Автор книги: Эти Эльбойм
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Со временем я удостоверилась, что была права. 1 июня 1944 года, а потом на следующий день бо́льшая часть моей родни приехала в Аушвиц и сразу попала в газовые камеры. Практически никто из них не выжил. Младшей сестре моей мамы, Шейви, было тогда тридцать пять лет, она оказалась в Аушвице с мужем и их семерыми детьми – Израилем, Элиезером, Давидом-Мелехом, Яковом-Хиршем, Блюмой, Шаломом и двухлетней Ханой-Деборой, которая родилась после смерти моей бабушки и была названа в ее честь. Стоило им ступить на землю Аушвица, как для них был подписан смертный приговор.
В те первые две недели в Аушвице моя душа разрывалась между скорбью по утраченной семье и стремлением бороться за собственное выживание.
Я в яме
Я в яме, и я кричу.
Если я кричу – я жива.
Если я жива – почему я в яме?
Моя семья и друзья не в яме,
И их нет в живых.
Я слышала их последний плач.
Они не умерли и не были похоронены.
Нет, их отравили и задушили.
Я не хоронила моих любимых,
Я не скорбела, не плакала,
Не отдавала свою одежду[11]11
Евреи отдают свою одежду (обычно рубашку), узнав о смерти члена семьи.
[Закрыть],
Не сидела шиву[12]12
Евреи соблюдают семидневный период траура после смерти члена семьи. Он называется «сидячей шивой», потому что скорбящие сидят на низких табуретах или на земле.
[Закрыть] по ним,
Не произносила Кадиш[13]13
Кадиш: от корня, означающего «святой». Кадиш – заупокойная молитва, которую евреи произносят в течение 11 месяцев после смерти родителя, а затем ежегодно, в годовщину смерти.
[Закрыть] по ним.
Не было мертвого тела, не было похорон.
Я не поставила надгробия, потому что не было могилы.
Я несу память о них с собой.
Судьба избрала меня,
Чтобы рассказать их историю.
Потому я воспеваю их и рассказываю их историю.
Рассказываю историю и говорю
О страшном преступлении,
И заново проживаю его
В тревоге за будущие поколения.
Я обращаюсь к юношеству
И прошу продолжать рассказывать эту историю,
Помнить и никогда не забывать,
И никогда не прощать!
Молитесь Небу и желайте,
Чтобы добро и благословение снизошли на народ Израиля,
На государство Израиль, на Землю Израиль. Да будет на то воля Его.
Семьдесят лет спустя
Эти Эльбойм
Мне было примерно четыре года, когда я поняла, что мои родители пережили Холокост.
Соседский мальчик подошел ко мне и спросил: «Твои родители – выжившие с Холокоста, правильно?» – и сам вопрос уже содержал ответ.
Я еще жила в мире невинного детства: играла с десятками соседских мальчишек и девчонок до заката, лазала на деревья на нашей улице или без разрешения взбиралась на холм за нашим домом. И все равно одновременно с этим другая реальность формировалась у меня в душе – представление о другом мире, мрачном и несправедливом, в котором произошел тот самый «холокост».
Девочкой я не решалась спросить моих родителей, что такое «холокост» и что с ними случилось при нем. Мои родители и старшие сестры, Далия и Дорит, дарили мне огромную любовь и бесконечное внимание. Я была сообразительным, любопытным ребенком и любила задавать вопросы, но уже тогда чувствовала, что с «холокостом» надо обращаться очень осторожно – не расспрашивать, не допытываться, не причинять боли. Подсознательно я понимала, что пережитое родителями в те времена – это невероятная боль.
Бывало мама брала меня с собой в гости к двоюродным братьям и сестрам и к их друзьям из прошлого. Часто случалось, что мама и ее родственники падали друг другу на грудь, плакали и вспоминали о том, что отобрали у них и у всего мира. В редких случаях я слышала, как мама плачет и всхлипывает во сне по ночам. Я знала, что это как-то связано с тем, что с ней случилось, но боялась спросить. Я не хотела причинять ей боль и тревогу.
