Текст книги "Время других. Книга про поэтов"
Автор книги: Евгений Бунимович
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Парщиков. Извне
Описать бы все сущее логично, строго и непротиворечиво.
Чтобы все следовало из базовых постулатов, чтоб система была полна и совершенна.
Однако некто Гёдель, венский математик, закончивший дни свои в американском сумасшедшем доме, доказал, что всякая достаточно сложная система аксиом либо внутренне противоречива, либо неполна.
Из теорем Гёделя о неполноте возникает неизбежность иного взгляда. Взгляда извне. Извне привычно заданных связей и закономерностей.
Именно существованием этого взгляда извне человек и отличается от самого навороченного суперкомпьютера. От самого что ни на есть искусственного интеллекта.
Компьютерные возможности много превышают человеческие. Но только внутри заданной ему логической схемы. Которая – не забудем – или неполна, или противоречива.
Но разве поиски человеком иного, более общего, внешнего языка описания не есть одновременно проникновение в замысел Божий?
В конце концов, чья это привилегия и/или тяжкая доля – смотреть и видеть иначе, извне?
Об этом мы говорили с Лёшей Парщиковым на одной из последних наших встреч, гуляя по Бульварному кольцу.
А еще о фрактальной геометрии Мандельброта, которая мало того что как-то нездешне красива, но еще и при задании двух-трех простых параметров способна воспроизводить сложнейшие природные объекты и явления – горы, реки, деревья, молнии, облака…
А может и не воспроизводить – создавать? И вот она, технология Создателя?
Потому и красива – нездешне…
Мы говорили об этом с Парщиковым не потому, что он был математиком. Не был он математиком.
Как не был нефтяником, но написал «Нефть».
Не был финансистом, но написал «Деньги».
В мгновения такого видения извне меж лопаток сквозит какой-то нездешний холодок.
Можно, конечно, жизнь прожить и без всей этой мороки. Но только Парщиков не мог. Потому что этим даром он был наделен изначально и в полной мере.
Исследователи и толкователи все время пытались найти для очевидного, но особого метафорического дара Парщикова, для его извне-реализма иное слово, прибавляя к известным литературным клише пресловутое «мета»: метаметафора, метареализм…
Парщиковские сближения, одновременно абсолютно неожиданные и абсолютно естественные, действительно не есть некие сложносочиненные метафоры. Просто иные ракурсы видения извне привычно заданных логических связей, иные законы неизбежно делают далековатые понятия совсем не такими уж далековатыми.
Однако дело не только в гёделевской потенциальной неизбежности такого взгляда.
Когда читаешь Парщикова, не покидает ощущение, что именно такой взгляд и есть норма, ибо он целокупен.
Как будто заново Парщиков писал не только о самом каждодневно-привычном – о тех же деньгах, – но и о литературно-привычном, хрестоматийном, навязшем.
В ином дискурсе это, наверное, наглость – заново после Пушкина писать «Полтаву». Но для Парщикова это не переписывание, это не после, не вослед и даже не поперек.
Лена Фанайлова нашла точное слово: парщиковская «Полтава» написана как бы поверх пушкинской.
Давным-давно, когда он впервые читал эту ныне легендарную поэму, мне показалось, что в переосмысленном классическом сюжете нет внятного личного присутствия, мне не хватало его «Я».
Хотя теперь понимаю – мало что так отчетливо-лично, как сам его язык.
Лёша на удивление серьезно отнесся к этому замечанию и вскоре сообщил, что переименовал поэму, начав именно с «Я»: «Я жил на поле Полтавской битвы».
В поэме ощутима была его пристальная, почти маниакальная любовь и подробнейшее внимание ко всяческой механике, только ему свойственная иерархия событий и понятий, соотношение центра и периферии. В кульминационный вроде бы момент, на острие исторической трагедии, посреди роковых судеб, страстей, любви, крови и смерти все это как-то расплывается, оказывается вне фокуса, и он вдруг начинает тщательнейшим образом описывать один из тех диковинных оружейных механизмов, которыми так увлекались в петровские времена.
