Автор книги: Энди Митчелл
Жанр: Личностный рост, Книги по психологии
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
В последний раз мы все ели за одним столом в начале весны 1995 года – в том году мне исполнилось десять. После этого папа лег в реабилитационную клинику, а мама сказала, что мы переезжаем. Папины родители решили окончательно поселиться в кондоминиуме в Миртл-Биче, штат Южная Каролина, вместо того чтобы постоянно мотаться между солнечным Югом зимой и Медфилдом, штат Массачусетс, где у них был дом, летом. Мама сказала, что бабушка и дедушка собираются отдать нам этот дом, а пока мы будем его у них снимать. Я не совсем понимала, зачем нам уезжать из дома в город в пятидесяти милях от нашего. Энтони только что перешел в старшую школу и упрашивал маму остаться. Моя лучшая подруга Лилли посоветовала мне просто сбежать. Но потом я услышала телефонный разговор мамы с сестрой Морин – она сказала что-то о «взыскании по ипотеке», а потом, уже плача, добавила, что у них нет денег. Наш дом был уже не нашим.
Все восемь маминых братьев и сестер тем летом приехали из Бостона в Метуэн, чтобы помочь нам перевезти все вещи в дом бабушки и дедушки в Медфилде. Я сидела в своей комнате и плакала. Потом, когда все уже разошлись, и мы готовились навсегда уехать из дома, я нашла маму плачущей в подвале. Увидела, как она стоит, сгорбившись, в темном углу прачечной; она хотела скрыть от меня и Энтони, как страдает из-за того, что нам придется уехать. Она так хотела оставить этот дом нам, но не смогла, и эта неудача тяжким грузом лежала на ее плечах и сердце. Я минут десять смотрела на нее, так и не решившись выйти из своего укрытия.
Я вообще не хотела идти осенью в школу. Я боялась быть новенькой, да еще при этом и жирдяйкой. Когда я зашла в класс миссис Харрингтон и села за единственную свободную парту, уже прозвенел звонок. Когда на меня стали оборачиваться, я покраснела. Я улыбалась всем, не открывая рта, потому что еще в первом классе ребята сказали мне, что из-за дырки между зубами и пухлых щек я очень напоминаю бурундука, если улыбаюсь широко. Отчасти я жалела, что опоздала в первый же день, потому что меньше всего мне хотелось приходить вот так, у всех на глазах; отчасти я вообще жалела, что пошла. Другие десятилетние дети так на меня смотрели, что штаны сразу показались теснее, а резинка на них – слишком сильно врезавшейся в живот. Все уже носили джинсы, а я – стрейчевые штаны, да еще и со штрипками[5]5
Тесьма в виде петли, пришитая к нижнему краю штанины брюк так, чтобы они не задирались при движении.
[Закрыть]. Я носила золотые сережки, а остальные девчонки – наклейки с голограммами звездочек и месяцев. Мне казалось, что я в классе вообще не к месту.
Но через несколько месяцев в Медфилде дела даже как-то пошли на лад. Я поняла, что если сама буду смеяться над своей полнотой, то остальные не смогут сделать это первыми. Если много шутить, особенно с мальчишками, то они с куда меньшей вероятностью будут звать меня «негабаритным грузом» или «жирной жопой». Еще я узнала, что манишки[6]6
Особый нагрудник к женскому платью.
[Закрыть] на физкультуре бывают разных размеров, и если я хочу найти ту, которая налезет на меня, я должна добраться до кучи первой. Что пояса, которые мы надевали на игре «Захвати флаг», на мне не застегиваются, но если заткнуть оба конца под шорты, они будут держаться. Что иногда даже друзья за глаза называют тебя «китом», но это не значит, что они тебя не любят. Что легче говорить всем, что папа уехал в командировку, чем рассказывать, что он сидит дома в одних трусах и пьет. Что если друзья приглашают домой после школы, то наверняка предложат остаться на обед, и мне не придется есть дома одной, пока мама на работе.
