Текст книги "Бедный расточитель"
Автор книги: Эрнст Вайс
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
8
Я очень страдал, потеряв моего полковника, который стал для меня почти что вторым отцом, но я не роптал больше на бога, я постепенно перестал верить в Христа, я ничего не требовал и не ждал от него, как не ждал уже ничего от моего отца, профессора. Он писал мне теперь часто, точно так же, как и моя жена, он пенял на то, что я не отвечаю ему аккуратно, день в день. Они все еще пребывали в неведении. И я не хотел открывать им глаза.
Отец докучал мне своими денежными заботами. После атаки на Коростов нам доставили почту. Ее с большим трудом и опозданием привезли через горы, покрытые снегом.
Отец извещал меня, что у меня родился очаровательный братец, семи фунтов, при крещении его собираются назвать Теодором «если я согласен». Далее: «Миллионная страховка Юдифи стала истинным мучением и обузой, откуда брать ежегодно семьдесят тысяч крон для взносов? (Я этого тоже не знал.) Приток состоятельных пациентов из восточных областей прекратился, да и вообще практика, при большом количестве бесплатной работы, оставляет желать лучшего. (Да, очень жаль.) Квартиронаниматели стали платить еще неаккуратнее, чем прежде, но как участники войны они не подлежат выселению, на имущество их нельзя наложить арест, а расходы по содержанию домов, „непомерные налоги“, приходится нести по-прежнему». (Я и тут ничего не мог посоветовать.) Разумеется, писал отец, теперь война. Я мог только лаконично ответить: разумеется, отец, теперь война.
Чтобы немного отвлечь меня от постигшей меня утраты – смерти лучшего моего друга, полковника Тадеуша фон Ч., – Перикл тоже написал мне. И он принимал участие в войне, укрывшись в отряде Красного Креста. Письмо его было таким путаным, что я так и не понял, таскает ли он вдвоем с другим санитаром носилки с ранеными в поезда Красного Креста, которые отходят с фронта в тыл и отличаются особенно мягкими койками и миловидными сестрами, или же, сидя в одной из бесчисленных канцелярий, составляет списки простынь, масок для наркоза и прочее. Ягелло писал коротко. С рождества он служил в Инсбруке, в одной из рот королевских стрелков. В свободные часы он продолжал свою работу о детском труде и иронически сожалел, что в Тироле мало фабрик, а труд детей совсем не применяется, если не считать того, что дети тяжело и совершенно безвозмездно трудятся на полях. Впрочем, это уже выходит за границы его исследования. (Выходит! Боже сохрани!..)
Раньше я никогда не думал так о близких мне людях. После штурма высоты 1228, я утратил что-то, что прежде всегда поддерживало меня. Этот день, именно один этот день, оказался решающим. До моего ранения летом 1916 года я участвовал во многих, гораздо более страшных атаках и переделках, но они ничего не изменили во мне. Должно было произойти что-то особенное. Впрочем, это было впереди.
В июне 1916 года я приехал домой в отпуск. Я увидел мою мать (она тоже носила форму Красного Креста – белоснежную косынку и крест на груди), я увидел отца, издерганного, усталого, но все еще бодрого, он только что получил высокий орден Австрийской империи и сравнивал его с моими боевыми отличиями. Я предупредительно улыбался ему, и никогда еще мы не жили так душа в душу, как в это время, когда мне было скучно с ним.
Я навестил жену, я считал это своим долгом. Я увидел моего сына в нашем доме в Пушберге, в котором теперь хозяйничала Валли со своей служанкой. Ведь в качестве моей жены она получала солидное пособие от государства. Для маленького местечка его, во всяком случае, хватало. Мой мальчик – немного дичок, некрасивый, зато умный ребенок, получал строго религиозное воспитание. Сейчас он учился писать и использовал для своих упражнений поля моей старой книги по душевным болезням, которая лежала у жены без всякого употребления. Я смотрел мальчику через плечо. Но я не водил его неловкой ручонкой. Я не поправлял его, когда он вопросительно оглядывался на меня.
