Текст книги "Чувства и вещи"
Автор книги: Евгений Богат
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
За стеной, в методическом кабинете, танцевали, пили, курили. Он не замечал этого, не думал. Он не чувствовал ни раздражения, ни голода, был одержим идеей летнего бала-маскарада.
Но этих, несмотря ни на что, безумно-счастливых дней было немного. Он любил малышню, но первый удар нанесли ему самые маленькие: «А у нас были в школе дядя и тетя и говорили, чтобы мы не ходили больше на репетиции, потому что вас увольняют». Залецило ощутил опять острую боль в висках, затошнило. А назавтра Анна Михайловна Егорова через инструктора объявила ему, что не разрешает больше пользоваться радиоаппаратурой. В полном унынии Залецило побрел к Сергею Георгиевичу Карасеву. Тот выслушал его, не поднимая головы, чувствовалось, что он, немолодой, с не совсем здоровым сердцем человек, от этой ситуации бесконечно устал. А если бы и не устал, табель-то, табель, в котором можно было поставить рабочий день, а можно не поставить, был в руках Егоровой, а не его. Не будешь ведь стоять над нею денно и нощно, чтобы ухватывать, когда она ставит рабочий день, а когда нет… И аппаратура была в ее руках, и инструменты музыкальные, и даже сами стены…
Через неделю у него отобрали все инструменты, оставили лишь аккордеон. Он распустил все оркестры, оставил лишь несколько ребят, которых учил играть на аккордеоне.
Потом и аккордеон отобрали.
И опять пошел он к Карасеву, который когда-то учил его на аккордеоне играть, с которым он договаривался о том, что после окончания Института культуры вернется в Зарайск. «Сергей Георгиевич, ведь это же то же самое, что кисть отобрать у художника, единственную последнюю кисть…» и он заплакал в первый раз. Карасев успокаивал его, утешал, мягко, безвольно, устало, обещал послать комиссию.
Теперь Залецило являлся утром в облюбованную для репетиций комнату и сидел в одиночестве и тишине, пытаясь думать о бале-маскараде, рисовать эскизы. Но не думалось, не рисовалось. Виски ломило все сильнее.
Потом и комнату у него отобрали, закрыв наглухо, и в остальные не разрешили заходить. Теперь он с утра до вечера ходил по коридорам. Ему оставались лишь коридоры. Он опять пошел к судье, та была по-прежнему мягка, доброжелательна, объяснила, что для окончательного решения недостает лишь одного документа и посоветовала по-прежнему являться к десяти и находиться в Доме культуры полный рабочий день.
И Залецило с утра до вечера томился в коридоре. Он жил теперь надеждой на обещанную комиссию, которая увидит, поймет, разберется, и опять помчатся тройки, захохочут ряженые, выступят из мглы таинственные маски.
Егорову он в эти дни не видел: и она его обходила, и он ее. Все распоряжения о лишении его аппаратуры, инструментов, помещений передавались ему через инструкторов и художественного руководителя – Егорова сочла теперь возможным учредить эту должность, назначив на нее не Залецило, несмотря на то что несколько месяцев назад из Зарайска в министерство и Институт культуры было сообщено, что назначен художественным руководителем он.
Егорову он не видел, но однажды утром, поднимаясь в Дом культуры, он столкнулся с ней лицом к лицу – она явилась в этот день почему-то раньше обычного, стояла на пороге. Чувствуя сильное головокружение, он остановился, надеясь, что она посторонится, но она стояла неподвижно, твердо ему объявила: «Вы уволены. Уходите». – «Уволен? – не поверил и растерялся Залецило. – За что?» – «В бухгалтерии отдела культуры получите трудовую книжку. Там записано».
Ничего не понимая, совершенно убитый, он пошел в отдел культуры. Егорова – за ним. Ему казалось, что жизнь кончена – лучше бы он не родился. Это было для него не просто увольнение – крушение судьбы. По дороге его мучила неотступно одна мысль: как он объяснит все это заведующему кафедрой Владимиру Алексеевичу Триадскому, товарищам по институту, жене, которая вот-вот должна родить? Уволен! Уволен!! Но за что?!