Такое неожиданное смешение фокуса внимания, расфокусировка, перенаправленность, которые лишь потом будут диагностированы культурологическими авторитетами как неотъемлемая часть актуальной поэтики, были свойственны не только стихам Парщикова, но и всей его жизни.
Может, поэтому так легко и увлекательно было с ним говорить, общаться, переписываться, и так, видимо, непросто было с ним жить.
Он и здесь неизбежно смещал фокус.
* * *
Сразу после тяжелого разговора с когда-то очень близкой ему женщиной, первого после долгих лет невстреч и необщения с ней, он зашел ко мне. Ему надо было выговориться, для него это была мучительная история, как, наверное, для любого другого.
Однако, как выяснилось, знаковое свидание с прошлым было назначено ему в модном ресторане на Тверском. Парщиков пришел оттуда ошалевшим не столько от состоявшегося мучительного диалога, сколько от потусторонней атмосферы тогдашнего московского гламура, от пафосного декора, немыслимых интерьеров, швейцаров, бельведеров, салфеток, виньеток, креветок…
Приехав из своих западных захолустий, из тихого университетского кампуса, он в тот момент впервые, видимо, столкнулся с этим лоб в лоб и описывал все с такой изумительно-подробной барочной избыточностью и естествоиспытательской точностью, с таким блеском своего метафорического гения, с каким описывал диковинные оружейные механизмы в «Полтаве» и шествие прирученных зверей в «Новогодних строчках».
Увы, абсолютно невозможно даже приблизительно воспроизвести тот бесконечный феерический монолог, выбраться из которого к сути знаковой встречи он так и не смог.
* * *
Когда я думаю о Парщикове, первым вспоминается не самое важное, а самое счастливое.
Времена нашей юности, времена – согласно учебникам истории – тоскливые и застойные и – одновременно – веселые, легкие, праздничные годы нашей юности, нашего общения.
По московским масштабам мы жили неподалеку, в одной остановке друг от друга, однако перегон был неимоверно долгим – от моего Беляева до его Ясенева, и когда ехали в автобусе вместе, неизменно отмечали эпическую спрессованность пространства за окном.
Сначала – обшарпанная геометрия разновысоких параллелепипедов моего микрорайона, длинная, как степь, улица 26 Бакинских Комиссаров, которую местная шпана именовала улицей 26 чувашских чебоксаров, что, казалось, подтверждает гипотезу о том, что созвучия в целом не чужды русскому уху, однако далее все та же улица неизвестно почему обретала имя и вовсе Миклухо-Маклая, за что в итоге обобщенно именовалась всеми улицей 26 Миклухо-Маклаев.
Затем – неизбежная бескрайность снежных полей, вдруг – маленькая буколическая церковь на холме, вновь белые плоскости равнин, леса и перелески, и наконец – те же параллелепипеды, но в ином беспорядке – и это уже парщиковский Соловьиный проезд.
Казалось все это – мирозданием.
Им и было.
Ночами говорили, пили, спорили, стихи читали. Но и тут первой вспоминается какая-то ерунда, мелочь, смешное – возникший в пролете двери ошарашенный некто, поэт откуда-то из-за Урала, попавший к Парщикову впервые, отлучившийся в типовой санузел этой ячейки социалистического общества и обнаруживший там сладко спящего в корзинке посреди ванны младенца – моего сына.
* * *
Начались переломы, перестройки, путчи.
На каких-то поворотах мы не очень понимали друг друга.
Он уехал.
Конечно, из тогдашней Москвы это казалось вроде бы красивым, масштабным – Европа, Америка, Сан-Франциско, Стэнфорд.
И вместе с тем тамошний Парщиков, заокеанский школяр-аспирант, на рубеже роковых для поэта тридцати семи лет пишущий академическую учебную работу о тутошнем Пригове, – это было даже не забавно.
С его весточками тех лет вылезала из свежеустановленного у меня дома чудо-факса тяжелая неприкаянность.
Парщиков пропадал на месяцы, годы – то защищал диссертацию в Стэнфорде, то фотографировал в Амстердаме, то снова писал стихи в Кельне.
