будто выпил», – засмеялась Глен и обратилась к Джемалю: «Вы, кажется писатель? Тогда мы для вас – хороший сюжет. Этот певец, по ошибке ставший профессором, сделал мне предложение еще в колледже. Но я предпочла потратить время на виски. А теперь, когда доктор не рекомендует мне пить, я решила, что терять мне больше нечего. И год назад я дала ему согласие». «Не слушайте ее, дорогой Джемаль, это она все жизнь хотела за меня замуж. Но мне было некогда об этом думать. А скоро будет нечем, мой доктор сказал, что впереди Альцгеймер и я подумал, что, если его чем и можно украсить, так это женитьбой на Глен».

«Но я пишу о Вене, об исламе, о Троцком», – извиняющимся голосом сказал Джемаль.

«С Троцким, конечно, мы не были знакомы. Хотя выглядим так, что были, да, дорогая?» – засмеялся Стивенс.

Клаус и Элизабет вряд ли были знакомы с Троцким. Их отец… Возможно. Хютельбергштрассе, 55. Он жил в доме врача до Первой мировой войны. После обеда Андреев прикинул маршрут от виллы Мюльцеров до дома, арендуемого Троцким. Пешком выходило минут пятьдесят – час… Вряд ли уважаемый фабрикант, сын уважаемых фабрикантов ходил в гости пешком да еще и так далеко.

А жена его Мария родилась, когда война подходила к концу или даже уже закончилась. Так что, при всей легкомысленности – вряд ли. Джемаль мог вздохнуть спокойно. А Андреев нет. Его сюжет все еще разворачивался и бился об острые углы невозможных вопросов: знала ли девочка Элизабет, что ее письмо папе – не дошло? Кто вытащил его из ящика или принял из рук почтальона. Отец или Клаус? Сказали ли они ей потом, после… Или сначала прятали в тайных местах, в ящиках, запертых на ключ, а потом, когда затянулось, зарубцевалось, сослали в книги и забыли сами?

После обеда действительно тянуло в сон, мысли были ленивые, бесконтрольные и наглые. Сытые были мысли. Андреев такие любил. Они сами ложились в буквы так, как и нравится, командовали, не принимали возражений, огрызались друг другу и выстраивались так, как хотели. Андреев соглашался, разрешал.

Вечером почувствовал себя совершенно счастливым. Таким, каким ему не положено было быть. Он собирал сумку – очки, ноутбук, сигареты, проездной, шнур, мышка… И не увидел ключей от дома.

От того дома, где раньше были ставни, мама и дед. От того, который он потерял. И многие утверждали, что навсегда. Эти ключи – большая связка – два от старого замка, два от нового. Маленький коричневый – от подъезда, еще один, чуть кривой – от почтового ящика, брелок – флешка. Этой связкой можно было убить как кастетом. Он таскал их с собой, иногда не виделся днями, просто знал, что где-то на дне сумки, портфеля, рюкзака, вещмешка они болтаются, утяжеляя шаг, привязывая к земле, пусть не надежно, но как умеют.

«Вот и все, – подумал Андреев. – Вот и все. Больше ничего нет… Больше ничего нет». Евреи передавали ключи от своих домов на обетованной земле тысячелетиями. Он умудрился продержаться только два года. Мудак. Все, что было похожим на счастье, виновато отступило, исчезло. Еще на что-то надеясь, он сел на пол и высыпал содержимое рюкзака. Две папки с бумагами, четыре ручки, две из которых пора выбросить, мелочь, документы, три связки чужих ключей. Этих, с флешкой, не было.

Хотелось позвонить кому-нибудь и проорать в трубку что-то плохое о себе, о безмозглом идиоте, о придурке, который – вот… Но нужного «кого-нибудь» не было. Не было такого, перед которым не было бы стыдно этой детской, непутевой веры в зависимости, в неуловимые зависимости между корявым кусочком металла, открывающим почтовый ящик, и возможностью вернуться домой. «Буратино, Буратино», – приговаривал Андреев, ежась от ветра, который дул здесь так сильно, как будто вышел на волю из тюрьмы.