В бухгалтерии отдела культуры ему выдали книжку, он вышел в коридор, раскрыл ее и, ничего не соображая, увидел две цифры: 4 и 33. Он постарался сосредоточиться, ему это долго не удавалось, потом он понял, что уволен по пункту 4 статьи 33 Кодекса законов о труде.
Он вышел во двор отдела культуры и увидел во дворе Карасева и Егорову. Они собирались садиться в автомашину, куда-то ехать. Он быстро, пока они не уехали, подошел к ним, обратился к Карасеву с вопросом: что означает пункт 4 статьи 33? Карасев молчал, опустив голову. А Егорова объяснила – тяжело, односложно:
– Прогулы.
– Прогулы?! – не поверил Залецило. – Сергей Георгиевич, поднимитесь со мной в кабинет на минуту.
– Потом, – пообещал Карасев, – когда вернусь.
– Сергей Георгиевич…
Голова закружилась. Затмился день.
Дальше он, если ему верить, ничего не помнит. Но хорошо помнят те, кто стоял поблизости, и те, кто видел из окон. Он судорожно выхватил что-то – потом это легло на стол суда как вещественное доказательство – перочинный нож, на беду оказавшийся в те роковые секунды в его кармане, замахнулся, опустил руку… И в тот же миг мир фанфаристов, троек, музыки, воздушных шаров, ледяных горок, духовых оркестров, кавалькад, балов распался, как распадаются в космических катастрофах безвестные, не раскрывшие всего возможного богатства бытия миры.
Когда он находился в тюрьме, ожидая суда, решение о его увольнении было отменено как незаконное. Но в судьбе его это уже не могло ничего изменить.
Сына, который родился летом, он не увидел.
Его судили и осудили за покушение на умышленное убийство двух человек, не повлекшее тяжких последствий лишь потому, что жертвы защищались и убежали (Карасев и Егорова были ранены). Мера наказания – восемь лет в колонии усиленного режима, без ссылки.
Я пишу не для того, чтобы оправдать человека, совершившего действительно тяжкое деяние, и не для того, чтобы обвинить суд в излишней суровости. Я пишу для того, чтобы понять: почему?
Почему рушатся иногда судьбы, в сущности, хороших людей и они оказываются, как говорили в старину, «за решеткой»? Я выбрал одну локальную историю. «Третья модель» поведения чаще всего оканчивается менее бурно и не в зале суда. Я остановился на экстремальной ситуации для того, чтобы резче выявить всю меру ответственности большого мира за судьбу личности в микромире, где моральные нормы извращены.
В одном из писем, полученных судебными органами при разборе этого дела от уважаемых в Зарайске людей, было отмечено: «За короткий период времени Залецило внес больше творчества, инициативы, чем Егорова за многолетнюю трудовую деятельность». И это, как явствует из писем, видел весь город. Было бы нелепо и наивно обвинять город в том, что он «безмолвствовал» в тяжкие для Залецило месяцы. Самый маленький город в сопоставлении с одним человеком велик. У него большая жизнь, разнообразные заботы. Но не могли ли те, кто выступил в защиту Залецило, когда он стал уже подсудимым, защитить его раньше, когда он один на один боролся с Егоровой?
Ведь он обращался в авторитетные учреждения города, особенно часто, как мы видели, в отдел культуры; он не боролся, не наступал, он лишь сообщал, что ему тяжко работать и тяжко жить… Он был повелительно уверен и собран в любимом деле, при устройстве торжеств и увеселений и как ребенок беспомощен, когда надо было защитить собственные интересы и моральные нормы, которые с этими интересами переплелись.
Моральные понятия обладают одной интересной особенностью. Они при всем их авторитете кажутся порой книжными, абстрактными, пока не одеваются живой, трепетной тканью человеческой судьбы. И тогда мы понимаем, что «добро» – это не термин, излюбленный нудными моралистами, а живое сердце, которое болит и может от боли разорваться или непоправимо помрачить на минуту разум, а «совесть» – это не надуманная абстракция, а наше общее, большое беспокойство за судьбу человека, который хочет отдать обществу все силы души.