Когда я более-менее стала привыкать к новой жизни, однажды утром папа не приехал домой. Мама сказала, что он лег в больницу на реабилитацию. Я сидела за кухонным столом, не понимая, почему его забрали так внезапно. Через три дня из маминых телефонных звонков я узнала, что в ночь, когда папа не вернулся домой, он купил галлон водки и, хорошенько выпив, выехал на магистраль, где врезался в отбойник. Он собирался доехать до нашего старого дома в Метуэне, поставить машину в гараж, закрыть дверь и пить, оставив двигатель включенным, пока не задохнется от угарного газа. Он надеялся, что не вернется из той поездки домой. Когда я все это осознала, то на следующий день не пошла в школу и съела пять тарелок готового завтрака. Я не смотрела ни на что, кроме коробок, пакетов с молоком и тарелки, пока не съела вообще все содержимое буфета. Я ела до тех пор, пока не обессилела настолько, что даже сдвинуться не смогла. Я думала только об урчании живота, переваривающего Lucky Charms, Frosted Flakes и Trix.[7]7
Хлопья.
[Закрыть]
Суд отобрал у папы водительские права. Два месяца его продержали в реабилитационной клинике в другом городе. Когда мы навещали его на выходных, он давал мне арт-проекты, которые делал в свободное время, – керамический рождественский орнамент и блокнот с черно-белыми набросками. Мы хохотали, когда он рассказывал нам о людях, с которыми познакомился на групповой терапии, подражая их жестам и голосам. А когда папа наконец вернулся домой, то выглядел вполне здоровым. Он ездил по Медфилду на велосипеде. Он даже придумал себе конкретный маршрут. Он помогал мне с домашними заданиями, мы часами играли в видеоигры – а мама устроилась на третью и четвертую работы, отчаянно пытаясь свести концы с концами. С ее лица почти не сходило паническое выражение, и я должна была уже тогда понять, что что-то не так. Должна я была понять, что что-то не так, и тогда, когда пошла с мамой в воскресенье в продуктовый магазин, и она сказала, что у нас на все покупки 25 долларов. Тем не менее, меня совершенно застала врасплох новость, что придется уезжать из дома. Бабушке и дедушке надоело терпеть папу, мы уже несколько месяцев не платили им за аренду, так что за две недели до Рождества они сообщили маме, что до первого января мы должны покинуть дом. Никакие просьбы и уговоры не помогали, даже когда мама взмолилась: «Но, Кэй… Нам же некуда идти. Пожалуйста». Бабушка осталась непреклонной. Мы упаковали вещи в мусорные пакеты и ящики из-под выпивки и к новому году перебрались в двухкомнатную квартиру в Уилкинс-Глене, бедном районе Медфилда. Второго января, ничего нам не сказав, бабушка и дедушка сменили замки и выбросили все наши вещи, оставшиеся в доме.
Через три недели, сразу после моего одиннадцатилетия, мама записала меня в лигу боулинга. Туда же записались все мои новые друзья. По четвергам после боулинга автобус высаживал нас у школы, и, выглядывая из заиндевелого окна, я видела обычный караван из «Доджей Караванов». Родители, выстроившись в линию, встречали нас. Я быстро понимала, кто из них за кем приехал – и что за мной, как обычно, не приехал никто.
Чаще всего я просила кого-нибудь подвезти меня, чтобы не идти две мили до дома. Кто-нибудь из родителей обычно любезно соглашался, хотя я и жила далековато. Никто этого прямо не говорил, но я чувствовала, как они неслышно вздыхают, отвечая «конечно». Я замечала, как родители слегка вздрагивают, когда машина наезжала на ухабы. Они улыбались мне в зеркало заднего вида и говорили:
– В каком порядке тут держат территорию!
Я улыбалась, думая, что мне повезло, что бедный квартал хотя бы выглядит более-менее респектабельно.
В один четверг, выйдя из автобуса, я увидела папу. Он перестал пить и снова начал ездить на велосипеде. На меня пахнуло холодом. Температура была нетипично низкой даже для переменчивой погоды Новой Англии. Папа был одет в пуховик такого яркого цвета, словно он почти кричал: «Я синий!» На голове у него была обтягивающая лыжная шапочка, которую он, должно быть, получил в подарок от какой-нибудь компании на конференции несколько лет назад, когда он еще работал.
