Текст книги "Бедный расточитель"
Автор книги: Эрнст Вайс
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)
– Отцу не следовало брать такие огромные гонорары.
– Тебе легко говорить, – язвительно заметила жена. – Ведь он заботится о своих детях. Не то что ты.
– Валли, – сказал я, – я не в силах сейчас оправдываться. Если тебе нечего мне больше сказать – ступай!
– Нет, мне есть что сказать. Твой отец прервал лекции и отказался принимать экзамены. Следствие уже началось, но до сих пор был только один допрос. Надо, чтобы ничего не просочилось в газеты. К счастью, у нас цензура, Сейчас все находится в руках главного аудитора фон Ч.
– Это шурин покойного полковника?
Она молчала.
– Так, теперь понимаю, – промолвил я.
После долгой паузы она сказала, поглаживая гипсовую повязку своей маленькой рукой в красивой перчатке:
– Ты, верно, очень страдал?
Я не смотрел на нее. Я плакал. Мой сын вошел и строго поглядел на меня большими карими глазами, словно право плакать принадлежало только ему. Жена держала сынишку за плечи, но он и так стоял выпрямившись на своих крепких жилистых ножках.
– Я пойду, – сказала она. – Тебе нужен покой. Я принесла тебе цветы. Их нелегко достать в Ф. Сестра поставила их в воду и сейчас передаст тебе. Она не хотела мешать нам. Я просила ее.
– Благодарю тебя, благодарю тебя, – хрипло прошептал я и потянулся к ее руке, которую она не отняла.
– Что же мне сказать профессору?
– Скажи, что я буду у него, как только смогу. Может быть, в следующем месяце.
– Нельзя ли раньше?
– Я устал после долгого путешествия, мне должны наложить новый гипс и сделать рентген сустава.
– Так, рентген, – заметила она холодно. – Твой отец очень встревожен.
– Я сделаю все, что смогу. Быть может, я приеду в субботу.
– Сегодня понедельник. Понедельник, вторник…
Жена считала дни по пальцам, как тогда в Пушберге считала месяцы, которые я принадлежал ей.
– Хорошо, значит, в субботу. Я передам ему.
– Еще один вопрос, только вышли сначала мальчика.
– Пустите меня, я и сам уйду, – сказал ребенок.
– Скажи, Валли, – спросил я жену, – отец возвратил гонорары за лечение?
– Вот, – заметила она живо, – вот об этом-то я все время его и прошу. Но он не хочет. Он держится за деньги, точно сатана. Пожалуйста, приезжай как можно скорее. Ты будешь большой поддержкой для всех нас. Мы все гордимся тобой. Нет, правда, – прибавила она, заметив, что я отнесся к ее словам, как к избитой фразе. Она склонилась надо мной, но не очень низко. Я с трудом приподнялся на локте и дотянулся губами до ее прохладного, влажного, теперь уже прорезанного морщинами лба…
Она ушла, а в конце недели меня перевезли в город, в котором жили мои родители. После первых слов приветствия в военном лазарете, я спросил у родных, не было ли писем от Перикла. Нет, они ничего не получали. Я узнал адрес военного прокурора, и он очень любезно ответил на мое письмо. У отца сразу появилась надежда на то, что процесс будет прекращен. Мне было приятно обрадовать его и мать. Они оба очень постарели и были обременены заботами. Я поправился на удивление быстро, но колено осталось неподвижным.
9
Весной меня выписали из лазарета, и я начал жизнь – с того самого места, на котором меня застало объявление войны.
Сперва я мог ходить только на костылях, левая моя нога высохла, словно у скелета. Мне пришлось долго укреплять ее массажем и энергичными, иногда очень болезненными упражнениями. Наконец я смог бросить костыли, а потом и толстую палку с резиновым наконечником. Когда я в первый раз понял, что могу идти, куда хочу, хоть в гору, я ощутил себя богом. Я был полон сил, надежды и радости жизни.