Деревенские дети перешептывались про выживших при Холокосте из нашей деревни. Им нравилось насмехаться над одним таким человеком – бездетным стариком, который жил один. Пока остальные прятались в кустах, один из «храбрых» мальчишек звонил ему в дверь, а потом убегал. Иногда я присоединялась к этой игре и смотрела на дом старика из кустов. Мужчина появлялся на пороге с задранными бровями и поджатыми губами, ругался на венгерском и прогонял нас. Мы убегали с его двора, захлебываясь от смеха. Дети говорили, что он сумасшедший, что он сошел с ума при Холокосте. Им нравилось дразнить его и наблюдать за его вспышками гнева.
В летние каникулы, когда его дразнили еще чаще, старик открывал дверь, держа в руке кружку воды. Он выплескивал воду в нашу сторону. Конечно, он заранее знал, что это дети звонят в звонок, еще до того как открыть.
Однажды во время каникул, когда мне было пять или шесть лет, мама отозвала меня в сторонку и попросила больше не участвовать в этих играх на дворе у соседа.
– Он совсем старый, – сказала мама тихо. – У него была тяжелая жизнь. Он прошел через сложные вещи. Мы должны помогать ему и уважать его, а не дразнить.
Так новое осознание добавилось к расплывчатой информации о Холокосте в моей голове – тот, кто пережил его, имел «тяжелую жизнь» и прошел через «сложные вещи».
Я согласилась с тем, что сказала моя мать, и дала ей слово. После этого я старалась придумывать новые игры, чтобы отвлечь соседских ребятишек от того старика. Если старшие мальчики все равно решали подразнить его, я отходила в сторону и убеждала своих друзей поиграть во что-нибудь еще. В моем воображении сформировалась некая связь между этим соседом и моими родителями, и я относилась к их скрытому, горькому прошлому с трепетом и уважением.
Сегодня, более чем сорок лет спустя, я надеюсь, что у того одинокого соседа были и другие визитеры, кроме нас, детей, которые звонили ему в дверь – люди, которые, в отличие от нас, звонили для того, чтобы зайти к нему в гости и расспросить о его здоровье.
В карантинном блоке Аушвица
Сара Лейбовиц
Две недели, которые мы провели в карантине, были очень тяжелыми. Мы не привыкли спать в тесноте на одной кровати с остальными. Среди нас была замужняя женщина, которая постоянно жаловалась: «Я уже привыкла спать в собственной постели». Мы понимали ее.
Платья, которые мы носили постоянно, не снимая и не стирая, выглядели ужасно – все в пятнах, рваные и дурно пахнущие. Кроме них, на наших телах не было ничего, потому что белья нам не дали. Так и не найдя способа укоротить свое платье и приспособить его под свой размер, я стала подвязывать подол, чтобы не спотыкаться о него.
У нас не было ничего своего: ни бумаги, чтобы писать на ней, ни карандаша, ни ручки, ни иголки с нитками, ни расчески, ни шпилек, ни часов, ни зубной щетки, ни зубной пасты, ни ножниц, ни ленты, чтобы завязать волосы, ни ваты, ни поясов, ни соли, ни сахара, ни масла, ни мыла, ни крема для лица, ни мази для порезов. Ничего.
Две недели мы ничего не делали – только стояли часами на перекличках и отборах. Весь день, от зари до темна, мы стояли на улице перед блоком. Поскольку в туалет нас в течение дня не водили, нам приходилось оправляться стоя; наши надсмотрщицы предпочитали, чтобы мы делали это снаружи, а не в чистом, хорошо вымытом блоке. Только по ночам, когда наступало время спать, нам позволяли войти в блок.
Я постоянно плакала, переполненная скорбью и тоской. Я не помню, чтобы хоть раз улыбнулась или засмеялась, и не помню, чтобы хоть раз нашла утешение. Утешения не было. Все делалось по команде: «Встать! Оправиться! Построиться! Есть! Ложиться!» Мы были как роботы. Как марионетки на веревочке.
Голод мучил нас беспрестанно. По утрам мы получали маленький кусочек хлеба, а в обед миску супа. Миски были вроде тех, которые мы дома ставили возле постели, чтобы, проснувшись, совершить ритуальное омовение рук. Они были эмалированные, разных размеров и цветов, вероятно, отнятые у людей, прибывавших в лагерь.
