Текст книги "Страх. Как бросить вызов своим фобиям и победить"
Автор книги: Ева Холланд
Жанр: Психотерапия и консультирование, Книги по психологии
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Доктор Красавчик уже объяснил нам, что у мамы значительно ослаблена, но не совсем утрачена способность самостоятельно дышать. Как оказалось, это означало, что нам придется быть свидетелями не спокойного ухода, а отчаянной последней битвы за кислород. Шли минуты, и она хватала ртом воздух, как рыба на дне лодки; она издавала ужасные тонкие звуки. Меня убедили, что мое присутствие важно, что я буду когда-нибудь радоваться, что видела ее конец, и буду за это благодарна. Но никакой благодарности я не чувствовала.
После одного резкого маминого вздоха я сквозь зубы сказала: «Боже мой», и доктор Красавчик снова напомнил мне своим спокойным торжественным голосом, что мама больше не осознает свое существование. Она не может чувствовать боль. Она не может знать, что умирает, что мы позволили ей умереть.
На это потребовалось около двадцати минут. Краска сошла с ее лица, губы стали серыми, а рука в моей руке холодела. Кто-то констатировал смерть. Мы посидели еще несколько минут, потом поднялись и по очереди вышли.
Папа отвез меня к себе. Я уставилась в лобовое стекло, пытаясь представить себе будущее без мамы. Полагаю, я должна была быть потрясена этой утратой: все это случилось так внезапно, так быстро. В своей книге «Целый год волшебных мыслей» (The Year of Magical Thinking) Джоан Дидион написала: «Садишься обедать – а та жизнь, которую ты знаешь, вдруг закончилась». Когда я вышла из больницы и села в машину, меня преследовало ощущение первых минут странной новой жизни: я все еще Ева, но теперь уже другая, в корне изменившаяся.
И все же, хотя я чувствовала себя потерянной, я не была удивлена. На каком-то уровне тот факт, что теперь, совершенно неожиданно, я осталась без мамы, был абсолютно логичным. Это неизбежность. Я готовила себя к маминой смерти и боялась этого, сколько себя помню.
Люди часто говорят о страхе неизведанного, и вполне понятно почему: мы действительно опасаемся нового и непривычного. Но мы можем начать бояться и знакомых вещей.
Я выросла, зная, что мама – сирота. Ее мать, Джанет, умерла от рака прямой кишки, когда ей было сорок пять, а маме – десять. Ее отец, Роберт, последовал за женой девять лет спустя. Не помню, кто и когда сообщил мне эти печальные факты, они просто были вплетены в нашу жизнь, нашу семейную историю. Папины родители – единственные дедушка и бабушка, которых я знала. Но и двое призрачных незнакомцев со стороны мамы тоже всегда были частью моей жизни.
Я знала, что Джанет была красивой и жизнерадостной. Мама запомнила ее как женщину, которая громко распевала на улице, не беспокоясь о том, кто ее услышит. На маленьких черно-белых фотографиях, которые мама хранила в старой коробке от сигар, у Джанет большие темные глаза, стильная прическа шестидесятых, выступающие скулы и широкая улыбка. До замужества, во время войны, она со своими лучшими друзьями ездила по Европе – они пели для солдат. По одной сомнительной семейной легенде, однажды она ходила на свидание с тогда еще холостым принцем Филиппом. На фотографиях она всегда улыбается, у нее крепкие белые зубы, а крутые дуги бровей и изгиб губ сразу же обращают на себя внимание. У Боба, ветерана военно-воздушных сил и инженера-металлурга, не столь запоминающаяся внешность. Он аккуратный, ухоженный, носит очки, но кажется, что на фотографиях он всегда отступает на задний план и вполне доволен тем, что жена, как яркая звезда, его затмевает.
Мама была младшей из трех их дочерей, и ранние ее годы прошли в счастье. Она была самым сообразительным, обаятельным ребенком в семье (на ее детских фотографиях заметна уверенность в себе, даже возможное в будущем высокомерие – такое неуловимое самодовольство младшего ребенка). Ее красавицу-мать все очень любили. Отец был серьезным и успешным. Из-за карьеры отца семья несколько раз меняла место жительства, так что они пожили в четырех из многочисленных канадских шахтерских городков, а к тому времени, когда Джанет заболела, перебрались в Лейкфилд, в провинцию Онтарио. Тогда-то все и разладилось. По воспоминаниям мамы, в те времена рак был почти запретной темой, его обсуждали украдкой и только среди взрослых (если о нем говорили вообще). Мама не помнит, разрешили ли ей попрощаться с матерью. Но она совершенно уверена в том, что на кладбище ее не взяли. Она так и не узнала, где отец похоронил Джанет. Просто сегодня у нее была по секрету больная мама, а завтра мамы не стало.