Все это время я пытался разузнать о судьбе моего друга Перикла. Напрасно. Мои письма возвращались за ненахождением адресата. Мысль о том, что он умер, омрачала мое счастье. С отцом я был на равной ноге. Он нуждался теперь в поддержке, он сомневался в победе «высшей власти», именуемой Австро-Венгерской монархией, я же, как многие другие, верил, что война окончится без победителей и побежденных и тогда наступит надолго трудовая и мирная жизнь примиренных народов. Именно так было сказано в манифесте, который молодой император Карл обнародовал после смерти старого монарха.
У меня было две цели. Осуществление первой зависело от меня. Я хотел остаться верным своему прежнему намерению и стать психиатром. Трудности на этом пути казались мне легко преодолимыми. На мой запрос в психиатрической клинике мне ответили, что я могу быть зачислен сверх штата и приступить к работе, не дожидаясь получения врачебного диплома. Другая надежда, которая не вылилась еще в определенную форму, была связана с Эвелиной. Хотя после ранения я перестал получать ее лаконичные открытки и сведения о ней доходили до меня только через ее брата Ягелло, я знал, что нас, Эвелину и меня, что-то ждет впереди. И это неясное ожидание в пору пробуждающихся надежд, которые под конец войны, несмотря на все возрастающую чудовищную нужду, охватили всех нас, удовлетворяло меня. Прежде чем приступить к работе в психиатрической клинике, я зашел к отцу. К счастью, он был свободен. Следствие против него прекратили, но он еще избегал показываться в обществе. Военный прокурор вскоре умер. Дело, возможно, закончилось бы благополучно и без моего посредничества. С формальной точки зрения, отец не совершил ничего наказуемого.
Он встретил меня очень приветливо. Разумеется, мы говорили о чем угодно, только не об «искусственной трахоме». Отец задал мне несколько вопросов, скорее в шутку, чем для проверки моих знаний. Но, к великому моему ужасу, выяснилось, что на фронте я перезабыл почти все и должен либо начать все сначала, либо продолжать заниматься, не имея твердого фундамента. С большой неохотой я решился на первое – я снова засел за анатомию и прочие науки и отказался от работы в психиатрической клинике. Мое прежнее начальство, чех Печирка, был уже профессором. Мы встретились в анатомичке, он, кажется, обрадовался, увидев меня в живых, в то время как столько моих сверстников пало на фронте. Железа Каротис получила всеобщее признание, количество работ о ней так возросло, что даже имя Печирки, не говоря уже о моем, не упоминалось более, – обычная участь, постигающая все важные медицинские открытия.
Я легко восстановил забытое. В конце мая 1917 года я снова начал посещать клиники: глазную, хирургическую, акушерскую, гинекологическую, а также уха, горла и носа. Я занимался судебной медициной, гигиеной и начал изучать нервные и душевные болезни. Лекции по психиатрии читались всегда с восьми до девяти утра. Я не мог, сидя на верхних скамьях, вытянуть неподвижную ногу, и мне любезно предоставляли место на нижней скамье, в крайнем случае даже на стуле, рядом с ассистентом, а ассистенты и сам профессор обходили мою неподвижную, вытянутую ногу.
Я был по-настоящему счастлив во время этих лекций, меня влекло к ним. Уже с вечера я радовался предстоящим занятиям, и мой интерес к внутренним побуждениям, которые руководят больными, к возникновению у них умственного расстройства, к перемежающимся припадкам депрессии и буйства, к состоянию почти что животного отупения – этот интерес все возрастал. Я был убежден, что именно тут передо мной открывается поле моей будущей деятельности.
Стояла середина июня. Однажды, во время лекции (вторым по счету) ввели больного среднего, скорее даже маленького роста. Обычно нам демонстрировали трех больных, и студентам всегда предлагали задавать вопросы. На этот раз больного должен был исследовать мой старый знакомый – я знал его еще по пансиону; мы звали его Голиаф II. (Голиаф был сильный, здоровый, как бык, парень. Кто помог ему избавиться от военной службы? Мне невольно пришел на ум мой отец.) Больной в зеленом полосатом халате стоял отвернувшись и пошатывался. Он был очень худ, очень истощен – тогда все в той или иной мере страдали от голода, особенно больные и старики, лежавшие, в казенных больницах и богадельнях. Голиаф не знал, как к нему подступиться, больной упрямился. Наконец профессор сам взялся за дело. Он подошел к больному, стоявшему лицом к стене, и повернул его к нам. Я почувствовал смертельный испуг. Это был Перикл. Он закрывал руками лицо, порываясь бежать. Но здоровенные, спокойные санитары сторожили его.