Фрау Элизабет сидела на крылечке дворца и курила. Клетчатый плед. Клетка видна, цвет не понятен.

– Как вы? – спросила она.

– Никак. Если вы о нашей сделке, то я сожалею. Я вам очень сочувствую. Я знаю, что вашего Виктора…

– Рудольфа, – улыбнулась она.

– Рудольфа, да, забрали нацисты. Они убили его? – спросил Андреев. Ему было холодно. Так холодно, как может быть только в аду, в его окончательном, последнем изолгавшемся кругу.

Она покачала головой.

– Нет? – удивился Андреев.

– Я сейчас не готова говорить о Рудольфе. Извините. Если вы не возражаете, я хотела бы сказать о себе.

– Я буду возражать, а вы меня с вещами на выход.

На самом деле он сказал: «Выгоните», но перевел эту фразу так, как хотел бы услышать. Кому перевел? Андреев сам не знал кому. Он хотел лечь в кровать, не раздеваться, накрыться с головой всеми одеялами, что есть в квартире, выключить свет и смотреть в темноту.

– Я специально вас ждала. Я привыкла кого-то ждать. Я сдаю квартиру, чтобы кого-то ждать. Извините, – она поднялась и чуть вздрогнула от холода.

«Между семью и шестнадцатью», – подумал Андреев. Он никак не мог увидеть фрау Элизабет ни старой, ни даже взрослой. Какое-то наваждение. Печатные буквы и челка на портрете, а ничего другого нет и, как будто, не было. Щемило сердце… Все дорогу щемило и теперь – не прекращало.

– Я думала, что для вас это будет важно. Мне было семь лет, я помню себя именно с семи лет. Я любила Гитлера и Бога. И Гитлера, наверное, на первом месте. Все дети любили. И все взрослые говорили, что любят. Мы молились о его здоровье. Я молилась каждый день. А потом…

Андреев зажмурился. Он примерно представлял, что потом, и не знал, хочет ли он об этом услышать. Он сказал: «Не надо» и еще сказал: «Я потерял ключи от дома. Я такой дурак. Такой дурак».

Она подошла ближе и обняла его. Обняла так спокойно привычно, как будто делала это каждый день. Ухо коснулось уха. Они были одного роста. Не уши, а Андреев и фрау Элизабет. «Нет, их невозможно потерять. Они найдутся. Они найдутся… Я уеду на пару дней, а когда приеду, вы скажете мне: «Они нашлись». Здесь у нас невозможно ничего потерять».

* * *

Профессор Стивенс раскритиковал тему Андреева в пух и прах. «О предательстве? Вы собрались их посчитать? Сделать выборку по странам, занятиям и возрастным группам? Не забудьте обо мне. Вы можете внести меня в любую группу. Я буду прекрасной иллюстрацией в каждой из них. Я – профессиональный предатель. По одному разу я предал всех, кого мог…О механизмах? Мой дорогой друг, в таком случае вам придется написать новый Новый Завет. Я вам не завидую. Или завидую?»

Первой книгой профессора Стивенсона была монография «Марксизм и мораль», а потому у Андреева было много разных обидных слов, но Стивенс сказал их о себе сам: «Иллюзия всемогущества – это общий грех умников. В молодости нам всегда кажется, что знание – сила…»

«Это, кажется, Бекон сказал?»

«Любой безбожник мог такое сказать, – фыркнул Стивенсон. – Мне представлялось, что я раздел марксизм догола и что после меня в него можно будет только плевать. И что? Посмотрите на этих новых левых… Вы думаете, им нужна мораль? Нет. Им нужен только марксизм. Карл победил».

«И поэтому вы сейчас работаете над…»

«Массовыми убийствами. Не только нацисты… Другие тоже. Я хочу увидеть их сценарии. От зарождения идеи до появления лидеров, исполнителей, организации процесса. Мой тезис в том, что это всегда одно и то же…»

«Стало быть, мы с вами вместе пишем новый Новый Завет».