После смерти жены жизнь Боба покатилась под откос. Он отстранился от своих дочерей и стал злоупотреблять алкоголем. Девочек он отправил в разные интернаты или к дальним родственникам. Очень быстро он женился снова – на женщине с пятью детьми.
Моя мама, как самая младшая, единственная проводила довольно много времени в доме, в котором теперь жила новая семья ее отца. Она с теплом вспоминает своих сводных братьев и сестер, но их мать запомнилась ей как жестокая женщина, обиженная на то, что ей приходится заботиться о чужой девочке. В детстве я знала из сказок, что мачехи бывают злые, и мамин рассказ воспринимала как еще одну такую историю. В моем детском сознании передо мной представала реальная Золушка, ждущая освобождения, про которую ее отец забыл в своей печали.
Она сменила четыре школы в разных концах страны. Начала учиться в университете, но через три дня после ее девятнадцатого дня рождения Боб умер. Оставшись круглой сиротой, она бросила университет, переехала к средней сестре, Розмари, в Торонто, устроилась на работу официанткой и с головой погрузилась в среду хиппи, которые были связаны с движением продовольственных кооперативов. Там со временем она и встретила папу. Ей было двадцать четыре, когда она вышла за него замуж, и двадцать семь, когда я родилась.
У сказки счастливый конец – но это не значит, что у мамы все было хорошо. Еще очень маленькой я поняла, что утрата Джанет оставила в ее душе неизгладимый след. Я знала, что иногда она становилась печальной, что в какие-то дни ей нужно оставаться в постели, нужно, чтобы ее оставили в покое. В тот год, когда родители разошлись (мне было семь), такие «какие-то дни» стали случаться почти каждый день. И именно в тот первый год после их развода, когда мы двое слонялись по огромному трехэтажному дому, который снимали, я начала понимать, что смерть Джанет стала центральным фактом жизни моей мамы.
Однажды вечером, в тот долгий год, мы с мамой ужасно повздорили. Не помню, что меня так сильно разозлило, с чего все началось, но помню, чем это закончилось: я убежала в свою спальню, схватила с прикроватной тумбочки маленькую фотографию Джанет в рамке и подняла ее над перилами, как будто собиралась разбить. Мама пришла в отчаяние, она рыдала и умоляла меня этого не делать, и смена наших ролей настолько меня испугала, что я немедленно убрала фотографию. Впервые в жизни я увидела, что имею над мамой огромную власть, что, несмотря на то что я – ребенок, а она – родитель, она уязвима. Такой ее сделала смерть матери.
Из-за того что я так близко увидела ее печаль, что не было другого взрослого, который встал бы между нами, я осознала нашу взаимозависимость, по крайней мере эмоциональную. Даже если деньги на еду добывала она. Когда я злилась, она плакала. Когда я ссорилась с ней не по правилам, целясь в уязвимые места, как быстро учатся делать восприимчивые дети, я оставляла в ее душе шрамы. Тогда я начала понимать: никто не обидит нас сильнее, чем люди, которых мы любим, и это – неотъемлемая часть того, почему любовь и страх так тесно связаны. Мы хотим защитить своих любимых, мы боимся оказаться их обидчиками, возможно, так же сильно, как боимся, что они, в свою очередь, причинят боль нам.
После того случая я никогда уже не считала маму абсолютным авторитетом. Она могла быть соседкой по комнате, опекуном, наперсницей, лучшей подругой, надежным экспертом по множеству вопросов, первым человеком, с которым я могла поговорить о чем-то, что имело для меня значение. Однако с того момента я руководствовалась не страхом наказания, не боязнью последствий неповиновения, но опасением ее огорчить. Важнее всего для меня (правило, которое слишком часто у меня не получалось соблюдать) было не расстроить маму, не вызвать у нее слезы.