«Третья модель» – постоянное и неотложное дело большого мира, а большой мир – это мы все.
…Через несколько месяцев после суда жена поехала к нему в колонию. Он вышел к ней, виновато улыбаясь, и она вглядывалась в него, узнавая и не узнавая.
Семейная реликвия
А сейчас поговорим о чем-нибудь веселом и возвышенном, о чем-нибудь легком, как перо, и ярком, как листва, освещенная солнцем. О том, что возвышает душу и веселит сердце. И не будем бояться, что сочтут нас старомодными и сентиментальными. Бояться будем неискренности и фальши – именно они сопутствуют часто повествованиям о возвышенном. Избежать фальши нам поможет документальность: в нашем распоряжении одно удивительное письмо и ряд не менее удивительных высказываний людей, наблюдавших развитие этих человеческих отношений в жизни.
У одного старого философа говорится в духе давно ушедшей эпохи, что человеческие существа – замкнутые «монады», любое общение между ними – чудо, потому что разрушаются, казалось бы, непроницаемые стены. Когда же рождается особое общение: общение-понимание, – то над обломками стен летают, ликуя, ангелы.
Как на картинах старых мастеров.
Полагаю, что письмо, о котором сейчас пойдет речь, было доставлено мне не обычной почтой, а одним из ликующих этих ангелов. Но летел он не по чистому, полнозвездному «небу полуночи», а в дымном, будничном, с запахом бензина облаке над сегодняшним городом, молчаливо, без песни, опустился на утренний сырой асфальт, стал шустрым подростком почтальоном и побежал в подъезд, где я живу.
Я выдумал этого ангела-почтальона давным-давно забытых старомодных повествований. И больше ничего выдумывать не буду. Надо было что-то выдумать для того, чтобы разрядить фантазию, которую теперь ждет успокоительное бездействие.
«…Я много лет пишу это письмо – в уме. Потом, поразмыслив, не решаюсь перенести его на бумагу – уж чересчур все лично, даже интимно в нем. Но вот какой-то новый импульс – и я опять возвращаюсь к мысли написать Вам для того, чтобы Вы рассказали об этом читателям.
Я никогда не любила и не понимала людей, обращающихся к писателям, журналистам и в различные редакции с мольбой: рассудите! Думалось, ну что могут понять посторонние в твоей единственной в мире жизненной ситуации, лишь ты один можешь в ней разобраться… Но я любила подлинные рассказы о “хороших людях”. И, читая их, все время хотела рассказать о моем “хорошем человеке”. Меня останавливали два соображения: упомянутая уже интимно-личная сторона и, во-вторых, обыкновенность биографии моего “хорошего человека”. Люди, о которых я раньше читала, отмечены необычными биографиями и судьбами, а тут судьба обычная, как у миллионов. И вообще, может быть, во всей этой истории нет ничего удивительного, я готова заранее попросить у Вас извинения за беспокойство и потерянные минуты…
Я хочу рассказать о моей матери, вернее, о матери моего мужа, точнее, матери моего бывшего мужа… Но сначала напишу немного о себе, иначе Вы ничего не поймете…»
Куски из письма я буду перемежать моим – не пересказом, нет, а дополнением: тем, что удалось узнать от людей, сопричастных судьбе написавшей мне женщины. Она потеряла родителей во время войны, ребенком, когда было ей восемь лет. И кочевала из города в город, по дальним родственникам, оставаясь повсюду менее желанной, чем ей бы хотелось. Ее передавали из рук в руки, как передают вещь, не лишенную некоей абстрактной ценности, но, увы, не нужную никому. «Горек чужой хлеб, и круты чужие ступени», – писал некогда великий Данте в изгнании. Эти же чувства с разной степенью остроты переживали во все века все люди, которым выпало на долю есть чужой хлеб и подниматься по чужим лестницам. Особенно остро чувствовали дети, пожалуй, не менее сильно, чем великие поэты.