Она была ужасного зелено-бронзово-горчичного цвета. Настоящая деконструкция коричневого. На макушке был помпон из дешевой шерсти.
Увидев его, я потеряла дар речи. Его старый горный велосипед был еще хуже, чем одежда. Я была уверена, что он не один год ржавел в чьем-то гараже, прежде чем его все-таки выставили на дворовую распродажу.
– Что ты здесь делаешь? – спросила я.
Он улыбнулся, должно быть, подумал, что раз меня обычно никто не забирает, я обрадуюсь, увидев его. Вместо этого я оцепенела. Если бы в кабинете у психолога висел плакат «Какая я эмоция?», то на эмоции, обозначающей «ужас», непременно красовалась бы мое лицо. Он пришел забрать меня. Доехать на велосипеде со мной до дома. Я помахала друзьям и их родителям, давая понять, что сегодня меня подвозить не надо, и зашагала по тротуару. Он поехал за мной, не отставая, как бы быстро я ни передвигала свои пухлые ножки. Я попросила его:
– Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, сними шапку!
– Что?.. Нет! Зачем? На улице же холодно!
– Она уродская, она мне не нравится, и… Мне неловко из-за тебя.
После паузы я добавила:
– Уходи.
– Андреа, ты что, с ума сошла? – Он смущенно улыбнулся, продолжая крутить педали.
Я остановилась. Он затормозил рядом; я повернулась к нему.
– Я не хочу, чтобы кто-то видел меня с тобой. Я не хочу, чтобы ты ехал рядом со мной.
Его взгляд изменился. Я поняла, что ранила его. Он приоткрыл рот, словно хотел еще что-то сказать, но… О, это уже все неважно.
Я пошла направо, он медленно поехал в противоположную сторону. Я даже не обернулась. В тот момент я чувствовала себя такой гордой, уверенной, что поступила правильно. Я считала, что возможность избежать неловкой ситуации, унижений, которые я уже себе напридумывала в голове, стоила того, чтобы прогнать отца, который решил забрать меня из школы.
Через час я дошла до дома, даже не понимая, что, наверное, должна стыдиться того, что произошло чуть ранее.
Я остановилась в дверях кухни, просыпав немного хло – пьев из тарелки, и посмотрела на него. Папа сидел за кухонным столом; увидев его взгляд, я сразу поняла, что, приехав домой, он выпил. Его глаза были затуманенными и остекленевшими. Я задумалась: неужели это он из-за меня поехал на Норт-стрит, в винный магазин?
Он отвернулся к столу, а я посмотрела на тарелку с «Apple Jacks», распухших, пропитавшихся молоком. «Прости», – прошептала я так тихо, что никто бы все равно не услышал.
Я подумала, не сесть ли рядом с ним, но вместо этого ушла в свою комнату, опустила лицо в тарелку и заплакала, орошая солеными слезами желтоватое молоко.
Он снова, как раньше, начал беспробудно пить. Потом началась весна, и он пропал.
Прошло два дня, прежде чем на кухне зазвонил телефон, и мама побежала на кухню, чтобы снять трубку, а я – в гостиную, чтобы послушать разговор. Почему-то мы обе знали, что это он.
– Мири, – начал он дрожащим голосом.
Мама дотянула спиральный телефонный провод через весь коридор до гостиной. Прикрыв трубку рукой, она сказала мне положить мою трубку. Она так на меня смотрела, что я не решилась возразить. Я поставила радиотелефон обратно на базу, и она выбежала из комнаты.
Я продержалась всего минуту, потом побежала на кухню. К тому времени мама уже договорила. Она сказала мне: «Одевайся, сейчас поедем за папой».
Я начала расспрашивать ее; мама лишь в отчаянии взглянула на меня. Ее взгляд напугал меня. Она отчаянно озиралась, словно в поисках Энтони, который опять ушел гулять с друзьями.
– Френси, папа… пытался себя убить.
Мама словно извинялась передо мной. Он остановился в мотеле возле шоссе, в номере съел упаковку таблеток и запил их водкой.