Я ушел в лес, один. Я увидел старые, любимые места. Под вечер я вернулся домой и позаботился о том, чтобы кроватка моего Максика оставалась на своем месте, в спальне, подле кровати Валли. Я разлюбил свою жену. Я уважал ее, я заботился о ней и о моем ребенке. Уезжая на фронт, я оставил им все деньги, какие у меня были. Я даже подарил ребенку мою думку, которая понравилась ему. На что она мне? Я таскал ее за собой много лет, она напоминала мне мать, родной дом. Теперь перья в ней свалялись, но моя Валли, прекрасная хозяйка, могла их перемыть.
Я любил другую женщину, подругу моей юности, Эвелину. После смерти ее отца среди его вещей мы нашли фотографию Эвелины. Она была снята в имении. Она носила еще свою девичью прическу. Улучив минуту, я стащил этот снимок.
– Кажется, здесь была фотография чахоточной девчонки? – спросил меня полковой адъютант, приводивший в порядок имущество полковника, чтобы переслать его наследникам. Я удивленно взглянул на него:
– Я не видел никакой девчонки.
Девчонка – и она! Но и это осталось далеко позади. Эвелина часто писала мне. Я ей реже. Сказать ей правду я не мог, лгать тоже не мог. Значит, оставался «простой расчет», как часто говаривал ее отец.
Я был произведен в лейтенанты. Мы участвовали в третьем наступлении на Россию – в открытой местности кавалерийские разъезды снова оказались в чести. Обычно патрулями командовали вахмистры, и только в особо важных случаях их вел молодой лейтенант. Мы в ту пору были уже в глубине России, все большие крепости были заняты силами Тройственного союза, в России назревала революция, и мой отец считал, что к рождеству будет заключен мир, – о, неведающий!
Проезжая верхом сквозь болота и пески в этой похожей на пустыню местности, выжженной знойным летом, я часто вспоминал об отце, но так, словно это было в другой жизни. Я всегда старался отложить на день чтение его писем. Я знал, что он представления не имеет о том, как я живу, что он больше чем когда бы то ни было существует для своей Юдифи, для своих остальных ребятишек, для своих домов, для своих орденов и, прежде всего, для своей профессии. И все-таки мне это не удавалось. Когда унтер-офицер, исполнявший обязанности почтальона, вручал мне почту, письма двух людей всегда вызывали у меня сердцебиение – короткие открытки Эвелины и длинные послания отца. Эвелина писала мне неустанно. Письма ее всегда состояли из нескольких фраз, чрезвычайно однообразных. Важна для меня была только подпись. Вначале она писала: «Множество приветов! Фон К.», потом стала подписываться начальной буквой своей девичьей фамилии: «С сердечным приветом! Фон Ч.». Потом: «С лучшими пожеланиями! Эвелина». А в последнее время, после моей поездки к родным и к жене, она писала: «С дружеским приветом! Т.Э.»
Накануне нашей несчастной конной разведки я тоже получил открытку. Там стояли обычные слова и в конце: «Н.Т.Э.». Во время офицерского богослужения я ломал себе голову над тем, что это означает. Кроме обычных тем, товарищи говорили теперь и о мире. А это свидетельствовало о том, что времена переменились! Впрочем, я и сам заметил это по первым седым волосам, которые обнаружил у себя на висках, бреясь перед зеркалом. Но этому горю легко было помочь. Надо было просто перестать бриться, что я и сделал.
Но что означали иероглифы «Н.Т.Э.»? Разумеется, я не стал спрашивать совета у товарищей, которые рассуждали о женщинах с таким же знанием дела, как о лошадях. Должно ли это означать «навеки твоя Эвелина» или «никогда твоя Эвелина»? Может быть, и я был неведающий? Следующий день доказал мне это, но не черным по белому, а красным по защитному – сочетание цветов, которое я должен был как будто хорошо знать. Однако мне суждено было узнать его еще на собственном опыте.