Мы переехали на другой конец страны, в Оттаву, куда перевели папу, и жизнь вошла в свою колею. Мама получила диплом, устроилась на административную работу в женской правозащитной организации, а я пошла в школу, живя неделю у мамы, неделю у папы. Когда я жила у нее, по субботам мы смотрели старые фильмы по местному телеканалу. По особым случаям обедали в индийском ресторане за углом. Мне нравилось с ней жить, но я всегда чувствовала, что ей грустно. Это было как предупреждение о моей собственной боли в будущем.
И все же даже в свои худшие дни мама всегда находила время со мной поговорить, расспросить меня о жизни, выслушать мои опасения и дать совет (и если во время этих разговоров она не поднималась с постели, значит, так мы и разговаривали). Она была очень остроумная и забавная и, безусловно, меня поддерживала. Когда я приходила из школы, она приветствовала меня вопросом: «Ну, чему ты сегодня научилась?» В ответ я всегда закатывала глаза. Если мне не хотелось говорить о школе, то следующим было предложение: «Тогда расскажи мне о своих надеждах и мечтах». И я закатывала глаза еще сильнее.
Я была не из тех детей, которые участвуют во всех подряд внеклассных мероприятиях, поэтому большинство вечеров мы проводили вместе, смотрели «Даллас», потом «Лабиринт правосудия», а через несколько лет «Полицию Нью-Йорка». Смотрели победу Blue Jays в Мировой серии 1993 года, лежа на ее двуспальной кровати, а телевизор закатывали в комнату на дешевой тележке из Ikea. Каждый раз, когда показывали Олимпийские игры, мы следили за ними вместе, снова и снова знакомились с десятиборьем, стилем баттерфляй, с радостью определяли прыжки фигуристов, сальхов и лутц. В своей маленькой квартирке мы иногда были сообщницами: если не хотелось готовить ужин, заказывали пиццу или просто грызли хлопья.
В 1994 году, когда мне было двенадцать, а мама приближалась к сорока, писательница Хоуп Эдельман опубликовала книгу «Дочери без матерей. Как пережить утрату» (Motherless Daughters: The Legacy of Loss). В каком-то смысле эта книга – воспоминания о преждевременной смерти матери самой Эдельман, но в ней также собраны исследования и истории о влиянии потери матери на молодых женщин на разных стадиях их жизни. Если бы этот текст попался мне тогда, то я обнаружила бы поразительно точный портрет своей мамы и ее боли – и ее страха того, что, потеряв собственную мать, она сама никогда не станет ни достаточно хорошей матерью, ни достойной женщиной.
Мама купила эту книгу сразу же после ее публикации, и, хотя я так и не знаю, прочитала ли она ее, томик занял постоянное место на маленькой плетеной книжной полке около ее кровати. Он попадался мне на глаза каждый раз, когда я заходила в комнату, я видела его в стопке других книг, посвященных саморазвитию, которые собирали там пыль, и, по мере того как проходили годы, эта книга стала для меня символом маминого неослабевающего чувства утраты. Сегодня я понимаю, что именно так мама себя характеризовала: вечная дочь, которой вечно не хватало самой значимой в ее жизни фигуры, матери.
Эта книга, лежавшая на маминой книжной полке и пялившаяся на меня, была как будто злым предзнаменованием моего собственного возможного будущего. Я не хотела стать печальной и обиженной, как мама.
И кроме всего прочего, я сама боялась стать дочерью без матери.
Конечно, это был не единственный мой страх в пору взросления. Как и большинство людей, меня пугало очень многое (ирония: страх – это опыт, который нас объединяет, даже если в какой-то момент он заставляет каждого из нас чувствовать себя одиноким).
Мое первое ясное воспоминание о страхе относится к тому времени, когда мне было три, а может, четыре года. Я стою наверху длинного, спускающегося эскалатора в Международном аэропорту Торонто, мы едем к бабушке и дедушке, чей дом расположен в отдаленном пригороде. Родители со мной, мама и папа. Возможно, кто-то из них держит меня за руку. Точно не помню.
А помню я, как ставлю одну ногу на первую движущуюся ступеньку эскалатора и вдруг меня охватывает страх: сейчас я упаду. И я делаю то, что делают люди, когда боятся: замираю, одной ногой на эскалаторе, а другой – все еще на твердом полу. Конечно, эскалатор продолжает двигаться, мои маленькие ножки раздвигаются, и я скатываюсь на пару ступенек вниз, а зубчатые металлические края каждой ступеньки оставляют длинные красные царапины у меня на ногах. Воображаемые последствия привели к реальным, мой страх оказался исполнившимся пророчеством.
Этот страх падения, который охватил меня тогда наверху эскалатора, возвращался и в других местах в другое время. Когда мне было восемь или девять, я однажды вернулась из школы и призналась маме, что, когда мы участвуем в соревнованиях по бегу в спортзале, я никогда не бегу так быстро, как могла бы. Я сказала, что притормаживаю, потому что боюсь упасть. Маме всегда нравилась эта история. Она думала, что это многое говорит о моем характере, о моей исключительно осторожной натуре. Однако, когда мама пересказывала эту историю в последующие годы, мне никогда не нравилось чувство, которое она у меня вызывала. Кому нравится проигрывать, потому что боишься рискнуть?
В течение многих лет после падения в Международном аэропорту я продолжала бояться спускаться по эскалатору. Когда я училась в средней школе, мне приходилось освободить обе руки, досчитать до трех и схватиться за поручни, чтобы заставить себя поставить обе ноги на эту самую верхнюю ступеньку. Даже сейчас, прежде чем ступить на эскалатор, я делаю глубокий вдох.
Со всем этим, однако, кое-как можно справиться. Когда я испытала приступ настоящего, иррационального, зашкаливающего страха, мне было пятнадцать. Это случилось летом после девятого класса, я вместе с дюжиной других подростков записалась на недельную поездку по озеру Онтарио на старомодном паруснике – такой летний лагерь под парусом.
На корабле мне нравилось все: спать на узкой металлической койке под палубой, просыпаться посреди ночи и стоять вахту, вглядываясь в бесконечную темноту, валяться в веревочном гамаке, висевшем под резным деревянным носом корабля. Находясь на палубе, мы надевали ремни безопасности, которые были снабжены веревкой с тяжелым карабином на конце. В очень плохую погоду или если мы забирались на мачту, чтобы отрегулировать паруса, мы должны были на всякий случай пристегиваться.
Проблема возникла, когда я впервые попыталась взобраться на мачту – «на рею», на языке моряков. Я взобралась до середины, по мере продвижения каждый раз перестегивая карабин на следующую перекладину. Каждая ступенька лестницы вызывала у меня приступ паники. В груди все сжалось, дыхание участилось. Мозг сковал страх. Мышцы не хотели повиноваться – каждое движение было как проталкивание через влажный цемент. А потом, на половине пути, я застыла. Я не могла не смотреть на качающуюся подо мной деревянную палубу, не могла не представлять себе свое распластанное на ней тело, раздробленные кости, кровь, растекающуюся лужей.
Я не могла заставить себя двигаться ни вперед, ни назад. «Капитаны» – наши лагерные вожатые – в конце концов уговорили меня спуститься, всячески меня подбадривая и успокаивая, и, как только мои ноги коснулись палубы, я больше никогда не поднималась наверх. Все по-доброму относились ко мне из-за этой неудачи, но возвращаться на следующий год не имело смысла. От моряка, который не сможет при необходимости регулировать паруса, мало толку.
Даже после того, как я распрощалась со своей короткой карьерой моряка, в моей школе оставалось полно вещей, которых я боялась. Я боялась, когда мимо проезжали мужчины, которые, когда я возвращалась домой по темным улицам вечером, притормаживали рядом и кричали мне что-то оскорбительное. А еще больше я боялась тех, кто просто медленно ехал рядом молча.
Некоторые из моих страхов были весьма специфичны: я боялась выпить слишком много и захлебнуться в собственной рвоте (в школе нам неоднократно говорили о такой опасности). Боялась, что у меня не хватит денег на обучение в университете, боялась уехать из дома в университет, боялась остаться дома на время обучения, боялась выбрать не тот университет (как говорил нам один из приходивших в школу представителей, агитировавших поступать в свой университет, если мы сделаем неправильный выбор, все закончится работой в McDonald's).
Огромный мир открывался передо мной, и, хотя я радостно двигалась ему навстречу, он оказался полон опасностей – и их было больше, чем я могла вообразить в то время, когда самой главной моей заботой было не упасть во время бега.
Где-то в глубине всего этого, внутри меня, тянулась запутанная ниточка страха за маму. Я боялась, что расстрою ее, боялась, что потеряю, и боялась, что, потеряв, стану такой, как она. Я ее любила, обожала, но мне не хотелось принести такую же печаль в собственную жизнь.
В тот год, что мы провели вдвоем в большом съемном доме, я начала отчетливо понимать три вещи. Во-первых, что смерть матери может стать силой, разрушающей жизнь, такой же, какой потеря Джанет оказалась для моей мамы. Во-вторых, что, если мама умрет, то же самое может произойти со мной. И в-третьих, что из-за своей безмерной печали мама стала уязвимой. И от меня зависело не принести ей еще большую боль, чем она уже испытала, по крайней мере сделать для этого все, что в моих силах.
Вот так я взрослела: меня любили, обо мне заботились, я была здорова, но тащила в себе, как и большинство из нас, целый букет разнообразных страхов. В двадцать я все еще нервничала, если нужно было спуститься по эскалатору. Я боялась сделать неправильный выбор, неверные шаги во взрослой жизни – выбрать не то образование, не ту карьеру, не те отношения. Но, если бы меня спросили, чего я боюсь больше всего на свете, я бы ответила (если бы была настроена отвечать честно) – маминой смерти и эмоционального краха, который, как я предполагала, обрушится на меня и мою жизнь.
Я еще не начала воспринимать страх как самостоятельный феномен. Я еще не начала им интересоваться, думать о том, как он действует в клеточках моего тела, или даже о том, что страхи – это то, что можно преодолеть, а не избегать их или отдаваться их власти. Я еще не знала о посттравматическом стрессе, не размышляла над существованием фобий. Я не задавалась вопросом: как это – жить без страха? И не думала о том, почему страх является необходимым, существенным компонентом нашей эмоциональной жизни, хотя ощущается как помеха или как что-то стыдное.
Теперь ситуация полностью изменилась. Сейчас я размышляю о страхе и о связанных с ним проблемах постоянно. Вероятно, все это потому, что мне пришлось посмотреть в лицо самому сильному собственному страху – и преодолеть его.
2
Мозг, который боится
Кажется, что узнать страх и дать ему определение должно быть легко. Если за образец взять старое судебное решение, в соответствии с которым было сформулировано определение непристойности, можно сказать: мы узнаем страх, когда его ощущаем.
Но выразить это чувство словами будет гораздо труднее. Грэнвил Стэнли Холл, основавший American Journal of Psychology и ставший первым президентом Американской психологической ассоциации, описывал страх как «предчувствие боли», и мне кажется, что это очень хорошее определение. Страх насилия? Предчувствие боли. Страх разрыва, потери любимого человека? Тоже предчувствие боли. Боязнь акул, крушения самолета или падения со скалы? Да, да, и еще раз да.
Но на самом деле нам не нужно такое универсальное, всеобъемлющее определение. Чтобы понять роль страха в нашей жизни, придется изучить разновидности и степени страха, что мы испытываем.
Когда возникает ощущение явной, неминуемой угрозы, вас пронизывает резкий укол тревоги: «Эта машина меня собьет». Может возникнуть более приглушенное, неясное предчувствие, чувство дискомфорта, источник которого определить невозможно: «Здесь что-то не так, я чувствую опасность». Есть и постепенно разрастающиеся страхи: «Я завалю экзамен, не пройду собеседование, ничего никогда не добьюсь». Как все эти страхи укладываются в рамки одного явления? Или, другими словами, чем все они различаются?
В греческой мифологии у Ареса, бога войны, было два сына, которые сопровождали его в битвах: Фобос, бог страха, и Деймос, бог ужаса. Как отправную точку можно использовать это противопоставление – страх и ужас, – и оно прослеживается в современном разграничении страха и тревожности. В сущности, страх рассматривается как ощущение, вызванное реально существующей угрозой: вы чувствуете опасность и боитесь. Тревожность же рождается из менее конкретных опасений: она ощущается как страх, у которого нет явной причины. Достаточно просто, по крайней мере теоретически.
В книге «Страх: культурная история» (Fear: A Cultural History) Джоанна Бурк с азартом предпринимает попытку провести границу между страхом и тревожностью. Она пишет: «В первом случае опасный человек или объект могут быть опознаны: языки пламени, отбрасывающие отсветы на потолок, водородная бомба, террорист». В то время как «тревожность, чаще всего, овладевает нами “откуда-то изнутри”: возникает иррациональная паническая боязнь выйти на улицу, ужас перед неудачей, предчувствие неизбежного. <…> Тревожность можно описать как более общее состояние, в то время как страх оказывается более конкретным и непосредственным. В состоянии страха мы как будто видим перед собой “опасный объект”, а в состоянии тревожности человек не осознает, что именно ему угрожает».
Но, как отмечает Бурк, у этого различия есть серьезные ограничения. Оно полностью зависит от способности испугавшегося человека идентифицировать угрозу. Существует ли обоснованная, непосредственная опасность? Или природа страха абстрактна, «иррациональна»? Например, по мнению Бурк, водородная бомба или террорист – это явная, непосредственная угроза. Но ведь и то и другое может быть «призраком», вызывающим тревожность, представлять угрозу даже в свое отсутствие.
Вспомните мой коллапс на той ледяной горе. Я была убеждена, абсолютно убеждена, что замерзший ручей представляет собой обоснованную и потенциально смертельную угрозу моей жизни. И ведь правда, теоретически человек может соскользнуть по замерзшему ручью и разбиться насмерть. Покрытый льдом склон – не самое безопасное в мире место, это – объективный факт. Но в той ситуации был ли мой страх – мое сильнейшее убеждение, моя парализующая реакция, мой отказ сдвинуться с места – разумным откликом на непосредственную угрозу? Совершенно очевидно, что нет.
В таком случае различие между страхом и тревожностью может оказаться нечетким, хотя чаще всего его все-таки можно использовать как удобную разграничительную линию. Многие из эпизодов страха, которые обсуждаются в этой книге, также могут быть описаны как содержащие по крайней мере некоторые элементы тревожности.
Теперь, отложив на время вопрос непосредственного присутствия угрозы, обратимся к проблеме нашей реакции на страх.
Ученые, которые исследуют эмоциональную жизнь человека, выделяют разнообразные категории чувств. Они различают первичные эмоции, базовые и практически универсальные реакции, которые обнаруживаются в большинстве культур и даже проявляются (или, по крайней мере, нам кажется, что проявляются) у других видов животных: страх, гнев, отвращение, удивление, печаль и счастье. Можно представить их в виде основных цветов, основных элементов целой радуги эмоций. Так же как сочетание красного и синего можно использовать для создания разных оттенков фиолетового, можно и конкретные чувства представить себе как сочетания базовых эмоций. Например, ужас – это страх, смешанный с отвращением и, возможно, имеющий какие-то оттенки гнева и удивления. Восторг может представлять собой счастье с примесью небольшой доли удивления. И так далее.
Кроме того, существуют социальные эмоции, чувства, которые не выделяются так четко, как базовые эмоции, но создаются нашими взаимоотношениями с другими: симпатия, смущение, стыд, вина, гордость, ревность, зависть, благодарность, восхищение, презрение и многие, многие другие.
Пожалуй, из всех перечисленных выше эмоций страх изучается больше всего. Но что на самом деле означает «изучать страх»? Что конкретно мы имеем в виду, когда произносим слово «страх» в контексте научного исследования? Оказывается, это значительно более сложный вопрос, чем можно было ожидать.
Традиционно ученые изучали «страх» у животных, измеряя их реакции на угрожающие или неприятные стимулы: например, крыса замирает, когда подвергается небольшому электрическому разряду. При изучении человека ученые используют гораздо более разнообразные схемы и имеют в своем распоряжении широкий набор инструментов. Важнее всего то, что человек может (устно или письменно) сказать о себе: «Да, я боюсь».
Все усложняется из-за того, что эти две реакции, замирание и чувствование, совершенно автономны и отличаются друг от друга. Джозеф Леду, эксперт, изучающий структуры мозга, которые отвечают за страх, в своей книге «Тревожность» (Anxious) подчеркивает: нам известно, что физическая реакция страха и эмоциональное чувство страха – результат работы двух разных механизмов в организме человека.
Меня интересует как физическая реакция, так и чувство страха.
Однажды, когда мне было одиннадцать или двенадцать лет, я увидела совершенно жуткий сон. Насколько помню, он был похож на фильм, будто бы снятый на зернистую черно-белую пленку: я в квартире на первом этаже, в которой мы живем с мамой, и почему-то знаю, что мы там не одни. В доме чужие люди, хотя я не могу их видеть, передо мной только серые, тускло освещенные коридоры, на стенах – силуэты светильников. Я знаю, что эти люди пришли нас убить.
Я проснулась в своей постели, не досмотрев сон до конца, охваченная ужасом. Я встала, прошла через коридор в мамину комнату, забралась к ней в постель и снова заснула.
Через пару часов меня разбудила разрывающая, резкая, жгучая боль в левом колене. Я проснулась с криком, уверенная, что кто-то пропускает мою ногу через мясорубку. Наконец я поняла, что с ногой все в порядке, что боль существует только у меня в голове, что мама испугалась и не знает, что делать, – и тут у меня начались конвульсии. Руки и ноги дико дергались, спина выгибалась и расслаблялась. Казалось, я подчиняюсь какому-то странному ритму, мое тело разыгрывает концерт, на который разум не пригласили. Так вышло, что припадок застал меня лежащей на животе, и я до сих пор ясно помню ощущение от того, как шея снова и снова заставляет голову двигаться вперед и назад, вперед и назад. Снова и снова я пыталась закричать, но каждый раз мне в рот забивалась подушка.
В том, первом, припадке я то теряла сознание, то приходила в себя, но в какой-то момент (возможно, через полминуты или, самое большое, минуту, хотя у меня было такое впечатление, что это длилось очень долго) я осознала, что судороги прекратились.
Припадки случились еще два раза, прежде чем мне поставили диагноз – эпилепсия. Следующие два приступа произошли той же ночью, один за другим, в той же последовательности: первый вскрик будил маму в соседней комнате, потом были конвульсии, потом – короткий, ясный период полного отсутствия сил после того, как тело перестало изгибаться. Медленно-медленно (мама склонилась надо мной) я снова могла открыть глаза, пошевелить губами, пальцами, руками, ногами. Во время третьего приступа, более короткого, я была в сознании, во время второго – полностью без сознания. Об этом мне рассказала мама, когда я пришла в себя.
Со временем невролог объяснил, что я пережила. Колющая боль – это то, что эпилептики называют «аурой», что-то вроде чувственного предупреждающего сигнала от мозга, прежде чем все слетит с катушек. Аура может проявляться в виде вспышки яркого света или цвета, или звука, или неожиданного запаха, например подгоревшего тоста. Моя аура оказалась мучительной, но в этом был свой положительный момент: крики гарантировали, что рядом всегда окажется взрослый, который вызовет скорую помощь, если конвульсии не прекратятся через одну-две минуты.
Думаю, что в этом смысле мне повезло. Повезло и в том, что припадки всегда происходили только ночью, так что я не падала с лестницы или в транспорте. А еще больше повезло в том, что эту болезнь я переросла, как это иногда бывает с детьми-эпилептиками. Как я полагаю, неправильно срабатывавшие нейроны, которые вызывали эти припадки, выправились по мере моего роста, и к тому времени, как я стала достаточно взрослой, чтобы научиться водить машину, диагноз сняли. Но все же, даже учитывая мое везение, эти припадки остаются едва ли не самыми страшными переживаниями в моей жизни. В этом ощущении – что моя сознательная личность загнана в дальний угол моего собственного мозга и вынуждена наблюдать, как ведет себя тело, не получив на это разрешения, – было что-то очень и очень неправильное.
Позже, за те десять лет, когда я играла в регби, я видела нескольких спортсменов, которые падали в конвульсиях на поле после удара в голову. Я старалась отвернуться, я делаю так и когда вижу такие случаи в медицинских телесериалах. Мне не нравится смотреть на извивающихся и дергающихся людей, я знаю, что именно такой видела меня мама, мой единственный испуганный зритель.
Помимо неприятных ощущений во время просмотра «Анатомии страсти», от эпилепсии у меня осталось кое-что еще. Долгие годы после той, первой, ночи у меня в голове припадки были связаны с ночными кошмарами, причем казалось, что именно кошмары эти припадки и вызывают. Было время, когда я искренне верила в то, что следующий кошмар может вызвать припадок, что обычные детские занятия, например страшные байки у костра, вызовут конвульсии, от которых я могу умереть.
И я любой ценой старалась избежать испуга. Я была убеждена, что мне может повредить сам страх. Это был абсурдный детский вывод, но в глубине его таилась интуитивно осознанная мной истина. Мозг и тело, кошмары и страшные истории не могут быть разведены в отдельные категории, как горох и морковь, которые никогда не должны соприкасаться на тарелке привередливого едока. Наш физический мозг и эмоциональный разум – другими словами, клетки мозга, вызывавшие мои приступы, и мое собственное чувство страха – неразрывно связаны. Ученые только начинают понимать, каким образом наши чувства (и страх – одно из них) порождаются деятельностью физического мозга.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?