Папа лег в госпиталь «Тьюксбери». В следующие несколько недель он проходил интенсивную групповую и индивидуальную терапию. Он не пил четыре недели подряд. Вернувшись домой, он рассказал, что познакомился и подружился там с каким-то парнем. Этот новый друг жил на западе, в Аризоне. Папа был уверен, что сможет уехать в пустыню, пожить там с другом, воздерживаясь от алкоголя, и вернется другим человеком. Он сказал, что ему просто нужно на время сменить обстановку, и обещал вернуться, как только придет в себя.
В июне он уехал на поезде на запад, взяв с собой только пакетик крекеров. Через три недели он позвонил нам из Финикса. Мы сразу поняли по голосу, что он пил. Его фразы были рублеными и бессмысленными. Он попросил маму прислать ему денег на поезд. Когда она отправила ему деньги, он действительно вернулся.
Целый год, с лета 1995-го по весну 1996-го, папа периодически ездил в Аризону и обратно. Каждый месяц мама говорила с ним по телефону и высылала ему деньги. Каждый раз по возвращении он обнаруживал, что жить трезвым в Медфилде хуже, чем одному пить в пустыне. Он уговорил Энтони поступить в Аризонский университет – сказал, что на Юго-Западе им вдвоем будет хорошо жить. Несмотря на мольбы и слезы мамы, Энтони осенью уехал с папой. Я ненавидела Юго-Запад – хотя бы потому, что он отобрал у меня их обоих. Более того, после их отъезда мама опять из-за работы почти перестала бывать дома. Я держала телевизоры во всех комнатах включенными, чтобы хоть так бороться с чувством одиночества, вызванным гнетущей тишиной.
В июне, когда я уже почти доучилась в шестом классе, позвонил папа. От Энтони, который виделся с ним все реже и реже, я знала, что папа сильно пьет. Он даже рассказал, что несколько раз отец, напившись, унизил его на глазах своих друзей.
А сейчас ему опять нужны были деньги. Из маминого разговора я поняла, что он хочет вернуться домой. У нее не было ни копейки. Отчасти она знала, что и для Энтони, который взял академический отпуск на семестр, и для меня будет лучше не жить дома с алкоголиком – даже если это наш отец. С другой стороны, она до сих пор отчаянно любила его и хотела, чтобы он вернулся домой в целости и сохранности, неважно, трезвый или пьяный. Но еще она помнила, на что он потратил присланные деньги в три предыдущих раза.
– Роб, прости, я не могу.
С этими словами она передала трубку мне. Мое сердце колотилось; я не знала, что делать: поддержать маму, как взрослая, или сказать правду – что я люблю его и хочу, чтобы он вернулся. Он попросил меня уговорить маму прислать ему деньги. Сказал, как сильно хочет вернуться домой, обещал, что в этот раз все будет по-другому.
– Но, папа, ты никогда не меняешься… ты никогда не станешь лучше. Мама права. – У меня перехватило дыхание. – Ты не должен возвращаться домой.
Даже через телефонную трубку я почувствовала, как он закрыл глаза. Потом кивнул. Я услышала то, что он так и не сказал вслух: «Поверить не могу, что ты так сказала, Андреа. Ненавижу тебя за эти слова. Но… Я знаю. Ты права». Когда я попрощалась с отцом, у меня поднялся комок в горле. Я словно проглотила собственное сердце.
В субботу, 23 ноября 1997 года, за день до того, как я должна была прочитать перед всем классом «Рождественский гимн» Чарльза Диккенса, зазвонил телефон. Я сидела на углу маминой кровати, когда она ответила на звонок.
Она отвернулась к стене, а я внимательно перечитывала Диккенса. Потом послышался щелчок положенной трубки.
Я подняла глаза, собираясь сказать ей, что ненавижу чтение, Диккенса и седьмой класс, но меня остановил ее взгляд. Он сказал все раньше, чем мама успела открыть рот.
– Папа умер.
Я убежала в свою комнату и разрыдалась, уткнувшись в одежду, висевшую в шкафу. Меня бесила ткань, касавшаяся моего лица. Я хотела сорвать всю одежду с вешалок. Меня бесило платье, которое я надела на первое причастие: жесткий, шершавый материал неприятно терся о влажную щеку. Меня бесила мама, которая решила его оставить, потому что изначально это платье было свадебным, и она его обрезала, чтобы оно налезло на меня. Меня бесило, что она думала, что раз это платье взрослого двенадцатого размера, я, наверное, смогу его надеть снова, когда вырасту. Я знала, что это невозможно – и ни одна девочка после второго класса больше не надевает платье, которое носила на первом причастии. Я подумала, что когда люди взрослеют, они становятся больше. А потом меня стало бесить и это.