Наступление было в разгаре, и число пленных все возрастало. По слухам, в этой местности скрывалось много русских. Мне приказали произвести разведку по ту сторону речушки Лововской, извивавшейся среди широких болот. Мы выехали верхом около полуночи и выяснили, что русские поспешно отступили и местность совершенно свободна километра на четыре вокруг. Я спокойно поскакал обратно.
Было около четырех или пяти часов утра, рассвет сменил прохладную безоблачную ночь. Я ехал, держа в одной руке блокнот, а в другой карту. Вдруг щелкнул сухой и короткий выстрел, и я тотчас же почувствовал резкую мгновенную боль в левом колене, словно его коснулись острием ножа. Но я удержался в седле. Конь лишь на мгновение взвился на дыбы. К огню он привык – и его не ранило. Снова раздались не то два не то три выстрела; стреляли из зарослей кустарника на островке, находившемся посреди болота. Проезжая здесь в начале разведки, мы, правда, заметили его, но не могли подойти ближе, потому что кони увязли бы в трясине. Несмотря на жару, по этой топи надо было двигаться очень осторожно. Правда, я приказал одному из своих драгун спешиться, но он скоро вернулся и доложил, что на болотистом островке ничего подозрительного не обнаружено.
Несмотря на неутихающую боль, я остался в седле и послал к островку другого солдата, а сам взял под уздцы его лошадь. Но при первом же движении меня пронзила такая сумасшедшая боль по всей ноге, от колена до бедра, что у меня в глазах потемнело, и я свалился с лошади. Солдат возвратился и приподнял мою голову; очнувшись, я увидел над собой его лицо. Другие четыре драгуна тоже спешились. Только теперь я взглянул на свое колено. Я лежал распростертый на поросшей короткой травой земле, влажной от ночной росы. Повыше левой коленной чашечки зияло пулевое отверстие, бриджи мои уже намокли от крови и сукровицы.
Солдаты начали совещаться, как быть. Они обратились было ко мне, но поняли, что командовать я уже не в состоянии. Один из них дал мне выпить чего-то: рому, воды или холодного кофе, – я уже ничего не различал. Я только с жадностью проглотил жидкость и стиснул изо всех сил зубы. Я ни за что не хотел кричать, я не хотел проявить слабость перед моими людьми. Когда я снова открыл судорожно сжатые веки, все мои солдаты исчезли. Трое, ведя на поводу пятерых лошадей, возвратились к нашим проволочным заграждениям, двое отправились на островок. Пригнувшись к земле, используя каждую неровность местности, они пробирались вперед.
Теперь я перестал сдерживаться. Я кричал что было мочи, я стонал и прислушивался к собственным стонам. Взошло солнце, большое и ясное. Я кричал, пока мог, – кричал громко; когда силы мои истощились, а лужа крови под ногой все еще продолжала увеличиваться – тише. Я распростер руки, как, бывало, делал мальчишкой, когда признавал себя побежденным. Мой конь остался со мной, он жевал траву, и цепочка его мундштука звенела тихо, как обычно. Время от времени он приближался ко мне, я видел его маленькие, выхоленные копыта, но потом, испуганный моими криками, а может быть, и кровью, он отходил и снова принимался жевать траву в стороне, только искоса поглядывая на меня большим черным глазом.
Я продолжал кричать, я звал на помощь. Наконец рядом со мной возникла какая-то тень – это был один из солдат, который пробрался на топкий, поросший кустарником островок и накрыл там двух русских. Русские подняли руки вверх, сдаваясь в плен, и теперь эти упитанные, краснощекие, широкоплечие молодцы в защитной форме так и стояли, подняв руки, позади моего солдата.
Что мог сделать наш разведчик? Он не мог мне помочь при всем желании. Русские, видимо, тоже жалели меня. Солдат сделал единственное, что было в его силах, – дал мне еще раз напиться, отстегнул левое крыло моего седла и подложил его мне под голову. Боль стала невыносимой. Я снова взвыл и обессилел окончательно. Но тут, к моему успокоению, – ведь я отвечал за своих людей, – появился и второй разведчик.