Перикл обвел нас взглядом – всех, нижние ряды, верхние – взор его скользнул и по мне. Он не узнал меня. Лицо его заросло густой черной бородой, глаза, глубоко запавшие в орбитах, косили, как обычно, и даже теперь не вполне утратили выражение фанатической одержимости, свойственное ему в последнее время.
Меня вызвали исследовать больного. Профессор, быть может, заметил мой интерес к нему. Но я не мог подойти к Периклу, я притворился, что не слышу. Профессор начал излагать клиническую картину болезни и забыл обо мне.
– Перед нами простой случай, – пояснил профессор. – Кабинетный ученый, в последнее время служил санитаром. Припадок буйного помешательства, галлюцинации, теперь спокоен. Ясно выраженная гипертрофия личности, мания величия, депрессия, а также состояние блаженного идиотизма, затемнение сознания.
Профессор стал задавать больному различные вопросы. Перикл, казалось, ничего не слышал. Его косые глаза остановились на мне. Я знаками пытался объяснить ему, что навещу его немедленно после лекции.
– Подойдите же, не боитесь, – приветливо обратился ко мне профессор. – Вы, конечно, давно уже поставили диагноз? Итак?
Я молча покачал головой. Но за больного взялся Голиаф II. Он исследовал его зрачки, установил, что они неподвижны, потом сторожа заставили Перикла сесть. Толстый студент ударил молоточком по его иссохшим коленям, заявил, что нормальные рефлексы отсутствуют, и торопливо отошел от больного, словно тот сразу стал ненужным.
– Прогрессивный паралич, – гордо сказал Голиаф.
– Верно, – подтвердил профессор. – Это простой типический случай. Пожалуйста, отведите его обратно в отделение. Перейдем к следующему. Здесь мы можем продемонстрировать вам нечто гораздо более интересное, а именно – случай белой горячки, delirium tremens. Прежде она была нашим хлебом насущным, но после войны алкоголь стал редкостью. Ну-с, молодой коллега?
Он опять предложил мне исследовать больного, что я с грехом пополам и сделал.
Тогда же после лекции я пошел к Периклу. Меня пропустили. Он, очевидно, узнал меня, и первые его слова были:
– Я голоден, пожалуйста, дай мне хлеба.
Хлеба у меня не было, но у меня были хлебные карточки на целую неделю (мы; встретились в понедельник), и я отдал их больному. Он крепко зажал карточки в своей исхудалой, одухотворенной руке, если только можно говорить об одухотворенных руках неизлечимого сумасшедшего. Но был ли он неизлечим? И был ли он сумасшедшим? Может быть, этот человек, наделенный такой тонкой восприимчивостью, так рано достигший гениальной умственной зрелости, просто разрушил себя неумеренным потреблением снотворного, например, морфия? И, может быть, он все-таки излечим? Я не хотел верить в его гибель.
Он смотрел на меня, как всегда. В глазах его сверкала старая мальчишеская гордость, дерзкий, все разрушающий и вновь созидающий дух, и мне было жаль, что профессор не слышит его слов.
– Значит, ты снова пришел! Останься со мной! Я никогда не покидал тебя! Во мне есть нечто божественное, сверхбожественное. Ты признаешь это?
– Ты скоро выздоровеешь, ты очень истощен, тебе надо лучше питаться.
– Да, – сказал он и снова посмотрел сквозь меня. Но его косые глаза и прежде смотрели так же. – Я познал героическую радость в бездне страдания и неисчерпаемую силу в отречении. Такова участь всякого сверхбожества. Я стал миллиардером, и не на краткий миг. А со вчерашнего дня я Третий император обоих государств: Австрии и Германии!
