Текст книги "Бартлби и компания"
Автор книги: Энрике Вилла-Матас
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Как мы видим, Камю, который по мере возможности старался быть художником направления Да, сильно бы изумился – хотя он истово верил в то, что искусство есть противовес молчанию, – если бы прочел книги, скажем, Беккета или прочих убежденных последователей Бартлби.
Шамфор довел свое Нет до последних пределов: однажды он пришел к мысли, что Французская революция, которую он поначалу принял с энтузиазмом, – это приговор его жизни, и хотел застрелиться – пуля раздробила ему нос и выбила правый глаз. Он остался жив, но решил довести дело до конца – взял нож и перерезал себе горло. Затем, обливаясь кровью, нанес несколько ударов себе в грудь, а затем вскрыл вены под коленями и на запястьях, после чего рухнул на пол и остался лежать буквально в море крови.
Но, как уже было сказано, все это можно считать мелочью по сравнению с варварским разрушением его духа.
«Почему вы ничего не печатаете?» – задавал он сам себе вопрос за несколько месяцев до гибели в короткой заметке «Результаты улучшенной цивилизации».
Среди его же многочисленных ответов я выбрал следующие.
«Потому что у публики, на мой взгляд, безнадежно дурной вкус и ей свойственно стремление к очернению».
«Потому что работать мы заставляем себя по той же причине, по какой, высовываясь из окна, жаждем увидеть на улице обезьянок и медведей с дрессировщиком».
«Потому что я боюсь умереть, так и не успев пожить».
«Потому что чем призрачней становится список моих литературных трудов, тем счастливей я себя чувствую».
«Потому что не желаю уподобиться литераторам, которые похожи на ослов и которые, как ослы, толпятся и дерутся у пустой кормушки».
«Потому что публика интересуется лишь успехом, который оценить не способна».
28) Однажды я целое лето воображал себя конем. С приближением ночи это становилось навязчивой идеей. Я ужасно страдал. Едва мое человеческое тело оказывалось в постели, как меня начинали одолевать воспоминания о том, как я был конем.
Естественно, я никому об этом не рассказывал. Хотя, надо признаться, и рассказывать-то было особо некому, ведь рядом со мной почти никогда никого не бывало. В то лето Хуан уехал куда-то за границу, а только ему одному я мог признаться в том, что со мной происходит. Помнится, тем летом я докучал своим вниманием трем женщинам, но ни одна из них не дарила меня благосклонностью, ни одна не уделила бы даже минутки, чтобы выслушать вещь столь сокровенную и ужасную, как история моей прошлой жизни; если честно, они избегали даже глядеть на меня – верно, мой горб наводил на подозрение, что когда-то прежде я был конем.
Сегодня мне позвонил Хуан, и я вдруг решил рассказать ему историю о том, как тем летом меня одолевали воспоминания о том, как я был конем.
– Знаешь, меня это нисколько не удивляет, с тобой и не такое может случиться.
Его реакция меня огорчила. И я даже пожалел, что снял трубку, услышав, как он начинает наговаривать свое послание на автоответчик. Я уже несколько дней получаю послания от него, а также еще от нескольких людей, которым тоже не отвечаю. Но вот когда звонят из конторы, чтобы поинтересоваться моим душевным здоровьем, я, конечно, отзываюсь и говорю срывающимся замогильным голосом. Но на сей раз я счел за лучшее снять трубку и попросить Хуана, чтобы он оставил меня наконец в покое – он уже столько лет сострадает моему уродству и моему одиночеству, что мне это осточертело, я устал, я не желаю, чтобы он беспокоил меня сейчас, когда мне выпало несколько дней самого полного одиночества, совершенно необходимого, чтобы записать эти комментарии без текста. Вместо чего рассказал ему про то лето, когда вспоминал, как был конем.
Он ответил, что его это нисколько не удивляет, со мной и не такое может случиться, а потом добавил: мое тогдашнее необычное лето напомнило ему начало одного из рассказов Фелисберто Эрнандеса.[81]81
Фелисберто Эрнандес (1902–1964) – уругвайский писатель.
[Закрыть]
– Какого рассказа? – спросил я, задетый за живое, потому что, как оказалось, моя необычная летняя история не была исключительно моей персональной историей.
– «Женщина, похожая на меня», – ответил он. – И знаешь, я вдруг подумал, что Фелисберто имеет какое-то отношение к тому, что так занимает сейчас тебя. Он никогда не отрекался от литературы, его нельзя причислить к направлению Нет, его самого – нельзя, а тексты его – можно. Ведь все рассказы Эрнандеса остались незаконченными, ему почему-то нравилось оставлять их без развязки. Поэтому антология его рассказов называется «Неполные истории». Каждая словно повисает в воздухе. Самая замечательная из них – «Никто не зажигал ламп».
– А я-то думал, что тебя интересует только Музиль… – отозвался я.
– Только Музиль и Фелисберто, – ответил он как отрезал. – Ты хорошо меня слышишь? Только Музиль и Фелисберто – и все. После них уже никто не зажигает ламп.
Когда я наконец отделался от него – а он вдруг принялся советовать, чтобы я вел себя осмотрительнее, мол, не дай бог, в конторе догадаются, что я симулирую свою депрессию, и выгонят меня взашей, – мне захотелось перечитать рассказы Фелисберто. Он, вне всякого сомнения, был гениальным писателем, поэтому вознамерился показать всю тщету ожиданий, внушаемых нам вымыслами. Бергсон определял юмор как развенчание надежды. Если такое определение применить к литературе, то в рассказах Фелисберто Эрнандеса оно найдет исчерпывающее подтверждение. Он, кстати, был не только писателем, но и пианистом, игравшим то в элегантных салонах, то в самых низкопробных казино. Он сотворил для своих рассказов призрачное пространство и никогда не завершал эти рассказы (словно демонстрируя, что жизни чего-то недостает), он был творцом захлебнувшихся голосов, изобретателем отсутствия.
Многие из его незавершенных финалов просто нельзя забыть. Вспомним рассказ «Никто не зажигал ламп», где он пишет, что «уходил последним, натыкаясь на мебель». Незабываемый финал. Я иногда придумываю такую игру, будто в моем доме никто не зажигает ламп. Начиная с сегодняшнего дня, когда в памяти моей вновь поселился «неполный» рассказ Фелисберто, я буду играть еще и в другую игру: будто я ухожу последним, натыкаясь на мебель. Мне нравятся такие, устроенные для самого себя, праздники – праздники одинокого человека. Это словно сама жизнь, словно любой из рассказов Фелисберто: праздник незавершенный, но настоящий.
29) Я собирался описать тот день, когда в Нью-Йорке встретил Сэлинджера, но мысль моя вдруг метнулась к кошмарному сну, который приснился мне накануне и повлек за собой любопытные и неожиданные последствия.
В конторе прознали о том, что я симулирую, и с треском уволили. Страшная драма, холодный пот, дикий ужас – но в трагедии моего увольнения тотчас сверкнула и забавная сторона. Сразу скажу, что я решил ни строки не посвящать своему несчастью в этом дневнике: оно того недостойно. Но, не удержавшись, взял и, давясь смехом, написал следующее: «Впредь я не намерен уделять внимания дурацкому событию – потере работы, лучше уподобиться кардиналу Ронкалли,[82]82
Ронкалли (в миру Анджело Джузеппе Ронкалли; 1881–1963) – Папа Римский Иоанн XXIII (избран в 1958 г.)
[Закрыть] который в тот день, когда его избрали главой католической церкви, оставил в своем дневнике скупую запись: «Сегодня меня сделали папой». Или Людовику XVI, не отличавшемуся большой прозорливостью, ибо в день взятия Бастилии он пометил в дневнике: «Ничего».
30) Совсем уже собрался рассказать о своей встрече с Сэлинджером, но тут, рассеянно листая газету, наткнулся на страницу «Культура» и увидел сообщение о чествовании, устроенном Пепину Бельо в его родном городе Уэске.
У меня возникло ощущение, будто в гостях у меня побывал сам Пепин Бельо.
Сообщение дополнялось, во-первых, заметкой Игнасио Видаль-Фольча,[83]83
Игнасио Видаль-Фольч (р. 1956) – испанский писатель, журналист.
[Закрыть] а во-вторых, интервью, взятым Антоном Кастро у самого Пепина Бельо, которого можно считать писателем направления Нет (испанского) par excellence.[84]84
По преимуществу (фр.).
[Закрыть]
Видаль-Фольч пишет: «Перед человеком, одаренным художественным складом ума, но решившим не давать воли своим талантам, лежат два пути: первый – считать себя неудачником <…>, второй, гораздо реже выбираемый, сформулированный когда-то восточными мудрецами и требующий своего рода духовной рафинированности, – это путь, которым следует Пепин Бельо и который основан на безжалостном отказе от демонстрации своих возможностей; выбор второго пути можно считать признаком особого духовного аристократизма; и если человек уступает внутренней потребности подобного рода – не утруждая себя даже тем, чтобы оправдать ее откровенным презрением к ближним, отвращением к жизни или безразличием к искусству, – значит, в нем есть нечто божественное <…> Мне легко представить, как Лорка, Бунюэль и Дали сетовали на то, что Пепин с его недюжинным талантом не желает ничего делать. Но Бельо не обращал внимания на их сетования. Да, он огорчал друзей, но его позиция, на мой взгляд, это в своем роде произведение искусства, и куда более значительное, нежели забавные и остроумные рисунки «тухляков»,[85]85
«Тухляками» в Студенческой резиденции называли тех, кто крепко держался за отжившее, не признавая перемен.
[Закрыть] которыми увлекался Дали и которые родились по подсказке Бельо».
Я поднялся с дивана, чтобы поставить кассету Тони Фрушеллы, тоже одного из моих любимых музыкантов. Потом вернулся на диван – мне не терпелось узнать, что же сказал Пепин Бельо в интервью.
Несколько дней назад я точно так же сидел на диване, и мне явился Феррер Лерин, поэт, занятый изучением грифов. А сегодня меня навестил Пепин Бельо. Видно, в моем доме диван – самое подходящее, даже идеальное место для встреч и разговоров с призраками, которые воплощают в себе идею отрицания.
«Хосе Бельо Ласьерра – тип неправдоподобный, – так начал это интервью Антон Кастро. – Ни один сочинитель не придумал бы такого героя: гладкое лицо с упругой кожей – как накрахмаленная нижняя юбка у крестьянки, – и вдруг – снежно-белые усы».
Я надолго задумался о том, почему и мне тоже очень нравятся неправдоподобные типы. Потом стал гадать, при чем тут накрахмаленная нижняя юбка, но ни один словарь загадки не разрешил.
Короче, словари, не разрешив загадки, запутали меня окончательно. Из-за этих «нижних юбок» я унесся воображением так далеко, что восприимчивость моя обострилась до предела, вернее, я вдруг почувствовал, что восприимчивость моя вообще не знает предела, так что вдруг – уже где-то на самой границе яви и сна – я вступил в беседу с неправдоподобным Пепином Бельо.
Когда я его увидел, мне в голову пришел один-единственный вопрос – его-то я и задал, не удосужившись даже подняться со своего дивана, – простейший из всех простых вопросов, потому что знаю, насколько бесхитростен сам Пепин, столь же бесхитростен, – сказал я себе, – как горб у меня за спиной.
– Я никогда не видел женщины, равной по красоте Эве Гарднер, – сказал мне Пепин Бельо. – Однажды мне довелось весьма долго просидеть рядом с ней на диване под торшером. Я буквально пожирал ее глазами. «На что ты так смотришь?» – спросила она. «Как на что, детка, на тебя». Трудно поверить, но помню, в тот миг я разглядывал белки ее глаз, они у нее были с голубоватыми тенями по краям, точь-в-точь как у кукол, старинных фарфоровых кукол. Она засмеялась. А я повторял: «Нет, не смейся. Ты же настоящий монстр».
Он замолчал, и тогда я решил задать ему простейший вопрос, приготовленный загодя простейший вопрос, но вдруг обнаружил, что даже и этот простой вопрос начисто забыл. Никто не зажигал ламп. А он вдруг стал удаляться, растворился в глубине коридора, натыкаясь на мебель и выкрикивая на манер уличного мальчишки, размахивающего газетами:
– Свежие новости! Свежие новости! Это я – Пепин Бельо из учебников и словарей!
31) Сэлинджера я увидел в нью-йоркском автобусе на Пятой авеню. Я увидел именно Сэлинджера, это точно. Дело было три года назад, когда я, как и теперь, симулируя депрессию, сумел получить долгий отпуск по болезни. Тогда-то я и рискнул махнуть на выходные в Нью-Йорк. Всего только на выходные, потому что, разумеется, не следовало искушать судьбу: а вдруг позвонят из моей конторы и не застанут дома? Итак, в Нью-Йорке я провел всего два с половиной дня, но времени даром не терял, вы уж мне поверьте. Достаточно сказать, что я видел Сэлинджера. Это был он, чем угодно готов поклясться. Ожившая фотография старика, толкающего тележку с покупками, – совсем недавно какой-то репортер заснял его на выходе из супермаркета в Нью-Хемпшире.
Джером Дейвид Сэлинджер. Вот он – сидит в глубине салона. Изредка моргает. Иначе я бы и не поверил, что передо мной человек, а не статуя. Джером Дейвид Сэлинджер – личность, без которой никак не обойтись, изучая историю искусства Нет.
Автор четырех книг, замечательных и знаменитейших: «Над пропастью во ржи» (1951), сборников «Девять рассказов» (1953), «Фрэнни и Зуи» (1961) и вышедших под одной обложкой «Выше стропила, плотники!» и «Симор: Введение» (1963) – по сей день он ничего больше не опубликовал, то есть вот уже тридцать шесть лет хранит полное молчание, дополненное породившей легенды решимостью защитить свою частную жизнь от посторонних глаз.
Итак, я увидел его в автобусе, следующем по Пятой авеню. Увидел совершенно случайно, и, по правде сказать, заметил только потому, что принялся разглядывать девушку, сидевшую рядом с ним, – у нее был очень смешно приоткрыт рот. Девушка изучала рекламу косметики на стенке автобуса. Наверное, когда девушка читала, у нее чуть ослаблялись челюстные мускулы. И в тот короткий миг, пока рот девушки был приоткрыт, а губы раздвинуты, она была для меня – если воспользоваться выражением Сэлинджера – самой сногсшибательной картиной на всем Манхэттене.
Я влюбился. Я, старый горбатый испанец, не имея ни малейшего шанса на взаимность, влюбился. И, несмотря на то что я стар и горбат, повел себя как человек без комплексов, как ведет себя всякий мужчина, влюбившийся с первого взгляда; иначе говоря, немедленно взглянул на того, кто сидит с ней рядом. Туг-то я и увидел Сэлинджера. И окаменел. Подумайте сами: два острейших чувства посетили меня менее чем за пять секунд.
Вскоре меня стали раздирать на части два этих несовместимых чувства: вспыхнувшая молнией любовь к незнакомке и потрясение – мало кому доступное – от сознания того, что я еду в одном автобусе с Сэлинджером. Меня раздирали надвое любовь к женщинам и любовь к литературе – только что вспыхнувшая любовь к незнакомке и искушение воспользоваться случаем и заговорить с Сэлинджером: например, первым в мире задать ему коварный вопрос, почему он перестал писать книги и почему прячется от людей.
Мне пришлось выбирать между девушкой и Сэлинджером. Они не разговаривали между собой и, значит, вряд ли были знакомы. Я понял, что времени на раздумья у меня не так уж и много. Надо действовать быстро. Я решил, что любовь всегда будет выше литературы, и уже собрался было подойти к девушке, наклониться и произнести с обескураживающей непосредственностью:
– Извините, вы мне очень нравитесь, и, кажется, я никогда не видел более прелестных губ. А еще мне кажется, мне, старому и горбатому, что, несмотря ни на что, я смог бы сделать вас счастливой. Господь свидетель, как я вас люблю! Скажите, вы заняты сегодня вечером?
На память мне вдруг пришел рассказ Сэлинджера «душа несчастливой истории», где некто ехал в автобусе и, увидев девушку своей мечты, захотел задать ей почти тот же вопрос, что сейчас молча обдумывал я. И вспомнил имя девушки из рассказа Сэлинджера: Ширли Лестер. Тут я решил, что пока буду звать мою девушку именно так – Ширли.
И я подумал: ведь эта неожиданная встреча с Сэлинджером в автобусе – а что же еще? – повлияла на меня таким образом, что мне захотелось задать девушке тот же вопрос, какой задает девушке своей мечты парень из рассказа Сэлинджера. Хорошенькое дело, подумал я, история закрутилась потому, что ты влюбился в Ширли, но еще и потому, что ты своими глазами увидел неуловимого Сэлинджера.
Но подойти к Ширли и сообщить ей о своей великой любви, о своей безумной любви было бы, как я понимал, полнейшей глупостью. Правда, в голове у меня сразу же зародилась новая, совсем уж дурацкая мысль. К счастью, духу на это у меня не хватило. Мне захотелось подойти к Сэлинджеру и сказать:
– Бог свидетель, как я вас люблю! Скажите на милость, почему вы столько лет ничего не публикуете? Наверное, существует какая-то важная причина, что-то, из-за чего вы бросили писать?
К счастью, я не рискнул сунуться к Сэлинджеру и ничего подобного не спросил. Но, надо признаться, в голову мне пришла мысль и похуже. В голову мне пришла мысль подойти к Ширли и сказать:
– Пожалуйста, не подумайте чего дурного, сеньорита. Вот моя визитная карточка. Я живу в Барселоне, у меня есть хорошая работа, правда, сейчас я взял отпуск по болезни, что и позволило мне приехать в Нью-Йорк. Разрешите позвонить вам сегодня после обеда или чуть позже – допустим, вечером? Надеюсь, вы не сочтете меня нахалом. Хотя, наверное, веду я себя довольно нагло…
В конце концов я так и не решился подойти к Ширли и сказать ей все это. Она послала бы меня куда подальше или, как у нас говорят, «жарить спаржу». А как, объясните мне на милость, жарят спаржу на Пятой авеню в Нью-Йорке?
Тогда я придумал, что лучше всего воспользоваться старым трюком, то есть подойти к Ширли и на почти безупречном английском спросить:
– Извините, а вы случайно не Вилма Причард?
На что Ширли должна холодно ответить:
– Нет.
– Как интересно, – мог бы сказать я, – голову бы дал на отсечение, что вы – Вилма Причард. Клянусь! А вы не из Сиэтла случайно?
– Нет.
К счастью, я быстро сообразил, что и таким образом далеко не продвинусь. Женщинам отлично известен подобный приемчик – когда к ним подходят и заговаривают, словно приняв за кого-то другого. «Девушка, мы наверняка с вами где-то уже встречались» – этим их не удивишь, и только если ты им понравился, они притворяются, будто клюнули на удочку. А я в тот день и в том автобусе, следовавшем по Пятой авеню, не имел почти никаких шансов понравиться Ширли. Подумайте сами. Потный горбун с прилипшими к черепу прядями, из-за чего, кстати, стала еще заметнее позорная лысина. На рубашке красуется ужасное пятно от кофе. Нет, я отнюдь не был уверен в себе. Мало того, я вдруг даже подумал, что мне куда легче будет понравиться Сэлинджеру, чем Ширли. Поэтому решил подойти к нему и спросить:
– Господин Сэлинджер, я ваш давний почитатель, но вовсе не собираюсь допытываться, почему вы тридцать с лишним лет ничего не публикуете, нет, я только хотел бы услышать ваше мнение относительно того дня, когда лорд Чэндос догадался, что бескрайнее космическое пространство, частью которого мы являемся, нельзя описать словами. Я хотел бы знать, неужели с вами случилось нечто подобное – и вы бросили писать?
В конце концов я так и не подошел к нему и не задал этого вопроса. Он послал бы меня ко всем чертям – или «жарить спаржу» на Пятой авеню. С другой стороны, мысль попросить у него автограф тоже показалась мне далеко не самой блестящей.
– Господин Сэлинджер, окажите любезность, поставьте свою легендарную подпись на этом вот клочке бумаги. Боже, как я вами восхищаюсь!
– Я не Сэлинджер, – ответил бы тот.
Ведь недаром ему на протяжении тридцати трех лет удавалось с железной непреклонностью оборонять свою личную жизнь. А я бы еще и стыда нахлебался. Правда, тогда бы у меня появился повод обратиться к Ширли и попросить автограф у нее. А вдруг она отзовется на мою просьбу улыбкой – и я смогу завязать с ней разговор?
– На самом деле я попросил у вас автограф потому, что люблю вас. В Нью-Йорке я чувствую себя очень одиноко, и на ум мне приходят всякие нелепости – единственно из желания завести знакомство с каким-нибудь человеческим существом. Но я люблю вас – и это истинная правда. Любовь с первого взгляда. А вы знаете, что рядом с вами в автобусе едет самый нелюдимый писатель на свете? Вот моя визитная карточка. Самый таинственный писатель на свете – это я, а также господин, который сидит рядом с вами, тот, что отказался дать мне автограф.
Я был на пороге полного отчаяния, и с меня ручьями тек пот – я просто взмок, сидя в этом автобусе, который следовал по Пятой авеню. Но тут вдруг заметил, что Сэлинджер и Ширли знакомы. Он быстро поцеловал ее в щеку и сказал, что на следующей остановке им надо выходить. Они одновременно встали, спокойно о чем-то беседуя. Наверняка Ширли была любовницей Сэлинджера. Как ужасна жизнь! – воскликнул я про себя. Но тотчас подумал, что это, в сущности, уже ничего не меняет и лучше не терять времени, подыскивая эпитеты к слову «жизнь». Я увидел, как они приближаются к выходу, и двинулся следом. Я не из тех, кому в радость досадные помехи, и всегда стараюсь извлечь пользу из неудач. Поэтому я сказал себе, что за отсутствием новых романов или рассказов Сэлинджера надо хотя бы послушать, о чем он говорит, и отнестись к этому как к новой публикации. Я ведь сказал, что умею извлекать пользу даже из неудач. И надеюсь, будущие читатели моих комментариев без текста выразят мне благодарность. Представляю себе их восторг, когда на страницах этой тетради они обнаружат ни много ни мало как неизданный, хотя и короткий, текст Сэлинджера: слова, подслушанные мною в тот день.
Итак, я подоспел к автобусным дверям, когда пара уже шагнула на тротуар. Я последовал за ними и навострил уши. Я сгорал от нетерпения. Ведь я вот-вот завладею неизданным текстом легендарного писателя.
– Ключ, – услышал я слова Сэлинджера. – Дай мне ключ, отныне он будет у меня.
– Что? – переспросила Ширли.
– Ключ, – повторил Сэлинджер. – Отныне он будет у меня. Дай мне ключ.
– Боже! – воскликнула Ширли. – Я боялась тебе признаться… Я его потеряла.
Они остановились у газетного киоска. Я замер в полутора метрах от них и сделал вид, будто роюсь в карманах куртки, отыскивая спички.
Вдруг Сэлинджер раскрыл объятия, и Ширли с рыданиями упала ему на грудь.
– Успокойся, – сказал он. – Ради бога, успокойся.
И они застыли, не разжимая объятий, а мне пришлось двинуться дальше – ведь не мог же я торчать рядом как фонарный столб, показывая, что шпионю за ними. Я отошел на несколько шагов, и тут меня поразила забавная мысль: пожалуй, мне удалось переступить границу – нечто вроде невидимой и условной линии, за которой таятся финалы неизданных рассказов. Потом я обернулся, чтобы полюбопытствовать, чем кончилось дело. Они так и стояли, только обнялись еще крепче и теперь плакали уже оба. Мне почудилось, будто, рыдая, Сэлинджер продолжает повторять то, что я слышал минуту назад:
– Успокойся. Ради бога, успокойся.
А я зашагал своей дорогой, навсегда расставаясь с ними. Главная проблема Сэлинджера заключается в том, что он имеет склонность к самоповторению.
32) В рождественские праздники 1936 года Хорхе Луис Борхес напечатал в журнале «Огар» заметку, которую озаглавил так: «Энрике Банчс[86]86
Энрике Банчс (1888–1968) – аргентинский поэт.
[Закрыть] отметил в нынешнем году свою серебряную свадьбу с молчанием».
Борхес начал с того, что в поэтическом механизме – «этом истовом и одиноком процессе, смысл которого заключается в комбинировании слов, способном посеять тягу к рискованным авантюрам в человеке, их услышавшем», – случаются загадочные сбои, а также мрачные и необъяснимые периоды молчания.