В последние годы он болел, и все мы знали это, снова стал худым и кучерявым, как в студенчестве, когда (легенда? быль?) должен был у Хуциева играть Пушкина.
Он стал таким как прежде не только снаружи, но и внутри.
Приезжал, и мы, гуляя по Москве, продолжали разговор как будто с того же места – даже не с абзаца, а с полуфразы, с запятой.
В магнитном поле его идей и фантазий и твои мысли и ощущения становились свободней, щедрей, невероятней.
* * *
В бесконечном прерывистом диалоге никогда не знаешь, где и когда будет поставлена точка.
Мы должны были встретиться летом.
Я понимал, что он болен, что, может, это будет последняя встреча.
Но и этой встречи уже не случилось.
Прочитал в интернете, который сразу после сообщения о смерти наводнили его стихи:
«Сообщают, умер поэт Алексей Парщиков. А я думал, поэты не умирают».
2010
Не надо…
Не надо.
Мы не на параде.
Мы проиграли в айлавью.
Об остальном сказал Саади
в последнем телеинтервью.
Любовники!
Смените позы.
Поэты!
Слушайте сюда.
Есть процедурные вопросы
по ходу Страшного суда.
На беспартийном суахили
умея высказаться вслух,
мы выжили в года бухие
в империи народных слуг.
Всесильно, потому что ложно
ученье с кайфом на дому,
и невозможное – возможно,
когда не нужно никому.
1989
Территория свободного дыхания, или Несколько слов о студии Ковальджи
(начало)
Побуревший листок, размазанный копиркой машинописный текст, выцветшая чернильная правка. В поисках совсем другого наткнулся на этот черновик.
Датировать легко – писано было мною к десятилетию поэтической студии Ковальджи:
«Осенним вечером 1980 года, когда город приходил в себя от ограниченного коммунизма олимпийских игр, завершившихся полной победой хозяев в отсутствие соперников, в неприметной комнате на первом этаже облезлого крупноблочного захолустья на южной окраине Москвы раздался странный телефонный звонок.
Странным, впрочем, было само это время.
Блаженное бессмысленное слово еще что-то значило и до полусмерти пугало редакторов официальных изданий.
По сумеречной столице бродили стайки непризнанных гениев.
С чахлых городских деревьев слетали подслеповатые неподцензурные листки со стихами.
Хлопок одной ладони звучал как колокол на башне вечевой. По двум-трем почти случайно услышанным строчкам масштаб и облик поэта мысленно восстанавливался, как птеродактиль по обломку тазобедренного сустава…
Но вернемся к телефонному звонку – как впоследствии выяснилось, немало определившему не только в моей жизни, но и в жизни целого поколения московского литературного андеграунда…
– Здравствуйте, – строгим партийным голосом сказала трубка. – Вы староста студии Ковальджи. Это одна из двенадцати студий, организованных союзом писателей совместно с горкомом комсомола в целях усиления работы с творческой молодежью. Вам надобно явиться на первое занятие, которое состоится тогда-то и тогда-то там-то и там-то.
Только бы меня и видели тогда-то и тогда-то там-то и там-то в целях усиления, если бы не расслышанное среди номенклатурных аббревиатур имя Кирилла Ковальджи.
Дело в том, что Кирилл Владимирович Ковальджи, достаточно известный и респектабельный советский литератор, поэт, переводчик, заведовавший критикой в заматеревшем журнале „Юность“, чья девственная эмблема уже и не пыталась кого-либо обмануть, испытывал трудно объяснимую в те времена, весьма опасную и даже отчасти подсудную тягу к тому, что годы спустя критика назовет московским андеграундом, параллельной культурой, новой волной – как еще?
Он знал и ценил не имевшую тогда права не то что на не-дай-бог-публикацию, но и на само существование нищую поэтическую плеяду „граждан ночи“ – дворников, сторожей, лифтеров.
Как мог помогал (отметим в скобках: в том числе материально).