Сколько я ни старалась вспомнить остальные события той ночи, на ум приходят только две фразы – те, что мама сказала нам с Энтони в спальне.
– Папа умер в июле в Аризоне. У него случился инсульт, его тело нашли на вокзале.
Я вспоминаю следующие несколько дней. Разные маленькие кусочки событий, обрывки телефонных звонков, лицо брата, сгорбленную спину мамы, лежавшей в постели на следующее утро. Это время напоминает мне поцарапанный компакт-диск, перескакивающий с одной песни на другую и обратно, так что разобрать можно разве что отдельные фрагменты мелодий и аккордов. Весь ноябрь 1997 года кажется разбитым, разрозненным и дырявым.
Зато я хорошо помню еду. Помню черничные маффины JJ Nissen, которые в понедельник привезла бабушка. Влажная поверхность маффина липла к пальцам. Я съела два, а потом раздавила ладонями упаковки, прежде чем выбросить их в мусорное ведро. Еще помню сливочный вкус двухпроцентного молока и резкое покалывание во рту от ледяного Newman’s Own Lemonade. Я не помню разговоров, не помню, какое платье надела на похороны, какую надгробную речь произнес восемнадцатилетний брат; что я говорила одноклассникам, когда они звонили и спрашивали, смогу ли я сделать свою часть проекта для какого-то урока в среду. Плакала я, по-моему, всего два раза.
Я помню только упругое тесто купленного в магазине черничного маффина. Большие кольца масла, протекавшего через пергаментную упаковку. Еще помню, как благодарила бабушку и тетю Марджи за то, что они привезли нам целую кучу продуктов.
Когда мне нужно было заглушить чувства, я торопливо ела. Отчаяние и раскаяние. Я резко глотаю. Кусок черничного маффина пролезает между гланд и начинает путешествие в живот. Трудно сказать, что за комок у меня в горле – от слез он или же это едва пережеванный, но уже проглоченный кусок. Комок опускался все ниже и ниже, словно теннисный мячик, который запихивают в колготки.
После папиной смерти я так ела много дней подряд. Пищевой дискомфорт на несколько мгновений давал мне облегчение. Я думала, что желудком смогу заткнуть дыру в душе, оставшуюся после ухода папы, – неважно, алкоголиком он был или нет. Маффины, распухшие от молока, – я ела все подряд, надеясь, что это отвлечет меня.
Но еда меня не отвлекала.
Она и не смогла бы.
Я ела с такой же яростью, какую ощущала. Я глотала с трудом. От стыда я низко опускала голову над тарелкой. Я отчаянно наполняла желудок.
Еда притупляла эмоции.
Хотелось бы мне помнить папино лицо так же хорошо, как помню, как один за другим ела маффины на следующее утро после того, как мама сказала, что он умер. Хотелось бы мне всегда знать, где находится папа, а не искать его и не волноваться в течение пяти месяцев, двух недель, пяти дней и девяти часов – начиная с того самого момента, когда я сказала ему не возвращаться домой, – потому что он нигде не жил и не имел при себе никакого удостоверения личности. Хотелось бы, чтобы у него не осталось при себе всего два цента в левом кармане. Хотелось бы, чтобы он не спал в товарном вагоне в удушающей пустынной жаре, напившись до беспамятства. Хотелось бы, чтобы его не пришлось идентифицировать по зубам, и чтобы его не запихнули в простой сосновый гроб, потеряли его данные и вспомнили, что нужно известить родных, только в ноябре. Хотелось бы, чтобы он…
Хотелось бы, думая о нем, вспоминать фотографию лучше той, что нам прислал коронер, чтобы мы подтвердили, что неопознанный бездомный, чье тело было найдено в июле, – действительно Роберт Ф. Митчелл. Хотелось бы, чтобы на той фотографии его глаза были закрыты, или хотя бы снова подернуты пьяной дымкой. Какими угодно, лишь бы не испуганными, холодными и мертвыми.
