Текст книги "Время других. Книга про поэтов"
Автор книги: Евгений Бунимович
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Парщиков. Извне
Описать бы все сущее логично, строго и непротиворечиво.
Чтобы все следовало из базовых постулатов, чтоб система была полна и совершенна.
Однако некто Гёдель, венский математик, закончивший дни свои в американском сумасшедшем доме, доказал, что всякая достаточно сложная система аксиом либо внутренне противоречива, либо неполна.
Из теорем Гёделя о неполноте возникает неизбежность иного взгляда. Взгляда извне. Извне привычно заданных связей и закономерностей.
Именно существованием этого взгляда извне человек и отличается от самого навороченного суперкомпьютера. От самого что ни на есть искусственного интеллекта.
Компьютерные возможности много превышают человеческие. Но только внутри заданной ему логической схемы. Которая – не забудем – или неполна, или противоречива.
Но разве поиски человеком иного, более общего, внешнего языка описания не есть одновременно проникновение в замысел Божий?
В конце концов, чья это привилегия и/или тяжкая доля – смотреть и видеть иначе, извне?
Об этом мы говорили с Лёшей Парщиковым на одной из последних наших встреч, гуляя по Бульварному кольцу.
А еще о фрактальной геометрии Мандельброта, которая мало того что как-то нездешне красива, но еще и при задании двух-трех простых параметров способна воспроизводить сложнейшие природные объекты и явления – горы, реки, деревья, молнии, облака…
А может и не воспроизводить – создавать? И вот она, технология Создателя?
Потому и красива – нездешне…
Мы говорили об этом с Парщиковым не потому, что он был математиком. Не был он математиком.
Как не был нефтяником, но написал «Нефть».
Не был финансистом, но написал «Деньги».
В мгновения такого видения извне меж лопаток сквозит какой-то нездешний холодок.
Можно, конечно, жизнь прожить и без всей этой мороки. Но только Парщиков не мог. Потому что этим даром он был наделен изначально и в полной мере.
Исследователи и толкователи все время пытались найти для очевидного, но особого метафорического дара Парщикова, для его извне-реализма иное слово, прибавляя к известным литературным клише пресловутое «мета»: метаметафора, метареализм…
Парщиковские сближения, одновременно абсолютно неожиданные и абсолютно естественные, действительно не есть некие сложносочиненные метафоры. Просто иные ракурсы видения извне привычно заданных логических связей, иные законы неизбежно делают далековатые понятия совсем не такими уж далековатыми.
Однако дело не только в гёделевской потенциальной неизбежности такого взгляда.
Когда читаешь Парщикова, не покидает ощущение, что именно такой взгляд и есть норма, ибо он целокупен.
Как будто заново Парщиков писал не только о самом каждодневно-привычном – о тех же деньгах, – но и о литературно-привычном, хрестоматийном, навязшем.
В ином дискурсе это, наверное, наглость – заново после Пушкина писать «Полтаву». Но для Парщикова это не переписывание, это не после, не вослед и даже не поперек.
Лена Фанайлова нашла точное слово: парщиковская «Полтава» написана как бы поверх пушкинской.
Давным-давно, когда он впервые читал эту ныне легендарную поэму, мне показалось, что в переосмысленном классическом сюжете нет внятного личного присутствия, мне не хватало его «Я».
Хотя теперь понимаю – мало что так отчетливо-лично, как сам его язык.
Лёша на удивление серьезно отнесся к этому замечанию и вскоре сообщил, что переименовал поэму, начав именно с «Я»: «Я жил на поле Полтавской битвы».
В поэме ощутима была его пристальная, почти маниакальная любовь и подробнейшее внимание ко всяческой механике, только ему свойственная иерархия событий и понятий, соотношение центра и периферии. В кульминационный вроде бы момент, на острие исторической трагедии, посреди роковых судеб, страстей, любви, крови и смерти все это как-то расплывается, оказывается вне фокуса, и он вдруг начинает тщательнейшим образом описывать один из тех диковинных оружейных механизмов, которыми так увлекались в петровские времена.