– Ты говоришь это в метафорическом смысле? – спросил я. Но я уже начал бояться, что диагноз, который сумел поставить даже Голиаф, точен.
– Ты прав, – сказал он и попытался остановить на мне свой скользящий взгляд. – Сегодня величайший день моей жизни.
– Я и завтра приду к тебе.
– Нет, погляди на меня внимательнее. Во всем мире и во всех храмах статуям Христа будут приданы мои черты. Ваятелей станут ценить на вес золота. Как раз сегодня меня известили по подземному телефону, что я совершил то же, что Христос. Мои произведения уже переведены на все будущие языки мира, их раздают бесплатно, как Евангелие. Видишь, ты должен признать, что теперь я сверхимператор, и я приказываю тебе под страхом смерти доставить мне женщин. Мы всегда голодны, – прибавил он тише. – Они бьют нас по ночам.
– Оставьте его, сударь, – обратился ко мне старший надзиратель. – Он становится беспокойным. Пора увести его в палату.
– Что будет с ним? – спросил я.
– Я полагаю, его отправят в сумасшедший дом или еще куда-нибудь. Здесь никогда не держат больных больше трех недель.
– Нельзя ли что-нибудь сделать для него?
– Что же вы можете, сударь, сделать? Вот поглядите-ка!
Перикл уже изодрал драгоценные хлебные карточки в клочья и, чавкая, принялся их жевать.
– Напрасно вы это. Жалость-то какая! Здесь для него делается все, что можно. Говорят, будто он доктор, очень ученый человек.
– Есть у него близкие? Кто-нибудь навещает его?
– Да, старая злая тетушка, она вечно перебирает четки, и еще одна, очень красивая, молодая, она всегда приходит и приносит ему книги. Говорят, он что-то там читает или пишет. Но он давно уже ничего не читает, а книги держит вверх ногами, рвет их и жрет, простите за выражение, хорошие кожаные переплеты. А если у него отнимешь книги – он впадает в буйство. Нет, ничем не замечательный случай! Господин советник не хотел демонстрировать его, но большинство больных так истощено. Голод!
Я ушел. Назавтра я пришел опять, но меня не впустили. Он был беспокоен, и его посадили в ванну. На третий день мне сказали, что он спит. На четвертый меня провели в палату, но он бросился на меня и стал душить (а ведь он был так слаб и хрупок!), и его насилу от меня оттащили.
В начале следующей недели я пришел снова и принес весь мой хлебный паек, ему он был нужнее. Но мне пришлось целый день таскать хлеб с собой – с лекции на лекцию, а вечером отнести домой. Перикла увезли родные. Под надзором надежных смотрителей его доставили в морауэровскую лечебницу. Я знал ее, однажды в детстве, много лет назад, я зимним вечером ездил туда с отцом.
Зимой 1917 года я получил приказ явиться на переосвидетельствование в Радауц, где опять стоял мой полк. Я отправился, исполненный радости и больших надежд. Мне не было еще и двадцати семи лет. Я был совершенно здоров, не считая неподвижного колена. С войной я покончил. С отцом почти помирился. В эскадроне меня встретили очень тепло, и я снова увидел Эвелину. Она стала еще красивее. Но ее огромные серо-стальные глаза горели болезненным огнем, и она почти беспрерывно покашливала. Майор собирался на фронт.
Меня переосвидетельствовали. Я был признан на долгое время негодным к военной службе; меня могли использовать только на канцелярской работе. Но так как солдат в канцеляриях, по-видимому, хватало, то мне предоставили на выбор остаться в армии или демобилизоваться. Я предпочел последнее. Размеры моей пенсии еще не были определены.
Вечером, накануне отъезда домой, я отправился с прощальным визитом к майору. Эвелина была так хороша, что мне было больно смотреть на нее. И все-таки, видя ее, я чувствовал покой и умиротворение. Никогда еще я не испытывал ничего подобного. Я старался быть мужественным, сдержанным и ничем не выдать своей любви. Я готов был благодарить бога, если бы только верил в него. Но я уже не верил. Нет, все-таки верил. Я стремился возвыситься до Эвелины, но не знал, что нужно для этого сделать. Я не осмеливался даже глядеть на нее.
На Эвелине были необычайно дорогие бриллианты, говорили, что муж ее несметно богат. Он поставлял государству зерно и скот из своих необозримых поместий. Огромные бриллианты чистейшей воды – их мерцающий неверный блеск казался мне жутким – качались в ее маленьких розовых ушах.
В доме майора имелось все, чего мы давно уже были лишены, но за столом я почти ни к чему не притронулся. Мне хотелось хоть на минуту остаться с ней наедине и спросить, что означают буквы, которые стояли вместо подписи на ее открытках. Но когда майор предоставил нам эту возможность, на меня напал безумный страх, сердце бешено заколотилось и я замолк, смущенно перебирая блестящие пуговицы на своем старом мундире.
Эвелина холодно глядела на меня. Она поправила прическу. Потом закашлялась и принялась курить. Как мог я думать, что она когда-нибудь будет принадлежать мне? Но я любил ее так сильно, так – на всю жизнь, я был доволен уже тем, что она живет на свете…
Уже в передней, надев темно-синюю венгерку, я собирался проститься с супругами, как вдруг майора попросили к телефону. Эвелина стояла около меня. Я вдыхал ее нежные, горьковатые, чуть пряные духи, я видел большие камни, сверкающие в ее продолговатых бархатистых ушах. Мы слышали голос майора. Она слегка наклонилась ко мне, ее пепельные пушистые волосы развились, большой камень левой серьги коснулся моего лица, может быть, она это сделала умышленно. Шаги майора приближались, она сказала громко, так чтобы он слышал:
– Майор уезжает в Албанию, мы еще увидимся.
Майор стоял перед нами. Лицо его было, как всегда, холодно, строго официально.
Я встал во фронт, отдал честь. Он тоже выпрямился, потом поклонился и сказал с легким польским акцентом:
– Я уезжаю в Албанию. Мы еще увидимся?
Я звякнул шпорами в последний раз. В гостинице я сменил мою еще элегантную форму на очень поношенный штатский костюм и с ночным поездом вернулся в город, где жили мои родители, ребенок, жена, сестры и братья. Этим летом мы не уезжали за город, потому что моя мать должна была родить. Она уехала в санаторий. Хозяйство вела моя жена. Валли выписала из Пушберга служанку. Однажды в нашем присутствии она назвала эту служанку кухонной феей. Я понял, что жена забыла прежние унижения и чувствует себя хозяйкой в нашем доме. Зато мне казалось, что на сыне моем отразились колотушки, которыми мать награждала его, когда он был еще у нее в утробе. Он немного дичился, избегал меня и не чувствовал себя дома среди моих многочисленных веселых братьев и сестер. Он тревожил меня. Но жена только улыбалась, она нисколько не боялась ни за него, ни за себя, все казалось ей совершенно естественным, она была довольна жизнью.
Моя мать родила дочку, которую назвали Терезой-Августой.
Я с каждым днем все больше думал об Эвелине. Я вспоминал, как она курила сигарету и как малюсенький клочок папиросной бумаги прилип к ее нижней губе. Мне грезилось, что клочок этот – я, и еще мне грезилось, что я сжимаю Эвелину в своих объятиях, что я сжигаю ее, – не медленно, как сигарету, – а как сильный, веселый, всепожирающий огонь. Мы не переписывались. Ее брат Ягелло тоже перестал мне писать.
Глава четвертая
1
Меня очень угнетало, что я ничем не могу помочь моему другу. Отец угадал мое настроение.
– Разве я не был прав, когда уговаривал тебя не выбирать самую бесперспективную из всех бесперспективных областей медицины? Отдавай все свои силы душевнобольным, днем и ночью, работай даже бесплатно, все равно ты ничего не добьешься. Отделение для безнадежных! Да разве это может удовлетворить молодого, деятельного человека!
Я не уступал, но слова его все-таки возымели некоторое действие. Теперь я часто бывал у родителей. Доставать продукты было очень трудно. Чем больше людей столовалось сообща, тем легче было раздобыть масло и другие продукты по карточкам. В создавшихся условиях моя жена оказалась замечательной хозяйкой. В течение всей войны ей удавалось поддерживать силы моей стареющей, истощенной частыми беременностями, от природы хрупкой матери. Это было очень нелегко.
Даже отец признавал заслуги Валли.
– Разве я был не прав? – спрашивал он меня. – Как хозяйке Валли цены нет, да мы и не платим ей, но Валли – твоя жена?..
Он не договаривал. Я знал, что и этот намек относится к моей специальности: «Я предостерегал тебя от женитьбы, ты не послушал меня, ты несчастлив. Теперь ты снова решил идти своим путем. Я снова предостерегаю тебя…» и т.д. Я все еще твердо держался своего намерения. Отец попросил меня помочь ему вести прием. Я сдал уже все экзамены, получил звание доктора медицины, как это значится в наших дипломах, и ждал только вакансии, чтобы занять место ассистента в психиатрической клинике. После окончания института я, из соображений экономии, немедленно отказался от комнаты у моей старой хозяйки и, дожидаясь, когда смогу переехать в клинику, жил покамест в семье. Именно в это время отец и познакомил меня с самыми легкими случаями глазных заболеваний.
– Что это? – спросил он, например, когда исхудавшая, плохо одетая женщина привела к нам на прием свою неистово орущую дочурку. Это был истощенный, отекший ребенок лет двух, который перенес корь. Только прекрасные черные, как смоль, волосы девочки еще сохраняли блеск. Околоушные железы у малютки распухли. Она изо всех сил прижимала ручонки к глазам и, не переставая, орала благим матом.
– Скрофулез – «реповое брюхо», – сказал я, осторожно проводя по вздутому животику. Так оно и было.
Отец на фронте. Мать и ребенок питаются почти одной репой. Однако деньги у матери были – она заплатила за визит.
Отец начал исследовать опухшие и слезящиеся глаза ребенка.
– Мицци слепа, – сказала мать, плача.
– Не думаю, – ответил мой отец. – Ну-ка, крепче держите девочку за руки, я должен ее осмотреть, иначе она действительно может ослепнуть.
Но мать держала девочку недостаточно крепко. Та вдруг вырвалась и, перебирая ручонками, быстро поползла по полу и забилась в темный угол.
– Достань-ка ее, сын мой! – сказал отец и, обращаясь к матери, приказал: – Подождите за дверью!
Женщина повиновалась. Да и кто осмелился бы противоречить моему отцу?
– У ребенка светобоязнь, и недаром, – сказал отец, когда мы с девочкой остались одни. – Я покажу тебе, как в этих случаях следует раскрывать веки. Я открою левый глаз, а ты попробуй открыть правый.
Он раскрыл опухшие веки, покрытые корками гноя и запекшейся крови, так осторожно, как я не мог сделать при всем старании. Ребенок замолчал. Отец исследовал роговицу, зеркало, укрепленное у него на лбу, отбрасывало свет на больной глаз. Вся роговая оболочка была покрыта крошечными серыми бугорочками, казалось, что глаз посыпан песком.
– Да, правильно, экзематозный конъюнктивит. Исследуй теперь второй глаз. Твоя очередь, сын.
Я отпустил ребенка, подошел к умывальнику и тщательно вымыл руки. Мыло военного времени было прескверное, мыть руки приходилось очень долго. Отец терпеливо ждал, держа ребенка на коленях. Наконец я вернулся и осмотрел второй глаз, к сожалению, не так ловко и безболезненно, как отец. На правой роговице оказалось несколько узелков, величиной с просяное зерно. Отец помогал мне, вытирая клочком лигнина обильные слезы, катившиеся по лицу ребенка. Потом он спросил, какое лечение я применил бы. У меня в памяти еще свежи были экзамены, я предложил каломель.