Когда я хотела забыть о последней фотографии отца, я ела. Я вешала сладкие и вкусные картинки поверх тех, что преследовали меня. Я запоминала еду – и ничего кроме.
Глава 3
После смерти папы я узнала две важные вещи. Во-первых, после того как он нас покинул, я на время лишилась ярлыка «толстухи», который сопровождал меня уже многие годы; мне даже стали сочувствовать как «девочке, у которой умер папа». Ребята, проходя мимо меня в коридоре, смотрели на меня, словно говоря: «Мне жаль, и не только потому, что я смеялся, когда тебя на прошлой неделе обозвали в автобусе жирухой». Я отвечала благодарственным взглядом, потом понимала, что это вообще ничего не значит.
Во-вторых, я поняла, что школа – единственное место, где я не одинока. И из-за этого я ее полюбила. Я даже стала туда рваться.
Печаль, которую я чувствовала тогда и иногда чувствую до сих пор, вопит внутри меня. Это всепоглощающий, пронзительный звук, словно пожарная сирена. Она визжит так громко, что я вздрагиваю. Я пытаюсь спастись, закрыв уши. Подумываю даже о том, чтобы спрятаться под лестницей, надеясь, что хоть там звук немного стихнет. Но он всегда меня находит. Он находит меня, когда я стою в душе или иду по беговой дорожке; он будит меня среди ночи. Заставляет меня открыть уши. Я слышу его, но пытаюсь не думать о том, что он означает. Эта боль, этот звук – они оглушительны. Я уже столько времени его слушаю, что приобрела к нему иммунитет. Громкая сирена превратилась в глухой, непрерывный, монотонный звон, доносящийся откуда-то издалека. Иногда я даже заставляю себя забыть, что слышу его, хотя боль в ушах тут же напоминает.
Еда помогала мне забыть. Вкус, текстура и запах радовали меня настолько, что отключали все остальные чувства. Наполняя желудок, я заполняла свой разум настолько, что для печали не оставалось места.
Когда я наедалась сластями до боли, возникало какое-то новое ощущение, никак не связанное с гнетущим одиночеством и спившимся отцом.
Кухня тоже помогала мне забыть. Этот закуток квартиры стал единственным местом, которое я могла терпеть. В тесном помещении мне было комфортно. Чем дольше я оставалась там, тем меньше времени мне приходилось проводить снаружи, в реальности, где я была слишком уязвима.
Оглядываясь назад, я очень ясно вижу изоляцию и отчаянное стремление к хоть какому-нибудь вниманию и любви, поглотившее меня. Мама вышла на работу через три дня после похорон. Энтони не вернулся в колледж в Аризоне. Он стал ночевать у друзей, подрабатывать – делал все, чтобы не приходить домой. Я так хотела, чтобы хоть кто-нибудь из них остался со мной, чтобы не дать папиной смерти медленно съесть меня изнутри. Но они со мной не оставались. А сама я не просила.
Я молилась, чтобы кто-нибудь из друзей пригласил меня в гости – там я хотя бы смогу съесть настоящий обед на тарелках в настоящей семье. Наш дом стал самым одиноким местом из всех, где мне приходилось бывать, и меня это бесило. Меня бесило, что именно мне каждый день приходится запирать переднюю и заднюю дверь перед сном. Меня бесило, что приходится беспокоиться из-за того, что рано утром за нашей машиной снова приедет эвакуатор, чтобы забрать ее за долги, а я в этот момент буду дома одна. И из-за того, что электрическая компания снова отключит свет, и я буду сидеть не просто одна, но еще и в темноте. Меня бесило желание заставить Энтони почувствовать себя виноватым за то, что его не бывает дома, потому что я отлично понимала – в нашем мертвом жилище никому не хочется надолго задерживаться. Меня бесила моя беспомощность и понимание, что мама работает, чтобы прокормить меня, а я просто сижу дома и поедаю все, на что у нее хватает денег. Я бесилась каждый раз, когда бросала в мусорное ведро очередную картонную коробку из-под хлопьев, потому что знала, что я только что съела пять тарелок, а маме не оставила ничего.