Четыре солдата тронулись в путь в ярком свете солнца – русские впереди, австрийцы с лошадью позади. Я завидовал русским, я завидовал моим солдатам, я завидовал самому себе, тому, который еще несколько часов назад не знал, что значит страдание и смерть. Я не хотел умирать. Но еще больше я не хотел страдать.
Я ненавидел своего отца, теперь я вспомнил о нем, он стоял предо мною как живой, со своим слепым повиновением властям, со своей мудростью неведения и непоколебимым спокойствием, я ненавидел его за то, что он послал меня на фронт, я ненавидел его так, словно он сам вызвал войну… Но к обоим русским – один из них полчаса тому назад разрядил в меня свое ружье, а теперь оба они находились в безопасности и не чувствовали боли, – к ним у меня не было ненависти.
Мне казалось, что я умираю, и я попытался молиться. Но я не смог прочитать и первых слов «Отче наш». «Отче наш, отче наш…» – скулил я, и снова начал кричать, но со мной теперь не было даже лошади, которая обернулась бы на мой крик, солдат увел ее, и я слышал вдали ее ржанье. Может быть, ей хотелось вернуться ко мне. Я считал минуты, пока не явились санитары с носилками. Вероятно, все это продолжалось недолго, наш лагерь находился всего в десяти минутах ходьбы; Но что это были за минуты! Я старался думать о другом, я думал о моем призвании врача. Я пытался смеяться над собой, над замечательным врачом, плававшим здесь в собственной крови, как недорезанное животное, которое позабыли прикончить; я пытался подсунуть руку под свое омерзительное, раздробленное, ненавистное колено, чтобы как-нибудь поддержать его. Боль все усиливалась. Я думал, что она достигла предела, что больней уже не может быть, но оказалось, что может.
Теперь я жаждал умереть, я хотел застрелиться. Револьвер лежал в левом крыле моего седла. С нечеловеческим усилием я сунул руку под голову, где лежало это крыло, служившее мне подушкой. Я искал, рылся, рылся. Здесь был всякий хлам: неприкосновенный паек, патроны в невероятном изобилии, немного мыла, открытки Эвелины, теплый шарф Валли, который я носил зимой, – все, только не револьвер. Я вспомнил, в безумной ярости на самого себя, что вчера вечером, против обыкновения я переложил револьвер в правое крыло седла. Я клял свою судьбу, а так как я не имел никакого представления, что такое судьба, я стал проклинать Спасителя моего Иисуса Христа, который страдал на кресте так, как страдаю я, и который знал поэтому, что такое страдание, но не хотел мне помочь! Неужели он не мог сжалиться надо мной? Десятки тысяч людей умирают в эту минуту, все против своей воли. А я хочу умереть, и он отказывает мне в этой милости! Я объявил себя побежденным. Я проклинал их всех, там, наверху. И чтобы мои вопли имели хоть какой-нибудь смысл, я орал, как, бывало, ребенком: «Прости – прости – прости!»
Наконец явился санитарный отряд, он пробирался ко мне дурацки медленно, под ненужным прикрытием (теперь ведь на сто километров вокруг не было ни единого русского!). С отрядом шел врач, тот самый, что не мог или не хотел спасти нашего полковника. Врач опустился рядом со мной на колени, снял фуражку и начал меня осматривать. Я стыдился его, он был образованным человеком, хорошим товарищем. Но выдержать малейшее прикосновение, неизбежное при осмотре, было немыслимо.
– Ори себе спокойно, лейтенант, – сказал он, – я знаю, это неприятно.
Он разрезал на мне брюки и наложил легкую, но очень тугую повязку.
– Ну, в путь, – обратился он к санитарам. – Осторожно! Положите его на носилки.
Он сам поддерживал мое простреленное колено, его поношенная защитная гимнастерка окрасилась кровью, сочившейся сквозь марлю.
– Платок! – проскрипел я сквозь зубы.
– С удовольствием! Сейчас! – сказал он. – Высморкать тебе нос?
– Давай его сюда, доктор!
Мы двинулись. Я схватил носовой платок доктора, запихал его в рот и почти изгрыз, пока мы добрались до лагеря. Но я не кричал.