В семнадцать лет, уже устав ощущать себя ненужной вещью, она решила жить самостоятельно, уехала в большой город, поступила в библиотечный техникум, из холодной, но относительно тихой реки сиротства выплыла вдруг в океан жизни, великий, но не тихий. В океане этом («исполненном соблазнов и рифов», как пишет эта женщина в письме ко мне) горел для нее, будто бы не на берегу – на небе, маяк, и она к нему устремилась, совершенно одна, потому что рядом с ней не было ни родной, ни даже сочувствующей души. Она решила получить ВЫСШЕЕ ОБРАЗОВАНИЕ. Она понимала это иначе, чем обычные дети из обычных (пусть даже неблагополучных) семей. Для нее высшее образование было действительно ВЫСШИМ и действительно ОБРАЗОВАНИЕМ: образованием высшего в себе, образованием, созиданием себя. Больше, чем институт, больше, чем диплом.
Для этого надо было окончить библиотечный техникум, начать самой работать, чтобы уже абсолютно ни в чем не зависеть от дальних родственников, посылавших ей изредка небольшие деньги, и – самое существенное – надо было сохранить себя семнадцатилетнюю, одинокую, в самостоятельной жизни: сохранить физически и нравственно.
Мысль о высшем образовании заслоняла даже мысли о собственном доме и о семье. У нее никогда не было дома, а если она порой – уже в институте, работая и учась, – одурев от усталости, думала об этом, то отвлеченно и туманно-красиво, как думают о внеземных цивилизациях; как что-то внеземное пережила она и первую любовь. Он, аспирант, умный, недоступный, казался ей, золушке-первокурснице, инопланетным существом.
Она работала в библиотеке с утра до вечера, потом бежала в институт, потом ночью читала, и опять наутро библиотека – институт, изо дня в день, из месяца в месяц.
Когда она, забыв давно аспиранта-инопланетянина, была уже на четвертом курсе, в их библиотеке стал все чаще появляться человек солидный, немногословный, интересовавшийся литературой по парусному спорту.
«…Он был старше меня, интересен по содержанию и оригинален по характеру. Мне нравилась его замкнутость и суховатость, нравилось его увлечение: вода, паруса. Он был инженером, но парусами увлекался больше, чем работой, говорил, что подобные увлечения у них в роду – по мужской линии, отец его обожал бега, как он сам парусные соревнования. Игровое начало будто бы передавалось с генами.
Мне и сейчас-то, после всего испытанного, неизвестно, почему рождается и умирает любовь. Он захотел, чтобы я стала его женой, я согласилась. У меня занималось дыхание от мысли, что будет семья, будет ДОМ.
Отчетливо помню день, когда вошла первый раз в его дом, чтобы познакомиться с его родителями. Нас встретила худенькая невысокая женщина со строгими карими глазами, они были удивительно похожи с сыном внешне. Я понимала, что она изучает меня, пытается определить, что я за человек. И вот когда я собралась уходить, она попросила меня зайти в ее комнату. Разговор был нелегким для нее и неожиданным для меня.
“Мой сын – человек со сложившимся и трудным характером, вам будет сложно с ним. У вас матери нет, и я хочу по-матерински посоветовать вам: подумайте хорошенько перед тем, как решать судьбу”.
На это у меня был только один довод – я люблю, люблю его.
Странная вещь – у меня стерлись в памяти первые месяцы моего замужества, но помнится все, что имеет отношение к ней, его матери. Я стала неожиданно для себя называть ее “мамой”. И это напрочь забытое имя обжигало мои губы поначалу удивлением, потом радостью».
Наша история вошла в самую неблагодарную для рассказчика сентиментальную фазу, я бы охотно ее опустил, чтобы избежать соблазнов старинно-слащавого повествования, но без нее будет малоубедительно дальнейшее. Поэтому разрешу себе несколько сантиментов.
Сантимент первый. Наталья Николаевна, мать мужа, а теперь и ее, как она уверовала, мать, бережно сохраняла всевозможные семейные реликвии: семейные фотографии, шкатулки с ценностями и безделушками – все, что переходило в ее старинно-русской семье из поколения в поколение.
«Я любила после вечернего чая усесться у нее с папой в комнате, перебирать все это, расспрашивать, выслушивать мамины рассказы о ее детстве, молодости».
Родителей Наталья Николаевна тоже потеряла рано: отец, инженер, погиб в 1906 году при строительстве железной дороги Тегеран – Энзели оттого, что понесли лошади (хотя и существовала версия, что его убили подрядчики за излишнюю честность); мать, как и полагалось в ту далекую уже эпоху, умерла от горя. Девочку, то есть маленькую Наталью Николаевну, отдали в сиротский корпус Института благородных девиц, она попала к воспитательнице Вере Васильевне, которая стала ее второй матерью и жила с ней после этого почти пятьдесят лет.
«Однажды, открыв одну из шкатулок, мама вынула красивую старинную цепь. На мой немой вопрос ответила, что получила эту цепь как память о матери и сохранила ее (а ведь на ее веку было две мировых войны). А потом добавила: “Я подарю тебе, когда у тебя родится ребенок”».
Сантимент второй. Наталья Николаевна, владевшая несколькими европейскими языками, начала давать нашей героине уроки и в этом успела настолько, что через некоторое время, расставаясь ненадолго, они переписывались по-французски.
«Я заразилась ее любовью к иностранным языкам, которым она в течение десятилетий, до выхода на пенсию, учила студентов в одном из ведущих вузов. Но она научила меня не только говорить и писать по-французски и по-английски. Какой огромный мир открылся мне! Я и раньше много читала, но все подряд, и в моих увлечениях был полный хаос… Я думала, что люблю живопись и музыку, но только сейчас я поняла, что это такое. Мы ходили с ней в театры, на концерты, на выставки».
Подруги подшучивали над молодой женой: «Ты за кого вышла замуж – за сына или за его мать?»
Сантименты третий, четвертый и пятый. «Я вошла в этот дом голая и босая…» Все имущество ее заключалось в подушке и чайной ложке.
«Мама купила мне костюмы, туфли, пальто, любовно выбирая, она одела меня как дочь и любила как дочь. Но разве дело лишь в тряпках! С каким неописуемым интересом она выслушивала вечерами мои новости – мою жизнь за день в библиотеке и институте. Муж сидел неделями на водной базе, папа уходил на ипподром, а мы с мамой говорили и не могли наговориться…
Меня все более захватывала работа в библиотеке: читательские конференции, встречи с писателями. Мама этим жила не меньше, чем я. А когда подошли в институте госэкзамены, меня совершенно освободили от домашних дел и забот (и раньше-то ими загружали не особенно, мама повторяла: “Девочка работает и учится, это безумно трудно”). Более того, она помогала мне готовиться к истории, литературе, перечитывала уже забытое, она составляла мне конспекты. Я чувствовала, что меня любит не только она сама, но и ее муж, я уже называла его – мысленно – папа. И мамины сестры. Во мне родилась уверенность, что у меня есть дом навсегда, дом, из которого я уже никогда не уйду, мой дом».
Сантимент шестой, с каплей горечи. И вот осуществилось, исполнилось! Последний госэкзамен позади. Она человек с высшим образованием. Выше ее сегодня нет в мире.
«Домой я летела как на крыльях, а дома ждали меня цветы, торт, подарок – от мамы. Она ликовала. Она радовалась даже больше, чем я, хотя на ее веку сотни студентов получали дипломы. Но мое высшее было для нее единственным, уникальным, потому, наверное, что она меня во многом образовала.