Но, сколько бы я ни бесилась и ни ненавидела все это, ничего не менялось: от ненависти в нашем доме не прибавлялось людей, еды или комфорта. Никто из нас не мог дать остальным ничего серьезного. Ни мама, ни Энтони, ни я. Вместо этого мама и Энтони уходили и выживали, занимая себя работой. А я, со своей стороны, сидела и ела.
Когда я съедала все сладости в кухне – обычно всего дня через три после того, как мама приносила продукты, – я начинала готовить. Я пополняла наш буфет домашними сладостями. Рецепты я практически всегда заимствовала из единственной кулинарной книги, стоявшей на кухонном столе, – нашей любимой, изданной компанией Silver Palate. Мама, которая не выносила даже упоминания о беспорядке, никогда не оставляла что-то лежащим не на своем месте – особенно если это место было книжной полкой или ящиком стола. Тем не менее, эту книгу она держала рядом со своим миксером KitchenAid на кухонном столе – а это что-то да значит.
Еще с пяти лет я стала ее помощницей на кухне. Я наблюдала за ней, когда она взбивала масло и сахар в блестящее золотистое тесто для епископского пирога, ванильного фунтового пирога, который словно выскакивал на стол из черно-белых иллюстраций кулинарной книги. Мы делали роскошные лимонные квадратики – пирожные с яркими нотками цитруса и основой из масляного бисквита. Мама разрешала мне посыпать их сахарной пудрой. Я помогала: разбивала яйца в тесто, размешивала их, проводила ножом по мерной чашечке, чтобы убрать лишнюю муку. Я научилась рассчитывать время. Научилась точности. Я узнала деликатную природу изготовления выпечки. Но, конечно, больше всего я любила пробовать на вкус. Было что-то ценное в облизывании каждой ложки теста и перепачканных глазурью пальцев. Что именно было ценным, я не понимала, но зато понимал мой желудок, и для меня этого было достаточно. Я отдавала большинство важных решений на откуп мудрости моей талии. Проведя несколько лет рядом с мамой, задавая вопросы, наблюдая, как поднимаются капкейки, через дверцу духовки, я научилась читать по карточкам с рецептами. Они были выстроены очень удобно, по алфавиту. Apple Pie (яблочный пирог), Banana Bread (банановый хлеб), Carrot Cake (морковный пирог)… И каким-то образом, даже не осознав, когда случился этот переход, я сама стала пекарем. Я сидела на нашей кухне; мне было тринадцать, я даже не совсем понимала, зачем туда пришла – потому ли, что голодна, или просто из-за одиночества, – и сама делала сладости, которые мы когда-то готовили вместе. Сладости, которые буквально за нос приводили меня на кухню, привязывались к запоминающимся моментам моей жизни, прятались в глубины моей памяти. Масло, сахар, мука, коричневые яйца… Они до сих пор ощущаются, как что-то волшебное.
Двойные брауни с помадкой, жирные и плотные, как кирпичи; кокосовые блонди из белого шоколада, панна-котта с кремом, настолько плотная, что держалась даже в перевернутой ложке, печенья с патокой и специями – все это пробуждало желание. Доставая все это из духовки – у меня никогда не получалось сделать это, не обжегшись, – я уже чувствовала себя сытой. Наша квартира, моя кухня – там уже было не так одиноко, когда на столе остывали две дюжины пирожных. Не так тихо, когда звенел таймер и жужжал миксер. Размешивая тесто, я не замечала ничего вокруг.