Профессор Стивенс рассмеялся: «Похоже, что так. Только не говорите об этом Глен. Она думает, что я стал литературным критиком. Я не хочу ее разочаровывать».

«Ну, разве что только Марте. И по секрету», – улыбнулся Андреев.

Но Марте сказать не удалось. Она больше не приходила ни в библиотеку, ни в кабинет, ни на обед. Можно было бы позвонить, но если Марта избегала его сознательно, то зачем? Эту ситуацию нужно было выбросить из головы, но никак не получалось. Что-то в этом внезапном отстранении, которое могло быть и уловкой, но могло – и твердым решением «больше никогда», – задевало Андреева. В каком-то смысле, он тоже был участником действа, а значит, имел право знать.

«Ты нудный, – говорила ему Марина. – Ты нудный, ничего не чувствующий человек. Есть вещи, которые надо понимать без слов. Бывают же просто эмоции… Волна, энергия. Окунись и не спрашивай».

А тут за обедом он услышал вдруг фразу, которую, конечно, не учил ни в школе, ни сам: «Never hurt to ask». Никогда не больно спросить. И пожалел, что не знал ее раньше. Марта появилась дней через пять. Поздоровалась, бросила сухо: «Была на конференции в Брюсселе», сделала себе кофе и стала мягко улыбаться кому-то из вновь прибывших. Кажется, румыну. Красивому смуглому румыну, который говорил по-английски почти так же плохо, как Андреев, но с французским акцентом. Краем уха… Да что там краем, Андреев вытянул ухо в трубочку и подслушал, как Марта рассказывала румыну о «нашем поваре, который готовил для иранской принцессы». Это было и глупо, и слишком, и по́шло, но Андреев почувствовал себя обиженным и, пожалуй, ревнующим.

Он втянулся в мирную, предсказуемую, тихую жизнь, которой, конечно, был не достоин, не заслуживал… Но все же пользовался ею, становясь частью гудящего мира, производящего буквы, и, как будто бы, смыслы, которые вряд ли сильно что-нибудь сильно изменят. Институт был похож на Ноев ковчег, в котором голуби, тигры, волки, слоны, собаки – все – умели писать и на момент писания становились праведниками. Но было ясно, что после ковчега, после потопа, когда на привычной, сухой и поливаемой только дождями земле взойдет виноград, все они разбегутся, чтобы вспомнить про клыки, виски, гнезда, должности и только иногда с горечью думать о написанной книге, время которой, возможно, еще придет, но может быть и скорее всего – не придет никогда.

Андреев придумал слова для Марты и взялся караулить ее на этаже, под кабинетом, в библиотеке. Он хотел поставить точку. Или так: он хотел, чтобы поставленная точка была его, а не Мартина. Ему никак не удавалось застать Марту в одиночестве. Андреев злился и думал о том, что в такой ситуации ему правильно бы было задружиться с румыном и все ему рассказать. Андреев заводился, строил предложения, подыскивал даже французские слова, хотя нужно было искать румынские. Он даже хотел позвонить Марине, чтобы посоветоваться, хорошая это идея с румыном или плохая. И спросить еще, достаточно ли он теперь плох, подл и разнуздан, чтобы к нему вернуться. Он шутил так уже десять лет. Этот милый не надрывный тон, который не всегда давался ему легко, и собственно предложение обеспечивали Марину верой в тылы, которые, если что, то ого-го-го и сразу пожалуйста. И тем давали им обоим возможность длить отношения, в чем, как оказалось, они оба продолжали нуждаться. Наверное, это уже было не о любви, но точно – не о привычке. О чем-то другом, возможно, что называют «частью жизни». Андрееву было очень важно делить прошлое с тем, с кем он мог и хотел его делить. В конце концов, это было его профессией.