Полковой врач, уже пожилой чернобородый еврей, немедленно сделал мне прививку против столбняка и впрыснул морфий, чтобы я мог перенести первое тщательное исследование и наложение лубков. Но, может быть, морфий этот был суррогатом, ведь суррогаты применялись теперь в самых различных случаях. Как бы то ни было – он не помог. К чему описывать мои страдания? Тот, кто не испытал такой боли, не поймет меня, а тот, кто испытал, постарается как можно скорее забыть о ней, что я и сделал впоследствии.
– Прострелена, вероятно, только слизистая сумка, – сказал врач.
Но я знал совершенно точно, что у меня ранение коленного сустава, недаром я изучал хирургию.
– Мы наложим на ногу лубок и отправим тебя в дивизию.
Новая перевозка, новые чудовищные страдания. Нельзя бесконечно злоупотреблять дикими криками, как средством, облегчающим боль. Во-первых, они могут обессилить даже такого сильного, здорового человека, как я, во-вторых, остальные товарищи по несчастью начинают роптать. Ночью мы прибыли в полковой госпиталь, где врачи были, правда, замучены, нетерпеливы и безучастны (я был бы совершенно таким же на их месте), но у них еще оставался морфий от лучших времен, и мне, как коллеге, они уделили малую толику. Я чуть не поцеловал руку фельдшеру, когда, терпеливо откликаясь на мои жалобные призывы, он сделал мне третье впрыскивание за ночь. На другой день меня отправили дальше. В большом лазарете, размещенном на сахарном заводе, сустав мой исследовали рентгеном, и собственный мой диагноз, очевидно, подтвердился. Когда я спросил, что показывает снимок, мне ответили так уклончиво, что я угадал правду. А если б я и не угадал ее, проклятые боли все равно напоминали мне о ней каждое мгновение. Здесь мне наложили гипс.
– Если температура упадет, мы гипс не снимем. Если поднимется… – сказал главный врач.
– Скажите мне правду, господин доктор!
– Тогда остается только ампутация!
– Ампутация? Нет!
– Я считал вас благоразумным и мужественным.
– Считайте меня кем угодно. Ампутация? Нет!
– Еще не все потеряно, – сказал врач, стараясь успокоить меня. – Гипс часто творит чудеса. Боли утихнут, температура спадет. К сожалению, в ране остались куски ткани. Больше исследовать мы не будем. Возможно, что при выделении секреции, они отделятся сами. В противном случае… Ну что ж… Мы все подготовим. Я никогда не ампутирую зря. Я ученик гофрата X. (он назвал имя всемирно известного хирурга, лекции которого я слушал, будучи студентом).
Я покачал головой.
– Будьте благоразумны, – повторил он. – Самоубийство противоположно героизму.
Хорошо ему было говорить, с его белоснежным халатом, со спокойными глазами, с чистыми руками, со здоровыми коленями… В лихорадочном возбуждении я позабыл, что он полезен мне именно этим здоровьем, спокойствием и чистотой… Я провел ужасную ночь. Я так дико скрежетал зубами, что и здесь вызвал жалобы тяжело раненных соседей. Я позвал санитаров, я решил попросить их тотчас же, среди ночи, вызвать главного врача. Пусть он немедленно снимет гипс и отрежет мне ногу. Но когда до смерти усталый санитар очутился у моей постели, я попросил: «Пожалуйста, пить». Я поклялся себе не возвращаться домой калекой. Не думаю, чтобы я сделал это ради Эвелины. В таком состоянии все мысли человека настолько отличны от обычных его рассуждений, что они не подлежат анализу. На другой день температура не упала. Я плавал в море гноя, которое из вежливости называют выделением секреции.
– Ничего не поделаешь! Мужайтесь! Это неизбежно. Сохраните себя для своих близких. Современные протезы позволяют заниматься любым видом спорта.
Легко ему было искушать меня! Я стоял на своем:
– Ампутация? Нет!