Все остальные созданные тогда по велению свыше студии были сформированы по установленным правилам: открытый конкурс желающих, тексты, прочитанные экспертами в штатском, итоговый строго определенный список участников.
О дальнейшей судьбе этих студий история умалчивает.
И только студия Ковальджи была сформирована абсолютно недемократическим путем, безо всяких экивоков, конкурсов и отборов.
Кирилл попросту продиктовал несколько наших никому тогда не ведомых имен, а мы уже подтянули остальных.
В общем, следует признать, что легендарная „студия Ковальджи“ была создана незамысловато, походя и вроде бы невзначай…»
(студия)
От наших тогдашних студийных встреч не осталось ничего – ни записей, ни фотографий. Только стихи.
Архивов мы, согласно недвусмысленному указанию старшего собрата по перу, не заводили, а до нынешних гаджетов, сохраняющих что ни попадя, было далеко.
Тем легендарней студия Ковальджи – сквозь мутное стекло все еще непрошедшего времени.
Детали забылись, воспоминания с годами все сентиментальней.
И одновременно – все трезвей.
Первая встреча участников грозила стать последней. По крайней мере, для меня.
Смутно вспоминается безлюдная промышленная зона, заросшие железнодорожные пути в никуда, тоскливо торчащая башня, оказавшаяся при ближайшем рассмотрении вывески издательством «Молодая гвардия».
Там и предполагались студийные посиделки.
Я опоздал, но на входе еще толпились остатки «творческой молодежи» произвольного пола и возраста, в коридоре суматошничали секретарши со списками, в зале восседали руководители и участники – чужие, незнакомые, ненужные.
После пафосных напутствий все разбрелись по редакционным кабинетам, где и должны были проходить занятия.
Атмосфера молодой гвардии тяготила.
Бдительное идеологическое око сверлило затылок.
Однако мудрый Кирилл, почуяв неладное и пользуясь служебным положением, договорился, что маргинальная наша студия будет встречаться не там, где остальные, а в редакции журнала «Юность».
Так у нас появилась своя комната в самом центре города, на Маяковке, где мы могли собираться по вечерам, когда в редакции уже никого не было.
Официальная жизнь «Юности», весьма популярного в те годы «литературно-художественного и общественно-политического издания», текла мимо нас, никак не задевая. Все это не имело к нам никакого отношения, включая медную табличку «Отдел поэзии».
Изредка возникавшая тень редакционного работника, случайно задержавшегося на службе, пугливо огибала подозрительных субъектов, толпящихся перед началом в коридоре, и устремлялась к спасительному выходу.
Впрочем, уже в совсем иную, перестроечную эпоху журнал все же рискнул напечатать стихи студийцев, но и тогда – не под привычной рубрикой «Поэзия», а под специально по этому случаю придуманным ярлыком «Испытательный стенд» – отчасти (как они полагали) снимавшим ответственность за происходящее.
Встречались мы раз в две недели, по четвергам, и форма наших встреч была вполне тривиальной, типичной для всех подобных сборищ.
Иногда читали по кругу новые стихи, потом делились ощущениями.
Иногда шло обсуждение текстов одного из студийцев – тогда пара «рецензентов» получала тексты и готовилась заранее, они выступали подробно, остальные по желанию.
Получивший почетное право на персональное обсуждение подвергался самому жесткому разбору.
Порой – безжалостному разносу.
Мера была только высшей.
Помню, как на одно мое обсуждение попала радикальная композиторка-авангардистка из Питера.
Это была последняя встреча студийцев перед летними каникулами, и накануне расставания обсуждение было сравнительно мягким, ленивым, излишне благосклонным.
Крутая авангардистка с непривычки обалдела. Наверное, музыканты покуртуазней будут. Она произнесла взволнованный спич в мою честь. Ее потом все успокаивали…
Новые стихи в студии по кругу читали Иван Жданов и Нина Искренко, Александр Ерёменко и Виктор Коркия, Юрий Арабов и Владимир Тучков, Алексей Парщиков и Марк Шатуновский, Владимир Аристов и Владимир Друк, Юлия Немировская и еще, и еще, и еще.