В мисках плескался еле теплый суп с несколькими ломтиками нечищеного турнепса или кольраби и еще какой-то зеленью. На четырнадцать девушек, спавших на одной койке, полагалась одна такая миска. Мы делили суп с большой аккуратностью. Каждая, по очереди, делала три глотка; если после этого в миске еще оставалась жидкость, мы начинали заново, и каждая получала еще глоток. Забота о других возникала естественным образом, потому что всех нас объединяла общая судьба.
В тот период ужина нам не давали вовсе. Ночи были очень холодные, и на голодный желудок терпеть холод было особенно тяжело. Мы спали, притиснутые друг к другу, и на четырнадцать человек у нас было одно одеяло, без матрасов и подушек. Тем не менее я была такой голодной и измученной, что засыпала сразу же, как только моя голова касалась досок. Я была сломлена утомлением и голодом. Каждый вечер я плакала и засыпала в слезах.
До туалетов от нашего блока надо было идти семь или восемь минут, но ходить туда самостоятельно заключенным не разрешалось. Ночью мы пользовались ведрами, которые стояли в блоке. Тот, кому повезло воспользоваться ведром, пока оно пустое, сразу возвращался на нары и снова засыпал. А вот менее везучим, кто пользовался ведром, когда оно наполнялось до краев, приходилось тащить его до туалетов, по холоду и темноте, в одиночестве.
Иногда женщины горько шутили о нашем положении. Кто-то сказал однажды утром: «Вообще-то, проснувшись, я привыкла умываться…»
Как-то в четверг одна девушка сказала: «Моему чолнту[14]14
Густая похлебка, которую готовят перед Шаббатом и оставляют на маленьком огне на ночь, в соответствии с законом, запрещающим готовить в Шаббат. (Прим. авт.)
[Закрыть] кое-чего не хватает». Все спросили: «Чего?» – и она ответила: «Выбраться отсюда».
Много раз мы увлекались разговорами о чудесных блюдах, которые готовили дома. Каждая вспоминала, что любили готовить и есть в ее семье. Собственно, мы говорили о еде постоянно. «Что за пулижку (кукурузную кашу) варила моя мама!» «Какие халы мы пекли на Шаббат!..»
Иногда мы пели песни про Землю Израиля, например ту песню на идише со словами: «Кит, на широкой спине кита уплывем мы в Землю Израиля…»
Некоторые женщины брали на себя роль матери. Как-то одна такая сказала мне: «Положи-ка этот кусок хлеба в карман на ночь, потому что иначе чем тебе подкрепиться?»
Кто-нибудь рядом постоянно исчезал – женщины теряли сознание, падали и их уносили. Среди нас были беременные – их уводили, и они никогда не возвращались обратно. Была одна молодая женщина из нашей деревни, Хинда Вейссман из семьи Лейбовиц, которая учила меня шить, прежде чем нас выгнали из наших домов. Она только недавно забеременела, и живот еще не был виден. Позднее ее отправили в Германию. Она родила в лагере, куда попала на принудительные работы, ребенка отобрали у нее и убили. Позднее она снова вышла замуж, родила еще детей и переехала в Израиль.
Наказания сыпались на нас постоянно, со всех сторон, от старшины блока и ее заместительниц – удары, тычки, пинки. Во время перекличек солдаты-немки подходили и указывали на кого-нибудь из заключенных; тогда старшина и заместительницы выводили бедняжку из строя, и мы больше никогда ее не видели. Отборы обычно были направлены на то, чтобы избавиться от заключенных, которые не выглядели годными для работы. На каждом отборе я чувствовала себя, как в гигантском сите. Кто пройдет через отверстия, а кто застрянет? Я стремилась продолжать жить, хотела остаться в живых.
Многие девушки были белокожие, а поскольку мы часто целыми днями стояли на солнце, у них на коже появлялись ожоги. Они могли умереть от заражения, но также рисковали, что их выгонят из строя на отборе и отправят в газовые камеры, так что мы старались скрывать язвы у них на коже. Сложность заключалась в том, что нам нечем было их прикрыть. У меня кожа от природы смуглая, поэтому я не обгорала; чтобы помочь моим подругам, я вставала перед ними на перекличках и закрывала их лица от солнца, насколько могла.