– Сегодня, лейтенант, – сказал он строго, – мы можем ампутировать ногу до колена. Если вы из трусости станете оттягивать операцию, у вас начнется сепсис, и вы погибнете, даже если мы ампутируем ногу до бедра.
– Хорошо, господин старший врач, хорошо. Погибну? Тем лучше!
Вероятно, температура сделала меня таким храбрым.
– Так как же нам быть, господин лейтенант? У меня мало времени.
– Наложите мне еще несколько слоев гипса вокруг колена.
– А что в этом толку?
– Вы спрашиваете ведь, чего я хочу, господин старший врач?
– Хорошо, господин лейтенант. Пусть будет по-вашему.
Они заметили на моем кителе ленточки отличий за храбрость и поэтому относились ко мне с уважением. Ночью, в бреду, мне казалось, что я умираю. Эвелина, чахоточный подросток с золотисто-пепельными волосами, взирала на меня с любовью и удивлением, а я, словно мотылек из кокона, выпорхнул из гипса и улетел прямо в небо, – и прочее и прочее. Словом, такой бред, какой бывает при температуре 39,9…
Как ни странно, но, когда я проснулся на следующее утро, боль немного утихла. Я готов был приписать это большим дозам морфия и не позволил возникнуть пустой надежде – с того момента, как я свалился с коня, я покончил счеты с жизнью, или думал, что покончил, – но я заметил, что выделение секреции тоже стало меньше. Следующая ночь снова была ужасна. Если бы мне не впрыскивали морфий, боль была бы совершенно непереносима. Я получил множество писем. Здесь были открытки от Эвелины, толстые письма от жены, если не ошибаюсь, письмо от отца, а может быть, и от Перикла. Я хотел было прочесть их, но высокая температура довела меня до полной апатии. Я выронил письма из рук, смахнул конверты полевой почты с одеяла и снова погрузился в бред и сновидения. Врачи заглядывали ко мне мимоходом. Все знали, что я отказался от спасительной ампутации, а насильно оперировать меня не хотели. Простому драгуну сделали бы операцию без спроса и спасли бы его даже против его воли. Со мной так поступить не решались.
Я увидел удивленные лица врачей, когда на пятый день после прибытия в Ланкут Польский оказалось, что я еще жив. Впоследствии я узнал, что в подобных случаях смертность достигает восьмидесяти процентов. А так как статистика обычно несколько преувеличивает число выздоровевших, то можно предположить, что из десяти человек с таким ранением, как мое, девять умирают. Гноя выделялось уже немного меньше. Я не позволял прикасаться к гипсу. Нам объявили, что скоро предстоит отправка транспорта раненых, ждали прибытия поезда Красного Креста, но придет ли он сегодня, завтра или послезавтра – было неизвестно. Я попросил, чтобы мне еще нарастили гипсовую повязку. Желание мое было исполнено. Но они не хотели признавать, что я сохранил ногу вопреки совету главного врача, правоту которого я как врач впоследствии признал. У меня появился волчий аппетит. Я так исхудал за время болезни, что у меня сделались пролежни; Щеки у меня провалились, как у мертвеца, и товарищ по эскадрону, поступивший в госпиталь немногим позднее, не узнал меня. Я спросил про письма. Они исчезли, хотя конверты были все налицо – мой славный денщик сохранил их. Еду я уничтожал сам, табак раздавал денщику и санитарам. В последний день пребывания в Ланкуте я получил две открытки. Одну – от Ягелло, который находился на итальянском фронте и ведал там гужевым транспортом. Он был по-прежнему громадным и сильным. Несмотря на лишения, его вес, девяносто восемь килограммов, нисколько не уменьшился, и он шутил, что явится великолепной мишенью для итальянцев. Вторая открытка – от Перикла – была почти неразборчива и полна страшных упреков. «Один-единственный разя попросил тебя о помощи, – писал он. – Ты предал меня. При всей твоей зависти и врожденной страсти к брюзжанию, тебе не удастся помешать мне сделаться тем, кто я есть, – последним светочем старого и первым светочем нового мира. Ты лишил меня места, ты нарочно натравил на меня зараженных женщин. – Я! – Я в страшной нищете. Но люди, подобные мне, живы не хлебом насущным. Пусть я сегодня умру, завтра я снова восстану из бездны. Позволь мне быть императором! Ты не император. Приди! Ты станешь первым моим апостолом. Конец войны и старого порядка близок. Ты скверный сын, ты скверный отец, будь же хорошим другом! Не забывай меня! Телеграфируй когда ты приедешь. Я буду ждать на вокзале, закутавшись в наш старый плащ. Навеки твой Император Перикл».