– Слишком сильно! Неплохо, но для начала положим согревающий компресс. Каломель начнем применять только завтра.
Мы позвали мать и велели ей снова подержать ребенка, который, то ли по привычке, то ли вправду от боли, тотчас же прижал к глазам грязные худые ладошки. Наконец, мы наложили повязку и велели матери прийти на другой день. Отец взял деньги за визит, потом искоса поглядел на меня и задумался. Казалось, он принимает тяжелое решение. Наконец он велел женщине подождать, ушел к нам в комнаты и скоро вернулся с бутылкой рыбьего жира, который предназначался для маленькой, немного рахитичной Терезы-Августы и был большой ценностью в те времена. В свободной продаже его давно уже не было. Глаза матери засияли, она чуть не выронила драгоценный подарок. Добродушно улыбаясь, отец выпроводил ее, а заодно и меня. Очевидно, следующий пациент не годился для приобщения меня к лечению глазных болезней. Это был либо особо сложный случай, либо какое-нибудь высокопоставленное лицо. Вечером, после скромного ужина, мы еще побеседовали несколько минут, и отец сказал:
– У тебя неплохие руки, и со временем ты стал бы недурным окулистом. Но принуждать тебя – сохрани боже! Ведь правда же, я никого не принуждаю, милая моя доченька Валли?
Валли покраснела, но ничего не ответила. Мир в доме был давно восстановлен.
Золотушный ребенок заметно поправлялся. Роговица, вначале воспаленная, покрытая узелками и чрезвычайно чувствительная к свету, скоро стала совершенно прозрачной, и ребенок перестал бояться света. Через несколько недель девочка почти выздоровела и смеялась, как только завидит нас, бывало, издалека.
Во мне невольно начал просыпаться интерес к глазным болезням, и я обрадовался, когда наконец пришло приглашение из психиатрической клиники и у меня уже не оставалось права выбора.
В последнее время я часто исследовал глазное дно: для этого пользуются всем известным глазным зеркалом, этим маленьким, гениально придуманным инструментом. Я исследовал, и отец исследовал. Но какая разница! Он с первого взгляда схватывал бесчисленные мелкие, но чрезвычайно важные детали, я же обнаруживал их с превеликим трудом. Когда отец брал инструмент в руки, казалось, что инструмент, словно по волшебству, движется сам собой, отец причинял боль, только если ее абсолютно нельзя было избежать, и больные понимали это. Я не видел еще, как он оперирует катаракту, – серьезные операции он делал у себя в глазном отделении лазарета, расположенного в пригороде, или в большой частной клинике, но я представлял себе, как мастерски он работает.
Вначале он заставлял меня исследовать под его наблюдением глазное дно через зрачки, расширенные атропином. И я рассматривал внутренность глаза, испытывая совсем иной интерес, чем в ту пору, когда был студентом. Правда, это были еще не мои пациенты, но они были пациентами моего отца. Искусство врачевания не было уже для меня отвлеченной наукой, оно претворилось в плоть и в кровь. Мы, отец и сын, несли ответственность за судьбу больного. Мне пришлось приучаться к зрелищу страданий, но зато с каким изумлением и с каким восторгом перед величием природы смотрел я каждый раз на пурпур глазного дна и на белый кружок посредине – отдел мозга, то место, где зрительный нерв входит в глазное яблоко. Окулист видит мозг или по крайней мере какую-то жизненно важную часть его. От этого белого диска бегут, разветвляясь вверх и вниз, кровеносные сосуды, вены и артерии, одни – розовые, тонкие, другие – темные, винно-красные, более крупные и чуть более извилистые. Постепенно приобретая опыт, я научился видеть, как пульсируют эти сосуды. Для меня это было всегда великим мгновением. Как же еще может слабый, глупый человек, подобный мне, получить доступ к сокровенной природе? Я не хотел признаваться в этом, и все-таки я склонялся перед «зримой наукой».
Я начал поддаваться отцу, моему искусителю. Но разве он искушал меня со злым умыслом? Разве он не был самым близким мне человеком, желавшим мне только добра? Я оглядывался на себя, на старого студента – я ведь все еще был студентом – с неподвижной ногой и взрослым сыном. Чего я достиг? Эвелина не писала мне. Она была замужем, богата, ее мужа ждала блестящая карьера. А я все был ничем. Мой лучший друг сидел в сумасшедшем доме, я не мог даже на один день облегчить его жалкое существование, вернуть ему его высокий ум, продлить его жизнь. Моя жена, несмотря на все наши усилия, стала мне чужой. Сын избегал меня. Жена, вопреки моему желанию, воспитывала его в строго религиозном духе, и уже теперь шел разговор о том, что он поступит в духовную семинарию в Форарльберге. К чему же привело меня мое упрямство? Я нетерпеливо стремился к цели, которая, если верить отцу, совершенно не стоила того, чтобы ее добиваться. Значит, все мои усилия были просто упрямством на неверном пути. Может быть, я недостаточно бережно обращался с тем, что мне дала природа.
И все-таки я не уступал. Я уложил (в который раз?) мои пожитки в старый студенческий чемодан, где им все еще было слишком просторно, и на другой день собрался переезжать в психиатрическую клинику.
Случайно ли, нет ли, но на следующее утро отец заболел. Он не симулировал, ртуть на термометре показывала на несколько делений выше нормы, и пульс у него был учащенный. Отцу минуло уже 54 года, и, несмотря на всю энергию и умелость Валли, ему часто приходилось отказывать себе в еде, прежде всего ради Юдифи, которая не терпела простой пищи и предпочитала голодать, если не было деликатесов.
Отец меня не удерживал ни силой, ни хитростью. Но он вызвал во мне сострадание и жалость. Его высокий лоб облысел, зубы выпали (золота для моста не было, а вставного протеза отец не переносил). Да и его любви к холодному и красивому идолу, Юдифи, я тоже не завидовал. Сейчас он казался очень смиренным. Может быть, он решил, что скоро умрет? Не знаю.
– Когда я лягу в гроб, – сказал отец, – позаботься о братьях и сестрах. Ваша первейшая забота, твоя и Валли, должна быть, запомни это хорошенько, страховка Юдифи. Если не будет другого выхода, вложи в нее доходы с домов. Через несколько лет Юдифь будет миллионершей, и мы спасем наше состояние. Ведь правда?
Он лежал на смятой постели и смотрел на меня близорукими глазами, которые без очков казались какими-то беспомощными, старческими, и в то же время детскими.
– Да не тревожься об этом, в сущности, ты совершенно здоров, через несколько дней ты встанешь.
– Через несколько дней? А кто будет сейчас вести прием? У нас сейчас тьма пациентов, ты знаешь. Но я не держу тебя. Мне известно, что ты должен сегодня явиться в психиатрическую клинику. Поторопись, возьми извозчика, вот деньги.
– Спасибо, не надо, – сказал я, тронутый этим предложением. – Во всяком случае, я останусь до вечера, надеюсь, что температура у тебя упадет.
– Не знаю просто, как и благодарить тебя, – ответил он.
Я остался до обеда, я остался до вечера. Я позвонил старшему врачу в психиатрическую клинику. Он сказал, чтобы я поторопился, меня все ждут.
– Я не могу приехать сегодня, – соврал я, – у меня болит колено.
– Ах так, ну да, старая рана. Хорошо, приезжайте завтра, но ровно к девяти. Вы сейчас же получите небольшое отделение. Я лично введу вас в курс дела.
– Буду непременно, – ответил я.
– Пожалуйста, приезжайте, даже если колено будет ныть. Гофрат хочет удостовериться, что мы все в сборе, он должен уехать, он слышал о вас. Представьтесь ему, это простая формальность. Если колено потребует дальнейшего лечения, надеюсь, что это не понадобится, мы, коллеги, разумеется, придем вам на помощь. Вы были храбрым солдатом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.