Его личное прошлое, в отличие от платоновского или сартрового, отказывалось существовать в пересказах и воспоминаниях, оно имело смысл только в живых людях. В Марине имело смысл. Ее мотив, мотив «запасного игрока на всякий случай» был обидным, и Андреев хотел бы его поменять. С другой стороны, чем его интерес был лучше? Все-таки Маринина скамейка запасных стояла где-то в будущем. А андреевский бред разворачивал время назад.

«Если правильно сложить наши цели, то когда-нибудь очень-очень старый я снова женюсь на тебе-девственнице», – как-то сказал Андреев.

«Ты хорошо пахнешь», – ответила тогда Марина. И сама того не ведая, подарила Марте ловушку или приманку, на которую Андреев отозвался доверчиво и радостно.

Отозвался, а теперь злился.

А ключи нашлись. В тот же день, в тот же вечер. Нашлись. И от восторга Андреев хотел броситься к фрау Элизабет с криками: «Ура, вот они… Вот они…» но сдержался, конечно, понимая, как невежливым и глупым может выглядеть этот прорыв на чужую территорию. Перепад между горем и восторгом был таким сильным и таким неожиданным, что Андреев снова не мог заснуть. Но ни Кокошка, никакой другой художник к нему не приходили.

Всю ту ночь он думал о традиции исповеди, которая оказалась такой мучительной для Элизабет, такой прочной, что ей теперь приходись искать в каждом своем постояльце давнего знакомца – то ли добряка, а то ли провокатора, отца Леопольда, искать и надеяться на его щедрое сердце и искреннее отпущение грехов. На такое отпущение, в которое она сама могла бы поверить. В Украине традиция исповеди была не везде. Грехи часто выносили на люди – на сход громады, на толковище, на Сечь. Личной тяжести после таких сходок как будто нет. Но бывало такое, что и человека тоже после схода или Сечи – нет. Потому что с грехами и злобой, с подлостью и ленью – кому он нужен? Пусть идет вон, битый плетьми, или пусть будет без головы. Андреев всегда думал, что «рабочие группы» и «совещания» – это отрыжка партии и комсомола. А вот теперь получалось, что нет. Рабочая группа была имитацией крестьянского схода или казацкой Сечи. И по всему выходило, что имитация эта была к нему пока еще добра.

А Марту он все-таки поймал. Возле туалета. Даже не ждал там, просто сам выходил, а ждала как раз она.

«Вы обижаетесь?» – грустно вздохнула она.

«Нет», – сухо сказал Андреев.

«Мы можем сегодня вместе пообедать. Вы, я и Теодор. Он критикует глобализацию. Это немного скучно, но хорошо продается».

«Когда-нибудь, Марта, вам может не хватить одного стола, чтобы пообедать вместе…» – получилось желчно и не совсем то, но назад не заберешь.

«О, правда? Я бы хотела, чтобы так было, – обрадовалась Марта. – В старости я бы рассаживала вас всех за столом, добавляя и добавляя стулья. Это было бы так мило… Я бы думала, думала… Может быть, что-то писала…»

«Интеллектуалы, опозорившие свою страну, да?» – засмеялся Андреев.

«Ну почему опозорившие? Совсем нет… Нет», – она кокетливо опустила глаза, потом встала на носочки и поцеловала Андреева в щеку.

* * *

Американка Дана Хукс три вечера подряд читала лекции о будущем войны. Андреев пытался конспектировать, не все понимал точно и поймал себя на мысли, что присочиняет вслед за Даной Хукс. Бежит за ней с карандашом, как собака с высунутым языком наперевес.

Война – всегда другая, даже если кажется, что она все еще идет по старым правилам. Где линия, где проходит раздел между «войной» и «не-войной»? Кто и когда проводит эту границу? «Не-война» начинается после того, как снимается униформа, когда запрещенное законом, но разрешенное войной, насилие становится обычным уголовным преступлением, когда принимают закон или подписывают договор?