Номер, выбитый на руке
Сара Лейбовиц
Прошло две недели с нашего прибытия в Аушвиц, и пора было отпускать нас из карантинного блока на работы. В конце концов, именно ради этого нам и сохранили жизнь. Сначала нас отвели в душевую. На этот раз вода текла бесперебойно. Мы вышли из душа, обсохли на воздухе, после чего нас отвели в комнату, где раздавали одежду. В другой комнате мы получили обувь. Одежда и обувь была с поездов, на которых евреев привозили в лагерь, поэтому все мы оказались одеты по-разному. Я получила блузку в коричневую и оранжевую клетку с рукавами три четверти и теплую зимнюю юбку, тоже клетчатую, коричневую с белым. Блузка не подходила к юбке, но это не имело значения. У меня даже не было времени подумать о женщине, которой раньше принадлежала эта одежда. Мои вещи ведь тоже отобрали в первый же день. На входе в каждую комнату заместительницы совали стопки одежды нам в руки, поторапливая: «Ну же, скорее!»
Из душевой мы вернулись в тот же самый блок. Снова выстояли перекличку, zahlappell, на которой нас пересчитали. В полночь нам сказали, что некоторых отправят на работы в Германию, а другие останутся здесь. Я не стала просить, чтобы меня отослали, потому что не знала, что лучше – остаться в Аушвице или поехать в Германию.
Нам велели вытянуть вперед руки и стали их проверять. Тех, у кого руки были ловкие – я так и не поняла, что именно они проверяют и какие руки считаются ловкими, – отправили в Германию. Другие остались. Из четырнадцати девушек, с которыми я спала на одних нарах, осталось восемь.
Те, кто поехал в Германию, работали на оружейных заводах, и позднее я узнала, что условия у них были относительно неплохими. Тех, кто остался в Аушвице, включая меня, перевели в Блок 16 в Лагере А – эта часть Аушвица носила название Биркенау. Гизи и ее заместительницы переехали туда вместе с нами. Позднее я узнала, что в Аушвице было около сорока подлагерей, в числе которых был и Биркенау. Я была крошечным муравьем на гигантской фабрике смерти, которому временно дали жизнь в обмен на труд. Над входом в другую часть Аушвица, которую сегодня называют Аушвиц-1, красовалась вывеска: Arbeit Macht Frei – «Труд освобождает»; я не видела ее в свои первые недели там, но такова была политика Аушвица: если ты можешь работать, ты освобождаешься от смерти. Пока что.
Через день или два нас отвели к татуировщицам. Утро выдалось особенно жарким. Сначала нас повели в душ. Когда мы выходили оттуда, нас хватали и куда-то силой тащили, по одной, так что меня обуял ужас перед неизвестностью. Нам велели построиться в алфавитном порядке, по фамилиям. Я встала в группу под буквой «Г».
Нам сказали: «Вы получите номер. Это не больно».
Тысячи женщин стояли в очереди, и примерно по двадцать человек подходили к татуировщицам. В Аушвице все было масштабным – счет велся на сотни или на тысячи, как на фабрике.
Когда наступил мой черед, я села на табурет перед татуировщицей, которая, наверное, раньше была медсестрой или просто заключенной, которой поручили делать татуировки. Она схватила меня за руку и иглой, которую опускала в чернила, выцарапала у меня на левом предплечье номер А-7807. Все прошло быстро, но мне было больно. На следующий день рука распухла и воспалилась; кожа зажила лишь несколько дней спустя. Номер остается на моей руке по сей день. В любых других обстоятельствах я была бы шокирована тем, что у меня на теле принудительно выбили номер, как будто я корова или овца в стаде. Но я была в Аушвице, и за две недели там полностью лишилась осознания собственного «я». Более того, я была сосредоточена исключительно на выживании и не могла тратить силы на сожаления о том, что меня превратили в номер и клеймили меня им навечно, без моего разрешения.