Что я мог ответить? Сошел ли он с ума? Или с ним приключилось чудовищное несчастье? Я долго думал о нем.
Как раз в эти дни нас погрузили в поезд, написать я мог только с пути. Я попытался успокоить его, приложил несколько банкнот и просил запастись терпением. Я написал, что ранен, что меня, вероятно, отправят в тыл. Пусть он напишет на адрес отца, потому что, после того как Италия объявила войну, жена моя уехала из Пушберга. Поездка оказалась для меня благотворной. Рессоры вагона были покойны. Сестры мне очень сочувствовали и терпеливо ухаживали за мной круглые сутки. Я не мог сам подниматься и поворачиваться и нуждался в неусыпном уходе и в помощи даже при отправлении естественных потребностей. Вначале я стеснялся, но потом, увидев, что сестры относятся к этому очень просто, привык. Сестра из моего отделения казалась такой хрупкой, но она без труда перестилала подо мной постель. Правда, ей помогал мой денщик, которого я взял с собой из эскадрона. Дорога в Моравию продолжалась пять дней, вместо обычных одного или двух. Немедленно по прибытии в Ф. я телеграфировал отцу, что доставлен сюда после тяжелого ранения, но что я уже вне опасности, и просил переслать мне все письма. Родные тотчас исполнили мою просьбу. Там оказалась только одна открытка от Эвелины, от Перикла же – ничего. Я все еще был очень слаб, и боли не совсем исчезли, они иногда, словно молнией, пронизывали меня, и я тотчас же засыпал снова. Выделение гноя почти прекратилось.
По вечерам меня слегка лихорадило, но врачи считали, что нога спасена. Я был очень счастлив, я немедленно написал об этом родным, и в первый раз мне захотелось подать весть Эвелине. Через мужа до нее уже дошла весть, что я был ранен и снова удостоен высокого отличия, на этот раз незаслуженно, ибо что же, в сущности, я совершил? Страдал и чудом не умер.
Как раз в ту минуту, когда я начал писать Эвелине, держа блокнот на залитой гипсом ноге, мне доложили, что меня желает видеть какая-то дама. Я испугался больше, чем обрадовался. Мне было стыдно в таком состоянии увидеться с Эвелиной, и я велел спросить, кто это. Вместо ответа вошла моя жена с сыном. Она, рыдая, упала мне на грудь, а мой большой мальчик робко протянул мне руку и тотчас же спрятался за мать. Я попросил его подойти, крепко обнял и, невзирая на сопротивление, схватил за руку и усадил к себе на постель. Меня тронуло то, что он пришел именно теперь, и я не понимал, как это раньше, когда еще был мир, я никогда не брал его к себе. Жена сделала мне знак, что ей надо поговорить со мной наедине, и мы отослали мальчика. Моего приказания он не послушался, зато матери повиновался беспрекословно. Оба они прекрасно понимали друг друга даже без слов, и это было совершенно понятно – ребенок с самого рождения никогда не разлучался с матерью. Жена, очень пополневшая за последнее время, уселась на край моей кровати. Она мешала мне, но я не мог отодвинуться из-за тяжелой гипсовой повязки. Пришлось взять себя в руки и терпеть – ведь ее привело ко мне чрезвычайно важное дело, а не только тоска и желание увидеть раненого мужа.
Жена жила теперь у моих родителей, так захотел мой отец. Мать моя снова была беременна, и Валли, как в старые времена, сняла с нее хозяйственные заботы о семье, которая увеличилась за это время еще на две души. Я считал правильным и разумным, что вся семья теперь вместе. У жены, видно, было еще что-то на сердце, но она не решалась сразу сказать мне все. Пришлось напомнить ей, что, согласно больничным правилам, посетители должны в шесть часов покинуть палату.
Жена придвинулась ко мне еще ближе. Я почувствовал запах ее духов, запах старых времен, когда она была горничной. Все, что случилось с тех пор, как будто исчезло. Нет, не исчезло. Валли играла теперь важную роль в нашем доме и всем там заправляла. Все, даже мой отец, подчинялись ей, как сообщила она с гордостью. Зато какой чужой стала она мне! Мне хотелось плакать – после ранения я все еще был совершенно беспомощен и очень легко плакал. Но, стыдясь Валли, я совладал с собой и пристально посмотрел на нее. «Твой отец под следствием», – сказала она. Будь у меня здоровые ноги, я вскочил бы; имей я дело с приятелем, я бы, вероятно, вскрикнул. Но тут я молчал. Я дал ей говорить, не прерывая, и она продолжала излагать обстоятельства так же деловито, как в подобных случаях излагал их мой отец, тогда, например, когда позвал меня, чтобы показать радужную оболочку сифилитика и попытаться навсегда разлучить меня с Валли. Сейчас я вспомнил об этом, и молчание далось мне легко.
– У твоего отца чудовищные расходы. Одна страховка Диты обходится в восемьдесят тысяч крон…
– Семьдесят тысяч, – заметил я. Цифра мне запомнилась.
– Возможно, – подтвердила жена. – Вероятно. Он зарабатывает очень много. Мы экономим на хозяйстве. Но жизнь стала так дорога. Масло, если только его достанешь…
– Почему отец под следствием? – спросил я резко.
– Видишь ли… У него много врагов. Говорят, что он прививал трахому. Разумеется, это только слухи.
– Он сделал открытие? – спросил я глупо. – Он приступил к новым опытам?
Я решил, что ослышался.
– Нет, к сожалению. Дай мне договорить. Я мешаю тебе? Тогда я подвинусь.
Я покачал головой, но повернулся лицом к стене. Я не хотел, чтобы она видела, что во мне происходит.
– Оставайся там, детка! – крикнула она моему сыну, который показался на пороге. – Мы сейчас позовем тебя, Максик. Да.
Теперь замолчала она.
– Чего ты ждешь? Зачем ты пытаешь меня? Чего ты хочешь? – спросил я.
– Я жду, когда ты снова повернешься ко мне, к твоей жене. Я твоя жена. Я этого не заслужила. Ты думаешь, я просто от нечего делать приехала сюда?
– Я думал, что нужен тебе зачем-то…
– А раз так, то смотри мне в глаза и не отворачивайся. Я хлопочу не о себе. Со своей долей я примирилась. Ты это знаешь.
Снова наступило долгое молчание. Ребенок понравился сестрам, мы слышали, как он шалит и смеется в коридоре.
– Он мрачен только при мне.
– Да ведь он почти и не видел тебя, – сказала она мягче. – Чего ты хочешь? Откуда ему знать, что ты его отец? Он привязан только ко мне, и у меня тоже никого нет, кроме него.
Я вздохнул с облегчением. Значит, жена понимает, что я не люблю ее, и не надеется больше, что я вернусь. Она отгадала и эту мою мысль.
– Нет, в этом ты можешь быть уверен, – сказала Валли. – Так вот, профессор вынужден был сам потребовать расследования. Пошли слухи, будто он лечил одного, вернее, нескольких юношей из очень богатых семей от катара слизистых оболочек, и все они заболели трахомой. А трахома освобождает от воинской повинности.
– Теперь уже не освобождает, – сказал я. – Теперь берут всякого, у кого есть две ноги.
– Вот в том-то и дело, – сказала жена и поднялась, освободив меня наконец от своей слишком стеснительной близости. – Вот тут-то и кроется настоящая причина. Молодые люди надеялись, очевидно, что с его помощью они спасутся от фронта, но их забрали, и теперь им жаль своих денег. Не могли промолчать, болваны!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.