Она улыбалась, но говорила жестко, напористо. Ее война была видимой, осязаемой, изменчивой – племенной, феодальной, технической, гибридной, дроновой, по-старому массовой и по-новому-новейшему абсолютно уже индивидуальной. Слова «мир» она не произносила вообще. Только «не-война». Терроризм – не мир, Россия – не мир, Соединенные Штаты, да, Ирак – это тоже не мир. Но важно еще, кто принимает решение и кто говорит, что война началась. Или не говорит. Многие войны проходят в молчании, прикрываются какими-то другими названиями. Это дает возможность делать вид всем, кто хочет делать вид, но ничего никому не облегчает. Это еще хуже, но все пытаются искать мораль и гуманные подходы. С именем или нет, война действует цинично и заставляет ставить сверхциничные вопросы. Мирное население и его гибель в учебниках по войне называется «collateral damage». Каков может быть «расход» человеческих жизней, если речь идет о спасении цивилизации. Где предел? Сколькими можно пожертвовать?

Нет «мира». Есть короткие промежутки, в которых наращивается техническая мощь, придумываются и запускаются штуки, способные уменьшить вред. Дроны уменьшают вред. Они убивают точечно. Но… На применение дронов не нужно согласие Сената. Ничего, кроме решения службы разведки или службы безопасности. Сенат, закон превращают войну в тяжелый, чудовищный, но ответственный процесс. А дроны делают ее мозаичной, сиюминутной. «Хочу» не «хочу» часто бывает рядом с «целесообразно»-«нецелесообразно». Но значит ли это, что мы имеем дело с военными преступниками? Нет международных законов о гибридных войнах. Но значит ли это, что нет самих войн?

В армию Андреев сходил еще при Союзе. Думал, что минус два года жизни. Но добрый Горбачев сделал амнистию для студентов: отпустил через год. Страна вовсю разоружалась, проела, пропила нефтяные деньги и напрочь отказывалась жевать танки и пушки. Хотелось колбасы. Но армия была, потому что «не-война».

«Андрей, значит? – спросил прапорщик. – А что? Хорошо. Петр Петров, Андрей Андреев. Спьяну не забудешь… Андрей, держи, стало быть, хуй бодрей…»

«Андрий, – сказал он, понимая во что ввязывается и на что нарывается. – Через «и». По-украински. Через “и”».

«А вот так вот? Вот так вот, значит? Остап и Андрий. И батя их Тарас?» – прапорщик лениво, но очень резко ударил его кулаком в лицо. Андреев не удержал равновесия, упал. И прапорщик тоже лениво, но не резко добавил пару ударов ногой в живот. Ухмыльнулся, помог подняться и спросил сладким учительским голосом: «Ну что, сынку, помогли тебе твои ляхи?»

Грамотный был прапорщик. Любил литературу.

Не-война.

В пятницу после лекции Андреев решил выпить. Не напиться, а культурно, как говорил дед, выпить дома. «Дома хоть до поросячьего визга!» Фрау Элизабет оставила ему бутылку вина и бутылку пива. Две бутылки водки он привез с собой на всякий случай – для подарка или для внутренней дезинфекции. В общем, было из чего выбирать и было, чем повторить загульный вояж коллеги, не удержавшегося от восторга перед Веной, которой было совершенно наплевать на всех, кроме себя самой. Андреев никак не мог выбрать, с чего начать и что оставить на утро. Пива хотелось сейчас, но утром оно могло оказаться настоящим другом. Телефон, открывающий калитку, позвонил как раз тогда, когда он решил, что утро может и не наступить. Поэтому сначала пиво.

От неожиданности Андреев вздрогнул и почему-то решил сделать вид, что его нет дома. «Не открывай чужим. Даже не подходи двери. В глазок не смотри. Замри и не шевелись. Нет тебя и все!» – говорила мать. Раз несколько он проделывал этот трюк. «Не быть» оказалось намного сложнее, чем он думал. Не быть, но не перестать при этом дышать, не перестать бояться и не хотеть, чтобы все это быстрее кончилось, выходило таким корявым, что Андреев ощущал острую готовность открыть любому, чтобы не длить пытку как будто бы неприсутствия.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации