Текст книги "Бедный расточитель"
Автор книги: Эрнст Вайс
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
4
Прощаясь, старый Морауэр спросил меня, не знаю ли я молодого врача, который согласился бы занять у неге место ассистента в доме умалишенных. Можно и женатого, это не явится препятствием. Уж не подразумевал ли он меня? Но он знал, что я состою в учении у моего отца, он просил меня даже передать ему привет. Это учение не давало мне счастья. Но я вспомнил слова моего бедного друга, которые он сказал мне в свои первые университетские годы: человек не обязан быть счастлив! Я думал о нем, о его тусклых, безжизненных, бегающих глазах; о его грязно-белой больничной одежде, о духовной смерти заживо, о мучительном голоде, который испытывает это жалкое тело, и казался себе достойным зависти. Я вернулся в учение к отцу, исполненный новых сил. Я верил, что лучшее время моей жизни впереди, и решил обращаться с ним бережно.
По дороге домой я раздумывал, нельзя ли найти еще третий метод измерения внутриглазного давления. Мне представлялся аппарат, который охватывает глаз со всех сторон и держит его в неподвижном состоянии. Если этот аппарат нагрузить, как весы для писем, то давление равномерно распространится на весь глаз (разумеется, в самых микроскопических размерах), и по той затрате сил, которая потребуется, чтобы вызвать известное изменение прогиба роговой оболочки, можно высчитать силу внутриглазного давления. Однако основное возражение пришло мне еще в дороге. Применение такого аппарата предполагает прозрачную и нормальную роговую оболочку. Следовательно, он годится не во всех случаях. Но если удовольствоваться применением его в качестве вспомогательного инструмента при операциях? Как часто случается, что, несмотря на строгое предупреждение хирурга, больной все-таки двигает глазным яблоком. Как сильно затрудняет это любую операцию! Разрезы сами по себе очень малы, каждые полмиллиметра могут иметь решающее значение. Нервных пациентов и детей – в этих случаях хирург опасается непроизвольных движений глаза – приходится оперировать только под наркозом, а это не так-то просто: верхняя часть лица должна быть абсолютно стерильной. Нам приходится ограничиваться обезболиванием при помощи кокаина. Я вернулся домой с новыми смелыми планами.
Отец выслушал меня очень рассеянно. Он готовился к отъезду со всей семьей. В клинике оставались только выздоравливающие пациенты, а в больнице, в нашем бывшем лазарете, работа должна была быть распределена между мной и моей молодой сослуживицей.
Не успела моя семья уехать, как я получил письмо от Эвелины. Счастье, что оно не попало в руки жене. Сердце бешено забилось, меня охватил страх и тяжкое чувственное оцепенение. Боль и блаженное предчувствие надвигающейся неизбежности томили меня. Еще ни разу после замужества Эвелина не писала мне длинных писем, и вот я держал письмо в руках и мог прочесть, не оглядываясь на мою нелюбимую жену. Отец уехал на несколько недель, я был свободен. Может быть, Эвелина могла приехать, может быть, она хотела приехать? Зато я этого не хотел. Мне было противно воспользоваться отсутствием Валли. Я не открыл письма. Собрав все силы, я заставил себя положить это письмо в другой конверт и запечатал его печатью, которую взял с отцовского письменного стола. Правда, меня охватывал и страх другого рода, страх, что это письмо вовсе не объяснение в любви, а сообщение о болезни. Я знал ведь от Ягелло, что Эвелина хворает, что она «не перестает температурить». Но чем же я мог ей помочь? Даже если бы мы могли быть безмерно счастливы друг с другом, это счастье могло ее убить. Я внушил себе, что, не читая ее письма, действую, как великий человеколюбец, но в глубине души я все же сомневался в себе.
В больнице моя коллега приступила к первым измерениям внутриглазного давления при помощи нашего аппарата. Аппарат (теперь уже четвертая модель) все еще был далек от совершенства. Но я уже хорошо разбирался в глазных болезнях, и после того, как я ассистировал моей товарке при многих трудных операциях – хотя вначале меня унижало, что я, солидный двадцатидевятилетний мужчина, должен подчиняться молоденькой девушке, – она стала поручать мне легкие операции, которые прошли вполне удачно. «Впервые я узнал, что значит отвечать за больного. Я часто даже ночью подходил к койкам, чтобы проверить самочувствие больных. После операции мы обычно накладывали повязку, в которую вставляли крошечную решеточку. Как часто ощупывал я ее, чтобы убедиться, что она суха, как часто спрашивал больного, не испытывает ли он острой боли. Больным после операции запрещали есть твердую пищу, потому что жевательные движения вызывают напряжение глаза, нуждающегося в абсолютном покое. Но, когда изголодавшиеся больные, не довольствуясь каплей пюре из репы или картошки, – единственное, что мы могли им предложить, – начинали шарить в ящиках ночного столика, где хранились сухие корки кукурузного хлеба, как трудно было заставить их быть благоразумными. Война длилась слишком долго. Люди слишком отчаялись.
Отец вернулся. Он был в дурном настроении. Он тоже начал сомневаться в победе. Он заперся с Валли, и они стали совещаться о том, как спасти состояние. Но он был упрям. Он признавал правоту Валли – и, как впоследствии выяснилось, права была она, – но поступал по-своему, может быть, из духа противоречия, может быть, потому, что всегда должен был повелевать. Со мной он поздоровался холодно. В больнице он сразу обнаружил множество недостатков, и меня это очень огорчило. Но моя сослуживица успокоила меня. Он всегда был таким. Никто из ассистентов не слышал от отца доброго слова, когда он возвращался из длительного отпуска и они передавали ему больных.
В октябре крушение империи стало очевидным. Народы Австрии – венгры, чехи, хорваты, сербы и прочие – отделились. У Австрии остались только исконные немецкие земли. Польша превращалась в самостоятельное государство – в королевство или в республику, это было еще неясно. В России бушевала революция, у нас тоже создавались рабочие и солдатские советы. Они возникали на каждом заводе, в каждом учреждении, в каждом большом доме, в конторах, в больницах, в каждом приходе. К отцу явились представители больничного совета. Отец говорил о заслуженной гибели агонизирующей монархии и о победном шествии нашей новой социалистической эры. Он не постеснялся использовать в качестве примера даже меня.
– У себя в семье, – обратился он со своей непроницаемой улыбкой к маленьким «красным» служащим, которые теперь играли большую роль, – я разрешил социальный вопрос индивидуально. Мой старший сын женился на женщине из трудового класса, мы всегда на практике доказывали свое социальное направление мыслей, – и т.д.
Слово «социальный» стало теперь у него столь же употребительным, как раньше слово «власти». Я видел, как маленькие люди поддаются его очарованию. Они молились на него еще больше, чем прежде, и избирали его на самые важные посты. Наедине с нами отец издевался над красными и пророчил им черные дни. Я пришел в такое негодование, что он это заметил:
– Не сердись! Я отвечаю за вас за всех, и вы увидите, что я прав.
Я негодовал не потому, что социальный вопрос выступил теперь для него на передний план, а потому что он так скоропалительно изменил свой взгляд и на бывшую империю, и на новый образ правления. «Каждый получит по заслугам», – обещал он нам. Я ничего не хотел получать. Мне было больно, что бывшие наши враги не только уничтожили империю, но еще так глубоко унижают ее.
Скоро я понял, что он имел в виду, говоря: «Каждый получит по заслугам». Мы занимали целый дом, громадную виллу. У нас была большая семья. Отец принимал в нижнем этаже, мы жили в двух верхних. Наступил ноябрь, декабрь, пришли холода, как отопить столько комнат? В детских должно было быть тепло, в комнате моей хрупкой матери тоже. Отец играючи разрешил наши затруднения. Он заявил, что его приемная открыта и для бесплатных больных, что его дом служит общественным целям, и потребовал большого количества угля, который выдавался только по карточкам. Так он добился того, что в эту зиму у нас было всегда тепло и уютно. Как же я мог быть ему неблагодарен? Он и Валли доставали для нас картофель, пшеничную муку. Но все эти заботы нисколько его не удручали. Удручал его военный заем, на который он подписался и который стоял теперь под угрозой. Правда, его можно было обменять на другие ценные бумаги. Но отец упрямо держался за свои облигации.
Работы было много. Шла демобилизация армии. Нищая, раздетая, преодолевая невероятные трудности, хлынула она в страну. Никогда приемная отца не была так переполнена, как теперь. Но он по-прежнему делал различие между богатыми пациентами, с которых брал еще больше, чем прежде, и менее состоятельными, которых заставлял дожидаться конца приема, а потом передавал мне. Я делал, что мог, но заменить отца был не в силах.
Близилось рождество. От Ягелло не было никаких известий с начала перемирия. Ходили слухи, что уже после конца военных действий он был взят в плен итальянцами. Его книгу «Детский труд в промышленности и ремесленных предприятиях», я подучил. Я было взялся за нее, но не мог сосредоточиться и отложил, решив прочитать на праздниках. Жена готовила мне сюрприз, очень дорогой по тому времени, пуловер из настоящей шерсти, который она сама вязала. Однажды я застал ее врасплох, она спрятала работу под длинную скатерть и сказала, что это для нашего мальчика. Но у моего сына было уже два пуловера, а у меня ни одного. Мой костюм так износился, что когда я проходил по больнице без халата, меня принимали за больного третьего класса. Впрочем, большинству больничных врачей приходилось тогда трудно. Многим еще труднее, чем мне. Отца можно было, конечно, узнать издали. У него была прекрасная шуба на бобрах, с большим каракулевым воротником, подарок благодарного пациента. Отцу нужно было беречься, сохранять свои силы для врачебной деятельности. Он не следовал моде многих богачей того времени, не рядился под пролетария, и был прав. Прирожденные пролетарии, недавно пришедшие к власти, были проницательны и прекрасно различали, кто беден по-настоящему, а кто гримируется под нищего. Некоторые похвалялись тем, что они-де сумели обмануть погибшее государство, что им ловко удалось уклониться от службы старому режиму. Отец никогда этого не говорил. Он оставался самим собой, и постепенно я примирился с ним. У него были слабости. Я старался уважать его, как и прежде, невзирая на эти слабости, наоборот, мне хотелось любить его еще сильнее, со всеми его недостатками. Кого же еще было мне любить?
Жена считала, что у нее есть права на меня. Я знал это. Ей приходилось нелегко. Она жила вдовой в расцвете лет. Она старалась сблизиться со мной. Я не отталкивал ее, но оставался непреклонен. Я не мог полюбить ее вторично. Нашу совместную жизнь нельзя было прерывать. Отец ее – теперь он тоже был в итальянском плену – дал ей плохой совет, когда я явился в Пушберг. Сейчас я не понимал, как мог я прийти в такое бешенство, но еще меньше я понимал, как она дала мне уйти. Я много дней ждал и играл в карты внизу, в Гойгеле. Могла же она написать мне хоть словечко.
Все платные операции отец делал у себя в частной клинике. Он требовал таких чудовищных гонораров с больных, что я опасался, как бы они не отказались от его услуг, но происходило совершенно обратное.
Работу мы распределили между собой. Отец поручал своей ассистентке, а иногда и мне, довольно трудные случаи, но мы оба дрожали, если грозила хоть малейшая неудача. Отец выходил тогда из себя. Мы никогда не видали его таким раздраженным, как теперь. Звезда военного займа, очевидно, близилась к закату, и он не знал, как быть. Я пытался его успокоить.
– Да, тебе хорошо говорить, – возразил он. – Ты родился сыном богатого отца. Я же добывал деньги в поте лица своего, а теперь должен пожертвовать ими ради этой прогнившей до корня, жалкой, дряхлой Австрийской империи. Разве я проиграл эту дурацкую войну? Мне, что же, ничего не останется, ничего?
Что мог я ответить на это?
Незадолго до рождества я сделал в больнице операцию на радужной оболочке, которая, к счастью, прошла удачно. Отец проверил перевязку, взглянул на кривую температуры, потом исследовал оперированный глаз и нашел, что все в совершенном порядке.
В это время в больнице лежал больной с глаукомой. Это был уже пожилой человек, со странным, испуганным выражением лица. Он явился в канцелярию больницы, одетый в рубище, и был принят в качестве больного третьего класса, то есть бедняка. Он был очень беспокоен, не засыпал без снотворного, требовал блюда, которых мы не могли ему дать, и все нетерпеливее спрашивал, скоро ли придет профессор, мой отец, и может ли он быть уверен, что его будет оперировать профессор, а не мы. Отец особенно интересовался глаукомой и действительно оперировал его сам. Больной очень нервничал, и отец решил дать ему легкий наркоз. Наркоз давал я. Я слышал, хотя все мое внимание было, разумеется, сосредоточено на наркозе, как отец, против обыкновения, нетерпеливо командует врачом и хирургической сестрой. Операция продолжалась долго, мне пришлось откупорить вторую бутылку эфира. Наконец тяжелая операция на левом глазу была закончена, и больного, с лица которого так и не исчезло выражение испуга и чуть ли не отчаяния, осторожно положили на носилки и перенесли на кровать, наложив, согласно правилу, повязку на оба глаза.
5
Пациент, оперированный отцом, доставил нам много хлопот. Мы хотели как можно дольше не делать перевязки, чтобы дать глазу покой. К сожалению, и в другом, пока еще здоровом, глазу тоже начались сильные боли. Впрочем, нетерпеливый больной, может быть, преувеличивал. Сестры его ненавидели, он не признавал дисциплины, командовал ими днем и ночью, словно большой барин, привыкший иметь в своем распоряжении множество слуг. Ассистентка и я старались, как могли, поддерживать мир. Отец предпочитал не вмешиваться. Он не слишком интересовался этим человеком. Но больной не хотел, чтобы его лечил кто-нибудь, он никому не доверял, кроме моего отца. Что было делать? Больного часто навещали. Это было ему вредно. А отец не желал подойти к его постели и произнести свое веское слово. Молодой, очень элегантно одетый племянник, ездивший в большом автомобиле, читал больному вслух письма, старик обсуждал с ним какие-то дела, беспрерывно говорил о миллионах и тысячах, тревожил соседей, нуждавшихся в покое. Выписать его было невозможно. Оба глаза находились под угрозой. Вдруг, ни с того ни с сего, он начал возмущенно жаловаться, что его обманули, надули, что его погубили. Но почему? Кто-то, может быть, обозленный сосед по койке, в отместку за несносный шум, сказал ему, что операцию делал не мой отец, а я, бездарный протеже, сынок, которому дают практиковаться на бесплатных больных. Теперь отцу волей-неволей пришлось явиться к старику, ибо больной, раздраженный без всякой причины, грозил подать в суд. Отец явился. Но он не сказал: «Операцию сделал я, и я за нее отвечаю», – нет, обойдя этот факт, отец приказал больному, вцепившемуся обеими руками в его белый халат и устрашенному близостью профессора, которого он только слышал, но не видел, сидеть тихо, как мышь.
– Операция прошла безукоризненно, говорю я вам, но вы поступили сюда в такой запущенной стадии заболевания, что на стопроцентное выздоровление рассчитывать не приходится. А теперь спокойствие, понятно? Сейчас еще ничего не известно. Повязка остается. Своим непристойным поведением вы ставите под сомнение результаты наших усилий, вы наносите вред самому себе.
Отец улыбался, как всегда. Я дернул его за рукав, мне важно было, чтобы он засвидетельствовал мою невиновность. Отец притворился, что не понимает меня.
– Итак, терпение! Завтра мы посмотрим, – сказал он больному, а потом, выйдя в коридор, сказал, обращаясь ко мне:
– Разве я преувеличиваю, когда говорю: то, что здесь делается, просто превосходит силы человеческие…
Этот сочельник мы праздновали в домашнем кругу. Собрались все, начиная от отца, главы семьи, и кончая самой маленькой моей сестренкой.