Мы разбудили мужа и сидели за чайным столом – я с мужем и мама с папой, и это была моя семья. Муж со сна (накануне были состязания на воде, и он устал) был пасмурен и, как обычно, немногословен, и самое дорогое и важное говорила мне мама. Потом мы остались одни, она достала ту шкатулку, и мы перебирали, рассматривали семейные реликвии…»
О! Какое облегчение испытывает рассказчик, когда все сантименты оставлены позади и можно не трепетать от мысли, что ты вот-вот утратишь расположение ироничного читателя, которого, возможно, уже подташнивает от тортов, цветов и писем по-французски. Как хорошо (не в жизни, в литературе!) вернуться к суровой, непредсказуемой действительности.
Через несколько лет после торжественно-семейного чаепития в честь окончания института она встретила первую любовь – инопланетного аспиранта. Только он не был уже аспирантом и не был инопланетным…
«…И разговор уже на равных – даже больше: жизнь его не сложилась, диссертацию не защитил, разошелся с женой, и все летит в тартарары. В то лето он возобновил работу над диссертацией, часто бывал в большой библиотеке, бывала там и я по делам моей маленькой библиотеки. Мы выходили на улицу, закончив наши дела, и шли по городу. Мне не к кому было торопиться, муж сидел на базе, мама была на даче. Он шел рядом, тот, кто был моим недосягаемым кумиром, моей первой безответной любовью. Мы открывали друг друга заново, и в череде малых и больших открытий я совершила одно, самое большое, капитальное, как он говорил потом, открытие: мир моих чувств, моих мыслей, забот, оказывается, может быть интересен не только моей маме. Но это уже иная история, история моей мучительной, осознанной любви, любви не неопытной, заброшенной девчонки, а взрослой женщины, потому что от двадцати лет время отстучало еще десять…»
…Нет, в эту мучительную историю двух мы углубляться не будем! Мы даже постараемся забыть о ее героях – молодом мужчине и молодой женщине, гуляющих растерянно и блаженно по летнему городу. Им мучительно, но им и хорошо. Им больно, но без боли этой они уже не могут жить. Мы забудем на время о двух, чтобы подумать о третьей – о старой женщине, которая будто бы из собственного ребра, повторив легендарно-божественное действие, себе создала дочь. Именно по ней, по матери, будет нанесен сейчас самый страшный удар. Сумеет ли она дальше жить с этой болью?
Познакомимся с ней подробнее, чтобы лучше понять то, что нас ожидает в дальнейшем. Она не лишена странностей и чудачеств. И все они имеют отношение к ее пониманию воспитанности, воспитанного человека. Воспитанный человек не должен никогда читать лежа, не должен пользоваться снотворным (даже во время бессонницы), не должен чаще, чем надо, обращаться к врачам (сама Наталья Николаевна обошлась без докторов, даже когда настиг ее инфаркт: лечилась гимнастикой и самовнушением). Воспитанный человек должен уметь делать подарки с особым изяществом, сообщающим очарование и оригинальность самой банальной вещи. Это искусство, искусство подарка, Наталья Николаевна ставит, по-моему, даже чересчур высоко – ему она учила и Ольгу, лепя из нее дочь.
Те, кто работал с Натальей Николаевной лет двадцать пять назад на кафедре иностранных языков, до сих пор помнят «сверхблагородную женщину, холеную, точеную и очень гордую; когда она доставала из сумочки батистовый платок, белизна его поражала». Постарев, она не стала менее точеной и гордой. Это тоже входит в комплекс воспитанности – умение стареть.
Выйдя на пенсию, она начала бесплатно давать уроки французского языка тем, кто захотел у нее учиться, желающих оказалось меньше, чем она думала, видимо, не все верили, что кто-то бесплатно может действительно чему-то научить. Наталья Николаевна с удовольствием остается с детьми, когда родителям – в ее окружении – надо поехать на юг отдохнуть летом, а оставить сына или дочь не с кем. Оставаясь, она говорит: «Я старая, ты молодой. В чем-то тебе будет со мной интересно, в чем-то мне с тобой…» И родители, возвратившись с юга, не узнают иногда сына или дочь, настолько очевидна перемена к лучшему. («Мне потом муж говорил: “Мы с тобой за десять лет не могли добиться того, что Наталье Николаевне за один месяц удалось”».)