И еще, прослышав о крамольной студии, приезжали на наши встречи такие же ошалелые поэты, одиозные личности из Одессы, Киева, Тамбова, Виталий Кальпиди и «уральская школа» из Перми, Аркадий Драгомощенко из Питера…
Как староста, я замыкал круг чтений.
Все-таки сбился на перечисление, на список участников, с которым тоже не все так просто.
Не только потому, что, бывает, перечисление надо из пальца высасывать, а тут всех и не перечислишь, можно назвать еще немало славных имен, но еще и потому, что в отличие от вышеупомянутых отборных студий, где вход был строго по спискам, двери студии Ковальджи были всегда открыты. Кто хотел – приходил, кто хотел – уходил.
Фильтрация происходила естественным путем.
Студийцы, как нетрудно понять даже из беглого перечисления, не представляли собой некоего поэтического направления.
Ушлые литературоведы, любящие объединять всех и вся в литературные группы под затейливыми брендами, позднее расфасовали тогдашних участников наших поэтических бдений на Маяковке по разным разделам: метаметафористы, полистилисты, концептуалисты, иронисты, герметисты, традиционалисты, постакмеисты и т. д.
И они правы.
Что общего между поэтикой Жданова и Искренко? Аристова и Арабова?
Кроме того, что это – стихи.
Пожалуй, это и было главным.
Это были стихи. Ворованный воздух. Территория свободного дыхания.
Силовое поле, центр притяжения поэтического поколения.
Так много всякого клубилось вокруг студии Ковальджи, что всех, кого затягивало, с ходу не вспомнишь, всего не перескажешь, а чего-то и не заметил…
Вот, скользя по новостям культурной жизни на модном сайте, натыкаюсь на знакомые имена в интервью одного режиссера, основателя волгоградского фестиваля авангарда: «В то время я был молод и мобилен, мотался по стране, по всяким фестивалям, по андеграундным точкам в Москве и других городах, уже многих подпольщиков к этому времени знал. И вот однажды в Москве я познакомился с Александром Ерёменко, мы с ним пришли в журнал „Юность“, в литературную студию Кирилла Ковальджи, где собирались все представители новой поэзии, и там я познакомился с Дмитрием Приговым…» Так, судя по интервью, возник один из первых в стране фестивалей авангарда «Неопознанное движение».
Грешен – не помню явления волгоградского авангардиста, да и с Приговым мы по-настоящему сблизились не в студии, где он мелькнул пару раз беззаконной кометой, а в наследовавшем студии по прямой не менее легендарном клубе «Поэзия».
А это уже 91-й год. На всех телеканалах – лица трех погибших во время августовского путча.
Одного – показалось – узнал. Да, это был Илья Кричевский, незадолго до гибели появившийся на наших студийных занятиях… Читал тогда: «Ужасно обидно погибнуть вот так, / Если иначе нельзя…»
Мы были очень разными не только в стихах, но и в жизни.
Мы были очень разными, но мы были очень вместе.
Собственно, об этом Ерёма и написал тогда: «Кали-юга – это центрифуга. / Потому, чтоб с круга не сойти, / мы стоим, цепляясь друг за друга / на отшибе Млечного Пути…»
(Кирилл)
Учить быть свободным, учить свободному дыханию – бессмысленно.
Можно самому быть свободным, тогда и другим легче дышится.
Так же бессмысленно, невозможно учить кого-то быть поэтом.
Кирилл Ковальджи не учил, не наставлял, не поучал.
Я бы назвал то, как он вел студию, «литературно-педагогическим дзен-буддизмом». Что бы ни читалось – вплоть до самого радикального, крамольного, выламывающегося за все тогдашние рамки, – он оставался спокойным, доброжелательным, ироничным, невозмутимым. Он оставался собой.
Завершая очередное беспощадное обсуждение, Кирилл любил заводить разговор о будущей книге:
– Когда будете готовить сборник, стоит эти два стихотворения переставить, а начать хорошо бы с этого…
Мне это казалось абсурдным.
Какие книги, какие сборники, если никакой перспективы напечатать такие стихи, такие книжки в возлюбленном отечестве не просматривалось. Да никто особенно и не рвался…
Однажды я не выдержал, раздраженно бросил:
– Вы же понимаете, что никто никогда ничего подобного здесь не напечатает, тогда зачем эти разговоры про будущие книги?
Кирилл со своей непередаваемой интонацией ответил:
– Да что вы, Женя, вот увидите – все изменится, выйдут книги, будут и чтения, и премии, и признание…
Я посмотрел на него с изумлением.
Он был как будто здесь, с нами, но и – вне, в каком-то ином пространстве, ином времени.
Откуда это в нем?
В той давней своей статье я пытался найти истоки в его нетиповом для советского человека детстве:
«Ковальджи родился и вырос в мифической захолустной Бессарабии, о которой достоверно известен только тот хрестоматийный факт, что по ней шумною толпой кочуют цыгане.
Видимо, именно там, на этом клочке так и не понятно чьей земли, принадлежавшей то последовательно, то параллельно, то целиком, то по частям России, Турции, Румынии, Советскому Союзу, Украине, Молдавии и еще невесть кому, на сквозняках ХX века, продувавших со всех сторон этот беззащитный кусочек пространства, Кирилл обрел стойкий иммунитет к любой идеологии, к любой системе аксиом.
Помимо одной: не убий, не укради, далее по тексту…»
Владимир Строчков, еще один из тогдашней плеяды студийцев, тоже искал объяснение «феномена Ковальджи» в его происхождении: «Говор у него был мягкий, с мягким знаком после „л“ – это от его теплого, южного, бессарабского детства, от болгарско-армянской крови, от болгарской его фамилии.
Ковальджи – это ведь вовсе не от коваля-кузнеца, а от кавала, деревянной флейты с мягким, негромким, чуть сипловатым голосом. Его голосом.
Кавалджи – это музыкант, который играет на кавале. Музыка кавала не из тех, что зовет за собой, но из тех, что помогает найти путь в тумане. Таким был и он – не указывал пути, только негромко, мягко, неприметно и ненавязчиво помогал искать свой путь».
Однако за этой негромкостью и ненавязчивостью, а точнее – за природной деликатностью и интеллигентностью, скрывалась недюжинная твердость.
Кирилл многим рисковал, своим авторитетом и олимпийским спокойствием прикрывая всю нашу чумовую поэтическую вольницу.
Нам-то что – а его вызывали, угрожали, требовали объяснений.
Справедливо написал об этом Владимир Аристов: «Он был обезоруживающе спокоен и убедителен, когда отстаивал то (и тех), в чьей поэтической и жизненной правоте был несомненно уверен. И разом высыхал клей на политических ярлыках, которыми уже собирались облепить того или иного персонажа».
Однажды, когда Кирилла в очередной раз вызвали на ковер в не к ночи помянутый партком Союза писателей, я, не будучи ни членом партии, ни членом писательского союза, уныло его сопровождал (староста!).
Наслушавшись грозных речей (тогда возмущение вызвали, помнится, эпатажные тексты юного Гуголева), готов я был уже выступить с возбужденно-решительным «Нет!», опровергая одно бредовое обвинение за другим – и не понимая тогда, что тем самым невольно попал бы в не мной заданную систему идеологических координат, которая сама по себе абсурдна.
Однако первым, естественно, должен был отвечать Кирилл.
Я ждал и от него столь же решительного «Нет!», а он встал, оглядел мрачный президиум и спокойно спросил:
– Ну и что?
И как-то все сразу встало на место.
Кирилл еще что-то говорил – как всегда, не повышая голоса, вспоминал, как не последние поэты иных эпох еще куда хлеще эпатировали публику, наносили пощечины общественному вкусу и проч., потом я что-то запальчиво вякал, но это было уже не важно.
Это его «Ну и что?», эта негромкая, но несокрушимая свобода в мягком, корректном, совсем небольшого росточка и совсем непоэтического вида человеке застряла в памяти навсегда.
2017