Я получил от Валли пуловер, который пришелся мне очень кстати. У меня еще со, времени военной службы хранился полушубок, какой надевали часовые, отправляясь в караул. Я легко мог обойтись без него, у меня была старая зимняя куртка. Полушубок был еще креп» кий, я заказал из него меховой жакет для жены, и она просто сияла. После окончания торжества мы остались одни.
– Разве между нами никогда не сможет быть по-другому, милый? – спросила она.
Я покачал головой и погладил ее маленькую, покрасневшую и огрубевшую от работы руку.
– Ты все еще смотришь на меня как на горничную, – сказала она.
– Ты прекрасно знаешь, что это не так, – ответил я.
– Ты, может быть, любишь другую? – спросила Валли и искоса мрачно посмотрела на меня.
Я молчал.
– Говори же, я хочу знать.
– Что это изменит?
– Да или нет?
– Нет, – солгал я. Я не хотел делать ей больно.
– Зачем ты лжешь? – спросила она зло. – У меня есть доказательства.
– Доказательства? Мне нечего от тебя скрывать.
– А это? А это? – крикнула она и вынула письмо Эвелины. Печать на первом конверте была сломана, и конверт Эвелины был тоже вскрыт.
– Надеюсь, ты не прочла чужого письма? – спросили, чувствуя, как во мне поднимается волна неистового гнева.
– Я вскрыла конверт по ошибке.
– Ты лжешь, – крикнул я. – Он был запечатан.
– Папиной печатью. Вот, ты узнаешь ее?
– Но второй конверт был заклеен.
– Я твоя жена и имею право знать, с кем ты спутался. Разве ты, – и грубо схватив меня за плечо, она начала трясти меня, – разве ты задумался бы хоть на минуту, если б нашел у меня письмо? Впрочем, – она вдруг безобразно расхохоталась, и ее полная грудь напряглась, – ты очень подумал бы! Разве тебе есть дело до меня?
– Возьми себя в руки, – сказал я, – нас слышит мальчик.
– А ты думаешь, это для него новость? Ты думаешь, он не знает, что он подзаборник?
– У нас в доме не делают никакого различия между детьми, – заметил я.
– Никакого различия? Да, потому что я денно и нощно извожу себя и работаю, как настоящая служанка. Но теперь все. Мой ребенок поступит в Форарльбергскую духовную семинарию, а я пойду служить в другой дом.
– Ну и иди! – сказал я в ярости.
– Вот тебе твой подарок! – крикнула она и швырнула мне под ноги меховой жакет. – Я не хочу ходить в обносках, на… на, вот тебе и твое любовное письмо! – И письмо полетело мне в лицо.
Я поднял его и положил на маленький столик, стоявший перед нами. Я готов был убить ее, но невольно вспомнил вечер в Пушберге и мраморную доску с ночной тумбочки. Стиснув зубы, я не двигался с места. Валли заплакала.
– Чего же ты хочешь? – спросил я.
– Ты должен опять стать моим мужем, – сказала она, успокаиваясь так быстро, что я усомнился в подлинности ее гнева и ненависти, точно ее гнев и ненависть могли доставить мне удовольствие.
– Нет, не могу, – сказал я. – Ты для меня больше не женщина, ты на шесть лет старше меня, я не могу насиловать свою природу.
– Так, природу? – переспросила она и нахмурилась. – Может быть, он прав?
Она взяла письмо Эвелины и, по обыкновению разговаривая сама с собой, стала медленно рвать его на мелкие кусочки.
– Валли! – позвала моя мать.
Валли собрала в ладонь бумажки, приставшие к ее юбке, встала, положила их на столик, подняла с пола меховую жакетку и перебросила ее через руку. Уже в дверях она обернулась ко мне и сказала:
– Пойдем, пусть дети не догадываются. Пойми же меня, дорогой! Я не могу иначе. Я люблю тебя. Я немного старше тебя, это правда, но я не так уж стара. У меня еще течет кровь в жилах, с этим ничего не поделаешь.
– Валли, – сказал я и удержал ее за руку. – Валли, что же нам делать?
– Что же, если тебе угодно знать, – сказала она, и старый злой огонь блеснул в ее глазах, – учись отказываться.
– Я? Я должен этому учиться? Что же еще я делаю все эти годы? Разве у меня есть женщина? Для чего я живу? Что мне принадлежит?
– Нет, это просто великолепно, – сказала она, и на губах ее появилась горькая, но радостная усмешка. – У тебя нет женщины, у меня нет мужчины, разве мы не замечательная пара?
Вошли мой сын и Юдифь. Сестра, смеясь, кинулась мне на шею и принялась осыпать меня бешеными поцелуями. Пришлось сделать вид, будто я отвечаю на ее нежности, я не хотел показывать детям, что произошло между мной и женой. Мы сошли вниз ужинать. Потом я снова вернулся в комнату, чтобы собрать клочки письма Эвелины, но они исчезли все, кроме нескольких малюсеньких кусочков, исписанных неразборчивым почерком. Я заперся в пустой мансарде на чердаке и, дрожа от холода, написал краткое и откровенное письмо Эвелине. Я ничего не писал о встрече. Я не касался будущего. Но я сказал то, что всегда хотел ей сказать и что она, вероятно, давно уже знала. Это успокоило мою совесть.
После праздников выяснилось, что пациент, доставивший нам столько неприятностей, чрезвычайно богатый румынский купец. Здоровье его, к счастью, заметно улучшилось, и вскоре стало очевидно, что он на пути к полному выздоровлению. Он был православным и дал обет в благодарность за свое исцеление приобрести новые, очень дорогие иконы для своей домашней часовни. Отец узнал, что больной симулировал нищету только для того, чтобы профессор оперировал его бесплатно, и он, который до сих пор не хотел признаться, что сам сделал эту операцию, подошел к койке больного и потребовал, чтобы тот немедленно ушел из больницы.
– Я подам на вас в суд за подлог. Вы дали заведомо ложные сведения.
– Но зато я отблагодарю вас, – заявил больной с издевкой. – Я распространю у себя на родине добрую славу о вашей волшебной руке. Отсюда мне, значит, нужно уйти? Хорошо!
Отец побледнел, но ничего не сказал. Этим отделением больницы заведовал я, и я не мог допустить, чтобы пациента выписали сейчас.
– Покамест вы останетесь здесь! – сказал я.
Отец отошел. В эту минуту появился племянник больного.
– Выпиши им чек на двести крон, – сказал старик. – Пожалуйста, господин доктор, передайте этот чек как скромный знак внимания вашему отцу. Нет, скажем, лучше двести пятьдесят.
Я передал бумажку отцу. Я думал, он изорвет этот чек в мелкие клочки и швырнет его богатому жулику. Я начал уже даже надрывать его.
– Что тебе взбрело на ум, дитя? – воскликнул отец и, смеясь, взял у меня чек. – Не станем же мы дарить негодяю эти деньги!
– Ты не можешь их взять себе. Это противно правилам больницы.
– Ты прав, – сказал отец, – но недавно мне попался на глаза подписной лист, какая-то благотворительная затея, кажется, рождественские подарки здесь, в больнице. Я полагаю, что лист еще где-нибудь да гуляет. Как тебе кажется, не будет ли самым практичным подписаться на двести пятьдесят крон и уплатить их вот этим чеком? Тогда никто не сможет бросить в меня камень. Будто еще недостаточно жертвуешь собой для этой неблагодарной банды! В сущности, этот румынский торговец свиньями мне импонирует. Только так и можно сколотить капитал. Собственность – это борьба. Этому ты должен еще научиться, сын мой! – И он заботливо расправил измятый и надорванный на уголке чек. Я вернулся к больным и продолжал исполнять свои обязанности.
В последнее время я заметил, что молоденькая женщина-врач не так дружелюбна и откровенна со мной, как бывало. Она избегала меня, ограничиваясь самыми необходимыми деловыми разговорами. Продолжать эксперименты с измерением внутриглазного давления она тоже не захотела. Модели нашего аппарата исчезли, и она буркнула что-то об университетском механике, который случайно унес их с собой. «В сущности, они ведь принадлежат ему?» В этом я не был уверен. Я был к ней привязан, как к товарищу, не более, но ведь и это значило много. Кроме отца, у меня не было никого близкого. Что я мог поделать? Приходилось терпеть. Разум подсказывал мне, что не надо выпытывать у нее, почему она так изменилась.
Перед Новым годом я совершенно случайно узнал причину этого. Мне попалось в конторе несколько экземпляров медицинского журнала. Один из них я взял. Здесь за подписью отца и моей коллеги была напечатана работа: «О новых методах измерения давления в здоровом и в больном глазу». Это была моя маленькая идея, которую они разработали и опубликовали, ни словом не обмолвившись мне. Я всегда думал, что лишен научного тщеславия. Студентом я очень легко примирился с тем, что железа Каротис, впервые обнаруженная мной, была выдана за открытие других, правда, очень заслуженных ученых. А кроме того, я знал, что отец и до меня занимался внутриглазным давлением, – к сожалению, безуспешно. Я пошел к отцу и молча положил перед ним журнал.
– Хорошо, знаю, – сказал отец, – но сейчас мне предстоит операция, мы поговорим об этом после, дома.
Через час я шел по улице рядом с отцом. Был прекрасный зимний день. Ледок на лужах трещал у меня под ногами. Мне вспомнилось детство. Дома меня встретила жена и подала письмо от Эвелины. Она ничего не сказала. Упругие ее щеки были багровы, глаза внушены. Я тоже не взглянул ей в глаза. Я постучал к отцу. Ему я посмотрел в глаза. Я не боялся его. Я сказал ему, как глубоко любил его. Всегда. Он передернул плечами.
– Зачем же так сильно любить? Лучше меньше, да лучше. Ты доставил мне много забот.
– У тебя не было необходимости, – сказал я, – работать с этой девушкой за моей спиной.
– Это уж тебе придется предоставить на мое усмотрение, милый друг, – сказал он иронически. – Мы работали, и результаты нашей работы опубликовали. Тебе пришла хорошая идея, разумеется, но это само по себе мало чего стоит. А вот я вложил в твою идею много труда и даже поступился некоторым заработком. Почему же ты бросил дело на полдороге, ты, великий расточитель? Ты что же хотел, чтобы им снова воспользовались посторонние, как знаменитой железой?
– Ты сам не веришь в свои слова. Ты не говоришь; правды.
– А что, собственно, правда? Что я обокрал тебя, украл у тебя имя?
– Отец не поступает так с сыном.
– И об этом берешься судить ты, примерный отец?. Я требую от моих детей не горячечной любви, а только немного уважения и соблюдения приличий, как это принято в нашем кругу.
– Я недостаточно тебя уважал? – спросил я гневно.
– Ты обязан мне благодарностью, – сказал он, – и только.
– А я не был тебе благодарен?
– Недостаточно. Далеко не достаточно! Разумеется, ты барчонок, ты никогда этого не поймешь.
– Я не барчонок, – возразил я.
– Нет, ты юный Христос, ты великий человеколюбец.
– Я никогда не выставлял напоказ свое человеколюбие.
– Да, потому что ты лжечеловеколюбец и знаешь это! Достаточно видеть, как ты обращаешься со своей бедней женой, со своим достойным сожаления сыном.
Моя жена услышала наш громкий спор и вошла. Я не хотел оскорблять отца в ее присутствии. Ноя не мог уже совладать с охватившей меня яростью. Я так сильно надавил большим пальцем на стекло моих часов, что оно со звоном разлетелось. Я стряхнул осколки на пол, боясь повредить стрелки. Я старался думать о стрелках. Только, ради всего на свете, не думать об этом непостижимом чудовище и об этой злой женщине, несмотря на всю ее любовь…
– Убери сор, – приказал он моей жене, и она, давнишний член семьи, вернейшая ее опора, согнулась, словно служанка, и начала собирать осколки. Я не мог этого видеть. Я тоже опустился на колени и принялся ей помогать. Осколки засели в толстом ковре. Когда мы встали, отец уже вышел из комнаты – как когда-то.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.