Борхес упоминает весьма распространенный случай, когда поэт, нередко и приятно удивлявший читателей яркими удачами, вдруг являет едва ли не позорную бесталанность. Весьма известен, однако, и другой вариант, пишет Борхес, этот вариант гораздо более странный и более примечательный: когда поэт, с очевидностью блестяще владеющий своим ремеслом, вдруг охладевает к нему, отдав предпочтение бездействию и молчанию. Борхес ссылается на Рембо, который в семнадцать лет сочинил «Пьяный корабль», а в девятнадцать ощутил полное безразличие как к литературе, так и к славе, после чего пустился в опасные путешествия, посетил Германию, Кипр, Яву, Суматру, Абиссинию и Судан, потому что в душе у него особого рода наслаждения, даруемые синтаксисом, уступили место тем, что даются политикой и коммерцией.
Случай Рембо служит Борхесу чем-то вроде вступления к заинтриговавшей его истории аргентинского поэта Энрике Банчса, о котором он пишет: «В городе Буэнос-Айресе в 1911 году Энрике Банчс печатает «Урну», лучшую из своих книг – и одну из лучших в аргентинской литературе, а потом вдруг теряет дар речи. И теперь немоте его исполнилось ровно двадцать пять лет».
В тот рождественский день 1936 года Борхес конечно же не мог знать, что молчанию Банчса суждено растянуться на пятьдесят семь лет, то есть перешагнуть и рубеж золотой свадьбы.
«Урна», – пишет Борхес, – это книга современная, книга новая. Лучше сказать, книга вечная, если позволить себе это чудесное или пустопорожнее слово. Два ее достоинства – чистота и трепет, в ней нет места ни скандальным придумкам, ни нацеленным в будущее экспериментам <…>. В то время «Урна» не воспринималась как мощное полемическое оружие. Энрике Банчса сравнивали с Вергилием. Трудно найти похвалу, более приятную для поэта, – и трудно найти характеристику, менее привлекательную для публики. <…> Пожалуй, ключ к неправдоподобному молчанию Банчса дает нам один из его сонетов, тот, где поэт говорит о своей душе, что она, «ученица-мирянка, предпочитает руины, / что выше нынешней мерзкой славы». Видимо, ему, как и Жоржу Морису де Герену,[87]87
Жорж Морис де Герен (1810–1839) – французский поэт.
[Закрыть] литературная карьера показалась чем-то нереальным – «по сути, именно из-за столь необходимых человеку восхвалений». Видимо, он не желает обременять время своим именем и своей славой…»
Под самый конец Борхес предлагает читателю, если его заинтересовало молчание Энрике Банчса, решить загадку самому: «Вероятно, осознание собственных возможностей и мастерства вызвали в нем презрение к литературе – как к слишком простой игре».
33) Еще один удачливый волшебник, и тоже отказавшийся творить чудеса, – барон де Тейве, наименее известный из гетеронимов Фернандо Пессоа, гетероним-самоубийца. Или, лучше сказать, полугетероним, ведь к нему, в той же мере, что и к Бернардо Соаресу, можно отнести слова: «Его личность, не будучи моей, но и не слишком отличаясь от моей, по сути является преломленным ее отображением».
О бароне я размышлял совсем недавно, а если уж быть точным, сегодня утром, сразу после неприятнейшего пробуждения. С рассветом на меня накатила ужасная и бездонная тоска. Я проснулся, почувствовав, как тоска пробивает себе дорогу изнутри, сквозь кости, и несется по венам к коже, раздирая ее. Такое пробуждение – сущий кошмар. Чтобы поскорей стереть его из памяти, я пошел за «Книгой тревог» Фернандо Пессоа. Мне подумалось, что какими бы безжалостными ни были строки, которые я прочту, открыв наугад печальный дневник Пессоа, все же, уверен, они будут не столь жестоки, как разбудивший меня ужас. Я всегда считал эффективной такую систему, или метод: надо пуститься в странствие по чужим печалям, чтобы смягчить горечь собственных.