Такое неожиданное смешение фокуса внимания, расфокусировка, перенаправленность, которые лишь потом будут диагностированы культурологическими авторитетами как неотъемлемая часть актуальной поэтики, были свойственны не только стихам Парщикова, но и всей его жизни.
Может, поэтому так легко и увлекательно было с ним говорить, общаться, переписываться, и так, видимо, непросто было с ним жить.
Он и здесь неизбежно смещал фокус.
* * *
Сразу после тяжелого разговора с когда-то очень близкой ему женщиной, первого после долгих лет невстреч и необщения с ней, он зашел ко мне. Ему надо было выговориться, для него это была мучительная история, как, наверное, для любого другого.
Однако, как выяснилось, знаковое свидание с прошлым было назначено ему в модном ресторане на Тверском. Парщиков пришел оттуда ошалевшим не столько от состоявшегося мучительного диалога, сколько от потусторонней атмосферы тогдашнего московского гламура, от пафосного декора, немыслимых интерьеров, швейцаров, бельведеров, салфеток, виньеток, креветок…
Приехав из своих западных захолустий, из тихого университетского кампуса, он в тот момент впервые, видимо, столкнулся с этим лоб в лоб и описывал все с такой изумительно-подробной барочной избыточностью и естествоиспытательской точностью, с таким блеском своего метафорического гения, с каким описывал диковинные оружейные механизмы в «Полтаве» и шествие прирученных зверей в «Новогодних строчках».
Увы, абсолютно невозможно даже приблизительно воспроизвести тот бесконечный феерический монолог, выбраться из которого к сути знаковой встречи он так и не смог.
* * *
Когда я думаю о Парщикове, первым вспоминается не самое важное, а самое счастливое.
Времена нашей юности, времена – согласно учебникам истории – тоскливые и застойные и – одновременно – веселые, легкие, праздничные годы нашей юности, нашего общения.
По московским масштабам мы жили неподалеку, в одной остановке друг от друга, однако перегон был неимоверно долгим – от моего Беляева до его Ясенева, и когда ехали в автобусе вместе, неизменно отмечали эпическую спрессованность пространства за окном.
Сначала – обшарпанная геометрия разновысоких параллелепипедов моего микрорайона, длинная, как степь, улица 26 Бакинских Комиссаров, которую местная шпана именовала улицей 26 чувашских чебоксаров, что, казалось, подтверждает гипотезу о том, что созвучия в целом не чужды русскому уху, однако далее все та же улица неизвестно почему обретала имя и вовсе Миклухо-Маклая, за что в итоге обобщенно именовалась всеми улицей 26 Миклухо-Маклаев.
Затем – неизбежная бескрайность снежных полей, вдруг – маленькая буколическая церковь на холме, вновь белые плоскости равнин, леса и перелески, и наконец – те же параллелепипеды, но в ином беспорядке – и это уже парщиковский Соловьиный проезд.
Казалось все это – мирозданием.
Им и было.
Ночами говорили, пили, спорили, стихи читали. Но и тут первой вспоминается какая-то ерунда, мелочь, смешное – возникший в пролете двери ошарашенный некто, поэт откуда-то из-за Урала, попавший к Парщикову впервые, отлучившийся в типовой санузел этой ячейки социалистического общества и обнаруживший там сладко спящего в корзинке посреди ванны младенца – моего сына.
* * *
Начались переломы, перестройки, путчи.
На каких-то поворотах мы не очень понимали друг друга.
Он уехал.
Конечно, из тогдашней Москвы это казалось вроде бы красивым, масштабным – Европа, Америка, Сан-Франциско, Стэнфорд.
И вместе с тем тамошний Парщиков, заокеанский школяр-аспирант, на рубеже роковых для поэта тридцати семи лет пишущий академическую учебную работу о тутошнем Пригове, – это было даже не забавно.
С его весточками тех лет вылезала из свежеустановленного у меня дома чудо-факса тяжелая неприкаянность.
Парщиков пропадал на месяцы, годы – то защищал диссертацию в Стэнфорде, то фотографировал в Амстердаме, то снова писал стихи в Кельне.
В последние годы он болел, и все мы знали это, снова стал худым и кучерявым, как в студенчестве, когда (легенда? быль?) должен был у Хуциева играть Пушкина.
Он стал таким как прежде не только снаружи, но и внутри.
Приезжал, и мы, гуляя по Москве, продолжали разговор как будто с того же места – даже не с абзаца, а с полуфразы, с запятой.
В магнитном поле его идей и фантазий и твои мысли и ощущения становились свободней, щедрей, невероятней.
* * *
В бесконечном прерывистом диалоге никогда не знаешь, где и когда будет поставлена точка.
Мы должны были встретиться летом.
Я понимал, что он болен, что, может, это будет последняя встреча.
Но и этой встречи уже не случилось.
Прочитал в интернете, который сразу после сообщения о смерти наводнили его стихи:
«Сообщают, умер поэт Алексей Парщиков. А я думал, поэты не умирают».
2010
Не надо…
Не надо.
Мы не на параде.
Мы проиграли в айлавью.
Об остальном сказал Саади
в последнем телеинтервью.
Любовники!
Смените позы.
Поэты!
Слушайте сюда.
Есть процедурные вопросы
по ходу Страшного суда.
На беспартийном суахили
умея высказаться вслух,
мы выжили в года бухие
в империи народных слуг.
Всесильно, потому что ложно
ученье с кайфом на дому,
и невозможное – возможно,
когда не нужно никому.
1989
Территория свободного дыхания, или Несколько слов о студии Ковальджи
(начало)
Побуревший листок, размазанный копиркой машинописный текст, выцветшая чернильная правка. В поисках совсем другого наткнулся на этот черновик.
Датировать легко – писано было мною к десятилетию поэтической студии Ковальджи:
«Осенним вечером 1980 года, когда город приходил в себя от ограниченного коммунизма олимпийских игр, завершившихся полной победой хозяев в отсутствие соперников, в неприметной комнате на первом этаже облезлого крупноблочного захолустья на южной окраине Москвы раздался странный телефонный звонок.
Странным, впрочем, было само это время.
Блаженное бессмысленное слово еще что-то значило и до полусмерти пугало редакторов официальных изданий.
По сумеречной столице бродили стайки непризнанных гениев.
С чахлых городских деревьев слетали подслеповатые неподцензурные листки со стихами.
Хлопок одной ладони звучал как колокол на башне вечевой. По двум-трем почти случайно услышанным строчкам масштаб и облик поэта мысленно восстанавливался, как птеродактиль по обломку тазобедренного сустава…
Но вернемся к телефонному звонку – как впоследствии выяснилось, немало определившему не только в моей жизни, но и в жизни целого поколения московского литературного андеграунда…
– Здравствуйте, – строгим партийным голосом сказала трубка. – Вы староста студии Ковальджи. Это одна из двенадцати студий, организованных союзом писателей совместно с горкомом комсомола в целях усиления работы с творческой молодежью. Вам надобно явиться на первое занятие, которое состоится тогда-то и тогда-то там-то и там-то.
Только бы меня и видели тогда-то и тогда-то там-то и там-то в целях усиления, если бы не расслышанное среди номенклатурных аббревиатур имя Кирилла Ковальджи.
Дело в том, что Кирилл Владимирович Ковальджи, достаточно известный и респектабельный советский литератор, поэт, переводчик, заведовавший критикой в заматеревшем журнале „Юность“, чья девственная эмблема уже и не пыталась кого-либо обмануть, испытывал трудно объяснимую в те времена, весьма опасную и даже отчасти подсудную тягу к тому, что годы спустя критика назовет московским андеграундом, параллельной культурой, новой волной – как еще?
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?