На следующий день после татуировок заместительницы сказали нам, что в ближайшие две недели десятки тысяч евреев поступят в Аушвиц из Венгрии, Югославии и Голландии. И действительно, спустя несколько дней нас разбудили рано утром и сообщили, что сейчас мы пойдем на хорошую, выгодную работу. Кто-то шепнул: «Вы не останетесь голодными, потому что будете разбирать вещи, с которыми новенькие приезжают в Аушвиц. Они привозят хорошую одежду, деньги и украшения, пироги, печенье и хлеб. Вы наверняка найдете еду в карманах и сможете съесть, пока никто не смотрит».
Пока мы шли до места, кто-то сказал, что в то утро тринадцать тысяч девушек выгнали на работу. Мы весь день это обсуждали. Все девушки в нашем блоке попали на сортировку багажа.
Мы пришли в чистое помещение, заставленное узлами и чемоданами. Нам велели надеть темно-синие платья в белый горошек. Там были платья в мелкий горошек и платья в крупный горошек. Каждой выдали белый шейный платок, и каждая группа получила ленты определенного цвета, чтобы повязать поверх платка. Мои подруги из Комята и я получили красные ленты, чтобы повязать на платки.
Нам показали, как надо сортировать вещи. Мы стояли за очень длинным столом – открывали сумку или чемодан и раскладывали вещи по картонным коробкам. У нас в распоряжении имелись отдельные коробки для перьевых ручек, для зубных щеток, для расчесок и других бытовых вещей.
Я начала открывать чемоданы. Чего там только не было! Люди везли с собой сухофрукты, порошки от вшей, мазь от царапин. Кто-то собирался рожать и захватил с собой салфетки, которые прикладывают к пупку новорожденного, когда отпадет пуповина. Кто-то привез пеленки. Кто-то даже свадебные платья. У многих были сухари, специально приготовленные для длительного хранения. Люди везли тфилины[15]15
Также филактерии: кожаные коробочки, где хранятся свитки со стихами из Библии, которые мужчины прикрепляют ко лбу и левой руке во время утренней молитвы по будням. (Прим. авт.)
[Закрыть], молитвенники, талиты[16]16
Ритуальное покрывало с бахромой. (Прим. авт.)
[Закрыть] и священные книги. Все, что только можно себе вообразить, находилось в этих чемоданах.
У меня перед глазами проходили человеческие жизни. Я щупала их пальцами, проникалась чужим страхом и ужасом, надеждой и верой. Я держала в руках жизни людей, которых, скорее всего, уже не было в живых.
Как нам и говорили, в сумках было полно еды. Нам приказали ничего не есть; немецкие солдаты и еврейские капо стояли над нами, следя за тем, чтобы мы ничего не украли и не положили в рот. Когда в чемодане оказывался пирог, солдаты сразу забирали его – они считали, что у каждого еврея есть бриллианты и они, скорее всего, спрятаны в пироге.
Одна девушка из нас действительно нашла бриллиант в пироге, причем в тот момент, когда немецкий солдат на нее не смотрел. Работницы тут же начали перешептываться и прикрывать друг друга. Кто-то посоветовал девушке, нашедшей бриллиант, пойти в туалет и выбросить его. Одним еврейским бриллиантом меньше для нацистской машины убийства. Она действительно вышла и избавилась от бриллианта. Все, кто там присутствовал, поклялись об этом не упоминать, иначе девушку бы повесили, а всех остальных наказали.
Семьдесят лет спустя
Эти Эльбойм
«Почему у твоей мамы номер на руке?» – неоднократно спрашивали у меня в детстве. Из этого вопроса я поняла с малых лет, что не у всех матерей есть на руках номера. Я не осмеливалась спросить маму про номер и старалась на него не смотреть. Только когда мама отворачивала голову, я тихонько бросала на него взгляд, мечтая погладить ее руку и стереть этот номер своей любовью и состраданием. Я так старательно избегала смотреть на него, боясь причинить ей боль, что годами не могла запомнить цифры.
Иногда я говорила себе: «На этот раз посмотри на него, скажи про него вслух. Ты должна его запомнить!» Но только став взрослой, я осмелилась открыто взглянуть на номер и заучить его наизусть. А-7807.
В поиске дополнительной информации о моей матери как узнице Аушвица я связалась с музеем Аушвиц-Биркенау в Польше. Мне любезно ответили: «Номер А-7807 был выдан заключенной (имя неизвестно), попавшей в КЛ из Венгрии в период с 15.05.44 по 7.06.44 и зарегистрированной в лагере 28 июня 1944 года».