Воспитанный человек может быть не лишен чудачеств и странностей, но он относится с неиссякаемым доброжелательством к странностям и чудачествам окружающих людей. Муж Натальи Николаевны порой безоглядно увлекался лошадьми, бегами, сын – парусами, водой, она старалась понять это. Воспитательница Вера Васильевна, заменившая ей мать, бывала порой деспотична. Она старалась и это понять. Воспитанный человек терпим. Он может разрешить себе быть нетерпимым лишь тогда, когда перед ним не отклонение – более или менее невинное – от нормы, а явная ненормальность. Воспитанный человек никогда не испытывает радости от чужого несчастья.
И лишь одно, пожалуй, не было известно Наталье Николаевне: как должен относиться воспитанный человек к счастью, построенному на развалинах его собственного дома? Радоваться? Неестественно, невозможно. Печалиться тайно, не показывая вида? Несколько фальшиво. Рыдать навзрыд от боли? Но в чем же тогда воспитанность?..
Вот мы и рассмотрели более подробно белоснежно-хрупкую пожилую женщину, на которую сейчас будет обрушен удар. У нее и в старости точеная фигура, суховато-красивое лицо, легкая повелительность в жестах. Общаясь, она соблюдает дистанцию между собой и собеседником, но не от излишней гордости, а от сознания автономности собственного и чужого «я». Запомним ее. Запомним ее, чтобы понять, что изменится в ней в тех испытаниях, которые ее ожидают.
Теперь вернемся…
«…Наша любовь становилась все осознаннее, все сильнее. Я страдала: нет, не из-за мужа, когда расстаются двое, виноваты оба, – я страдала из-за матери, она-то ни в чем абсолютно не была виновата, а я была бесконечно виновата перед ней. Я чувствовала, что совершаю великую измену – измену не ее сыну, а ей, измену первому и лучшему в моей жизни дому. И даже – измену самой себе. Я не понимала, как будет мой мир существовать без нее, ставшей за десять лет замужества частью меня самой, самой лучшей и самой высокой. Мне иногда казалось: с родной матерью было бы легче порвать, расстаться, чем с ней.
Я понимала: нам надо объясниться, поговорить. Но объясниться с ней у меня недоставало духу. Я объяснилась с мужем. Было лето, мать была на даче, и я поспешила уйти из дома до ее возвращения. И началась моя новая жизнь, похожая по бездомности на ту, что уже была когда-то…»
Лишь когда мать вернулась в город осенью, сын рассказал ей об уходе жены. Она молчала, отстраненно выслушала, суховато-разумно заключила: «Если от тебя уходит жена, то, видимо, потому, что ты не сумел ей дать того, что сумел человек, к которому она ушла».
Больше к этой теме не возвращались.
Через несколько дней Наталья Николаевна тяжело и надолго заболела.
«…Опять начались мои – теперь наши – странствия по чужим углам».
В одном из этих углов и нашла ее Наталья Николаевна по выздоровлении. Она стояла, худощаво-хрупкая (особенно после инфаркта худощавая и хрупкая особенно), кареглазая; они были одни, и Ольга, склонив повинную голову, ждала ответного удара. «Ты ушла торопливо и скрытно, как из зала ожидания на вокзале, это воспитанного человека недостойно. Я научила тебя делать подарки, но не научила уходить. Это тоже большое искусство. Я не научила тебя уходить потому, что никогда не думала, что ты уйдешь».
Ольгу тянуло обнять ее, в горле бился ком. Но старая женщина была как будто вытесана изо льда, и молодая не решилась обнять и заплакать не решилась. Долго они стояли молча, две женщины, два воспитанных человека.