А когда я не готовила, не сидела одна на своей кухне, мама возила меня в Бостон к своей сестре Морин, ее мужу Майку и детям Майклу, Мэтту и Мередит. Я проводила там выходные, каникулы и праздники, когда маме приходилось у них работать. Если бы у меня имя тоже начиналось на «М», я бы и забыла, что я не из их семьи. Морин и Майк относились ко мне также, как к своим детям; мои двоюродные братья и сестры, которые все были примерно того же возраста, приняли меня как родную. Я оказалась в атмосфере структурированной и нормальной семьи, которой не знала никогда. Там я была счастлива. Но иногда, в тихие моменты, когда я заходила на кухню и видела Майка, помогавшего Майклу со школьным проектом, или табель успеваемости Мэтта, гордо прикрепленный к холодильнику, или когда смотрела, как Морин плетет Мередит косички перед танцевальным выступлением, меня словно окатывал холодный душ – я возвращалась к реальности, понимая, что на самом деле эта идеальная семья не моя. В моем доме никто не помогал мне с проектами и докладами, никто не знал, принесла я свой школьный табель домой или нет, а если мама и заплетала мне косички перед каким-нибудь выступлением, то посмотреть на меня все равно не приходила. Когда мама приезжала забирать меня, то, несмотря на то, что я ужасно по ней скучала, я оглядывалась из окна машины на большой красивый желтый дом и очень хотела там остаться.
В Медфилде я нашла другие суррогатные семьи – семьи моих лучших подруг, Кейт и Николь. Папа Николь, Пол, чаще всего подвозил меня домой после школы, предварительно накормив обедом. Я всегда чувствовала себя немного виноватой, сколько бы он ни уверял меня, что ему совсем не трудно довезти меня до дома, потому что я знала: он столько всего делает, что ему просто не может быть «не трудно». Он был пожарным-добровольцем, да еще и посменно работал оператором на станции газоснабжения. Я знала мало мужчин, работавших так же неустанно. Больше того, я вообще не знала мужчин, которые не только работали на нескольких работах, но еще при этом и помогали убираться дома, готовили ужин и успевали ходить на матчи всех трех дочерей в детской футбольной лиге. Когда я играла в этой же футбольной лиге, мама сумела попасть только на одну игру. Но вот Пол на каждом матче бегал взад-вперед вдоль боковой линии и поддерживал меня, когда я получала мяч, так же громко, как когда получала мяч Николь.
Возможно, из-за выпечки, возможно – из-за потрясающих спагетти с тефтелями, которые готовил Пол, и уж точно – из-за того, как я ела, в седьмом классе я набрала 11 килограммов и стала весить ровно 90. И, хотя в ширину я росла куда быстрее, чем в высоту, мама ни разу не говорила мне об этом. Более того, мама и Энтони были единственными, кто никогда не упоминал о моих размерах. Оглядываясь назад, я изумляюсь, как Энтони, в отличие от одноклассников, умудрился ни разу за все время не назвать меня жирной. Собственно, в семье никто об этом не говорил, кроме бабушки – папиной мамы. Она, сколько я себя помню, постоянно разогревала мне в микроволновке что-нибудь из диетической линейки Lean Cuisine.
Каждое лето, когда мы с Энтони уезжали к бабушке и дедушке в Южную Каролину, чтобы провести там август, бабушка запасалась едой. На ее столе стояла коробка с двенадцатью липкими булочками с корицей и пеканом, так плотно покрытых белой глазурью, что их спирально свернутые центры почти не было видно, – но они все предназначались для Энтони. Рядом, для меня, стояла коробка желейных пудингов без жира и сахара, в которых даже не было ванильной начинки. В морозилке еда для Энтони и для меня тоже стояла раздельно. Ему – мороженое Klondike, мне – Lean Cuisine, а еще мы все вместе съедали тарелку лазаньи, которую бабушка приготовила лет десять назад, плюс-минус год. По утрам бабушка советовала мне посыпать рисовые хлебцы подсластителем Equal, чтобы «не повышать уровень сахара» – точно так же поступала она сама, борясь с диабетом. Однажды днем она прочитала мне нотацию: ее беспокоило то, сколько я съела бананов. Я даже не представляла, что бананов можно съесть слишком много, тем более беспокоиться из-за этого. Я посмотрела на бабушку и кивнула, стыдясь своего обжорства. Но когда она стала подниматься, я поняла, что не все так однозначно. Она застряла в кресле. При росте 160 сантиметров бабушка весила больше 136 килограммов. Ее живот, как и папин, словно шел перед ней. Может быть, она не хотела, чтобы я стала такой же, как она. Может быть, считала, что сможет меня изменить. Но все, что я поняла из ее действий и советов, – толстые люди должны есть диетическую еду, а вкусную еду можно есть только худым.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?