Оказалось, что с того дня, как мою мать зарегистрировали в лагере (КЛ – это аббревиатура от «концентрационный лагерь»), и все время, что она провела в Аушвице, ее имя никому не было известно. Она являлась просто номером. В своем ответе музею в Польше я поблагодарила их и добавила: «Имя моей матери Сара Лейбовиц, девичья фамилия Гершковиц. Мы будем очень благодарны, если вы внесете ее имя в музейные списки, вместе с номером». Я подумала тогда, что стоило бы обратиться к сыновьям и дочерям всех выживших в Аушвице с просьбой отправить в музей имена и номера их родителей, чтобы к каждому номеру в списке добавили имя и фамилию. Возможно, это стало бы небольшим возмещением за то, что некогда их из людей превратили в цифры. У каждого человека есть имя. За каждым номером стоит живой человек.
Я слышала истории про представителей второго и третьего поколений выживших при Холокосте, которые татуировали у себя на руках номера их родителей или бабушек и дедушек. Я также слышала про родных, которые носили браслеты с такими номерами. У меня этот номер выгравирован на сердце. Я никогда его не забуду.
Однажды моя мама сопровождала делегацию молодежи Израиля в Польшу и попросила меня написать небольшой рассказ, от имени представительницы второго поколения выживших, который мама могла бы прочесть своим студентам во время поездки. Эта история родилась у меня спонтанно. Я написала ее, когда мне было тридцать лет, и она, конечно, про другую девочку, которая жила сорок лет назад, а не про меня…
Однако теперь я знаю, что и про меня тоже.
Она была совсем маленькая, не старше четырех лет, когда ей стало ясно, что синеватый номер, написанный на нежной, прекрасной руке ее матери, никогда не смывается – ни в душе, ни в море.
Маленькая девочка умела думать, и хотя никто ей не сказал этого напрямую, она поняла, что этот номер связан с огромным горем и болью – кто станет рисовать на себе цифры, которые никогда не смываются?
При любой возможности она поглядывала на этот номер, мысленно разговаривала с ним, задавала вопросы. Иногда, когда мама отвлекалась, она проводила над ним рукой, трогая и не трогая одновременно, словно хотела утишить ее боль, смыть страдания и тот огонь, который горел во всем ее теле, забыть о том, что знал ее четырехлетний мозг – без объяснений, в отсутствие каких-либо подробностей.
Однажды, когда мама делала в доме уборку перед Песахом, девочка увидела, как она вытаскивает из шкафа и встряхивает старое, выцветшее платье в полоску.
– Что это? – спросила девочка голосом, в котором были и мудрость, и зрелость.
– Ничего. Станешь старше, и я тебе расскажу, – поспешно ответила мать голосом, полным скорби и отчаяния.
– А сейчас не можешь рассказать?
Но мать уже сложила платье и затолкала его на верхнюю полку гардероба, положив сначала в бумажный пакет. Девочка никак не могла забыть полосатое платье. Она понимала, что оно связано с номером. Его напарником, близнецом, постоянным спутником.
Потом девочка обнаружила другую вещь, связанную с этими двумя. Она что-то искала в комоде возле материной кровати и заметила, к своему удивлению, старую, поцарапанную платяную щетку.
Что делала эта уродливая щетка в мамином чистом, ароматном комоде? Девочка не знала ответа, но не хотела спрашивать, чтобы не причинять горя и боли и уж тем более слез. Она чувствовала, что щетка – еще одно напоминание о чем-то дальнем, о каком-то месте, которое заставляет ее мать вскрикивать во сне по ночам.
Когда отец девочки подарил ей набор фломастеров – в те времена ни у кого из ее друзей не было таких, – мать разозлилась на него.
– Она может начать рисовать на руках. Она слишком маленькая для таких фломастеров.
– Но с какой стати мне рисовать на руках? – Девочка не понимала.
– Ты обещаешь, что не будешь писать на себе? Не станешь рисовать номер у себя на руке?
И она всегда была осторожна и старалась вести себя хорошо и слушаться – без всяких объяснений и без подробностей.
Маленькая девочка, более сорока лет назад.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?