Итак, у меня раскрылась страница, где речь шла о сне и которая, похоже, была написана, как и многое у Пессоа, под влиянием винных паров: «Я никогда не сплю. Я живу и вижу сны, вернее сказать, вижу сны, живя, и вижу сны, засыпая, что тоже – жизнь…»
От Пессоа мысли мои переметнулись к барону де Тейве – и надеюсь, что это последнее исключение, которое я делаю в своей тетради для самоубийц. Я пошел за «Воспитанием стоика» – единственным текстом, оставленным бароном. Книга имеет подзаголовок, ясно указывающий, что высокородный автор принадлежит к рядам приверженцев направления Нет: «О невозможности творить высшее искусство».
В предисловии к этой короткой и единственной своей книге барон пишет: «Я чувствую близкий – ибо сам хочу, чтобы он был близким, – конец своей жизни <…> Я убью, я скоро убью себя. Но желаю оставить по себе хотя бы интеллектуальное воспоминание <…> Это и будет моей единственной рукописью <…> Чувствую, как свет, царящий в моей душе, наливает силой слова, хотя и не для того, чтобы сотворить произведение – этого я никогда не сумел бы сделать, – а для того, по меньшей мере, чтобы внятно объяснить, по каким именно причинам я его не сотворил».
«Воспитание стоика» – книга странная, она цепляет нас за живое. На ее малых числом страницах барон, человек очень робкий и неудачливый с женщинами – как и я, хочется добавить, – излагает свой взгляд на мир, рассказывает, какие бы книги он написал, если бы не раз и навсегда принятое решение – не писать их вовсе.
Одна из причин, почему он не потрудился их написать, кроется в подзаголовке, а также во фразах, подобных следующей (это очень напоминает вариант синдрома Бартлби, которым страдал Жубер): «Гордость ума идет от четкого понимания собственных границ, от понимания того, что вселенная остается где-то там, за ними».
Но коль скоро творить высшее искусство невозможно, барон решает, не уронив ни капли собственного достоинства, перебраться в страну незадачливых кудесников, которые отвергли фальшивые чары редких слов, разбросанных по редким книгам – блестящим, но на самом-то деле бессильным подняться до высшего искусства, которому суждено исчезнуть только вместе со всем остальным миром.
Если к мысли о неутоленной жажде универсальности добавить мнение Оскара Уайльда о публике, которая проявляет жадный интерес ко всему, кроме того, что интереса заслуживает, то мы придем к такому выводу: барон поступил, безусловно, верно, действуя в согласии с собственными умозаключениями, он поступил верно, написав о невозможности творить высшее искусство, и, пожалуй, – с учетом всех обстоятельств данного конкретного случая, – он поступил верно, убив себя. А что, собственно, оставалось еще делать человеку, если он, подобно барону, полагает, что даже мудрые греки недостойны восхищения, ибо они всегда казались ему безнадежно устаревшими, да к тому же «людьми глуповатыми, если сказать не кривя душой».
Что оставалось еще делать барону при его непробиваемом здравомыслии? Он поступил очень даже верно, расплевавшись с собственной жизнью, а также – с высшим искусством, коль скоро оно такое недостижимое; расплевался с собственной жизнью и с высшим искусством, как это сделал Альваро де Кампос, который не раз повторял, что единственная на свете метафизика – шоколадные конфеты, и с этими словами он показывал блестящие обертки от этих самых конфет и швырял их на пол, как раньше, говорил он, уже швырнул туда же собственную жизнь.
Итак, барон убил себя. Последней каплей стало сделанное им открытие, что даже самому Леопарди (а тот казался ему менее безнадежным, чем прочие поэты и писатели, которых он читал) не хватило мощи, чтобы подняться до высшего искусства. Мало того, Леопарди оказался способен написать такую фразу: «Я робок с женщинами, значит, Бога нет». Барон, который тоже был робок с женщинами, счел фразу остроумной, но от нее за версту разило дешевой метафизикой. То, что Леопарди позволял себе изрекать подобную чушь, окончательно убедило барона в том, что высшее искусство невозможно. Чем барон и утешился, прежде чем наложить на себя руки, вернее, он подумал: ну раз уж Леопарди нес подобный вздор, это рушит последние сомнения в невозможности хоть что-нибудь сделать, и надо признать, что нам доступен лишь аристократизм души. И уйти со сцены. Вероятно, он рассудил: «Мы робки с женщинами, Бог существует, но у Христа не было библиотеки, мы же никогда ничего не добьемся, ладно, кто-то по крайней мере придумал достоинство».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?