Через месяц Наталья Николаевна опять нашла Ольгу – именно нашла, потому что она с любимым человеком обитала в новом углу. Это был второй большой бездомный период в ее жизни, менее мучительный, чем первый, детский, потому что теперь была она взрослая и сильная и была не одна. Она сама себя не жалела, хотя жила и бездомно, и бедно, но чувствовала, что вызывает у Натальи Николаевны жалость, хотя та, как человек воспитанный, ни в чем ее не обнаружила. Но однажды (опять найдя Ольгу) Наталья Николаевна заговорила на больную тему:
– Ты не девочка. Женщина! Пожила в шалашах с милым, довольно! У тебя должен быть дом. Мы посоветовались с папой… – Она умолкла, собираясь с силами.
И Ольга помертвела: она подумала, что ей велят сейчас уложить вещи и возвращаться домой, чтобы возобновить старую, налаженную жизнь с уютом вечерних бесед-чаепитий. Она ужаснулась тяжести того «нет», которое обрушит на эту женщину, нестерпимо желающую ей добра.
– …посоветовались и решили построить тебе кооператив. Деньги у нас отложены давно на непредвиденные семейные нужды. И не думай возражать. Наше решение окончательное, – вдруг улыбнулась она, – и обжалованию не подлежит. Помучилась, Оля, с детства помучилась, довольно.
Через несколько месяцев (кооперативное жилье удалось купить в доме, уже построенном) было с участием мамы и папы отпраздновано новоселье.
«…А время бежало, и мне было уже далеко за тридцать, когда я узнала, что у меня может быть ребенок. Оставлять или не оставлять? Я не могла сама решить этот вопрос и поехала к маме. Она рассудила – рожать!»
Рассказчику наивно казалось, что он, наколов сантименты на повествование, как экзотических бабочек, покончил с ними раз и навсегда. Но нет! Самый большой, самый капитальный сантимент ожидает нас сейчас: письмо Натальи Николаевны Ольге в родильный дом. Учтите, что старая женщина пишет невестке, которая ушла от ее сына и родила сына от нового мужа.
«Поздравляю, дорогая моя девочка! Вот ты и стала мамой. Очень за тебя волновалась. Звонила А.[2]2
Анатолий – второй муж Ольги. – Прим. автора.
[Закрыть] и от сослуживцев узнала, что у тебя началось и что положение серьезное.
В понедельник вечером Вика[3]3
Двоюродная сестра Ольги. – Прим. автора.
[Закрыть] сказала, что еще ничего нет. Сколько же ты, бедняжка, мучилась. Пока знаю от Вики, что мальчишка на 4150. Вот тебе и маленькая девочка! Какого богатыря выродила!
Ну, слава Богу, все теперь позади. Ты уже успела разглядеть малыша, и уши, и брови. Когда уж это ты успела? Отец, верно, рад, что у него сын. Поздравь его от меня. Если будут такие морозы, как сейчас, когда ты будешь выписываться, может быть, нужно доставить второе одеяло. Заранее об этом напиши. Я могу подвезти и встретиться где-нибудь в метро.
С нетерпением буду ждать возможности увидеться и буду искать эту возможность. Береги себя и малютку. Как с молоком? Крепко тебя целую. Поцелуй от меня малыша в лобик. Папа тоже тебя поздравляет и целует.
Твоя мама».
Можно по-разному отнестись к этому документу. И – восторженно, радуясь его широкой, поднимающейся над узко и традиционно понятыми родственными узами человечности. И – осуждающе-иронически, досадуя, что при всей человечности, в сущности, забыт родной сын, его, несмотря на паруса, одиночество, его вероятная ревность и мука. Но при самом разном отношении к письму нельзя не ощутить в нем какой-то артезианской нежности, бьющей откуда-то, чему и названия нет, потому что этот первоисток потаенней даже души! И это, пожалуй, делает письмо недосягаемым для иронии, ибо нежность – единственное, чего не может ирония поранить, как не может острие алмаза поранить солнечный луч.
«…Когда после выписки из роддома у меня была мама (с папой), у мужа не хватило отваги встретиться с ними. Он ушел: такая встреча – а если говорить шире, ТАКАЯ СИТУАЦИЯ – казалась ему странной и нежизненной. Он, человек положительного ума, склонный к четким и ясным объяснениям человеческих действий, не понимал Натальи Николаевны».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?