Текст книги "Собрание сочинений. Том 1"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Я родился 18 июля 1933 года на маленькой сибирской станции Зима близ озера Байкал. Фамилия Евтушенко – украинского происхождения.
Когда-то, в конце девятнадцатого века, мой прадед – крестьянин Житомирской губернии был выслан за то, что подпустил «красного петуха» помещику. На русском языке это выражение означает «поджег». Наверное, с той поры, когда я вижу человека с помещичьей психологией, то мне всегда хочется тоже подпустить ему «красного петуха».
В нашей семье слово «революция» произносилось без какой-либо трибунной декламационности. Его произносили тихо, нежно, чуть-чуть сурово. Революция была религией моей семьи.
Мой дед – Ермолай Евтушенко, полуграмотный солдат, был одним из организаторов крестьянского движения на Урале и в Восточной Сибири. Потом он учился в военной академии, стал комбригом и занимал крупный пост заместителя начальника артиллерии РСФСР. Но даже в военной форме с двумя ромбами в каждой петлице он оставался крестьянином, верящим в революцию так же религиозно.
Последний раз я – пятилетний мальчик – видел его в 38-м году. Я хорошо запомнил наш с ним разговор.
Дед вошел в мою комнату, когда я уже разделся и лежал под одеялом. Дед присел на край кровати. В его руках была коробка шоколадных конфет, начиненных ликером. Из-под колючего седого ежика на меня смотрели обычно хитро улыбавшиеся, но сегодня печально усталые глаза. Дед протянул мне конфеты и вынул из кармана галифе четвертинку водки.
– Я хочу с тобой выпить, – сказал он, – водка для меня, а конфеты для тебя.
Он ударил ладонью по дну четвертинки, и пробка вылетела из горлышка.
Я вынул из коробки конфету с ликером.
– За что? – спросил я, стараясь говорить, как взрослый.
– За революцию, – ответил дед сурово и просто.
Мы чокнулись: я – конфетой, он – четвертинкой, и выпили.
– Теперь спи, – сказал дед.
Он погасил свет, но остался сидеть на моей кровати.
Я не видел в темноте его лица, но чувствовал, что он смотрит на меня.
Потом дед стал тихо петь.
Он пел тягучие песни кандальников, песни забастовок, демонстраций, песни гражданской войны.
И я заснул…
Больше я никогда не видел моего деда. Мама сказала мне, что он уехал надолго. Я не знал, что этой ночью он был арестован по обвинению в государственной измене. Я не знал, что моя мама несколько ночей подряд стояла на улице с красивым именем Матросская Тишина вместе с тысячами других женщин, которые тоже хотели узнать, живы ли их отцы, мужья, братья и сыновья. Все это я узнал потом.
Я узнал потом и куда исчез мой другой дед – сутулый седобородый математик – латыш по происхождению – Рудольф Вильгельмович Гангнус, по книгам которого изучали геометрию в советских школах. Он был арестован по обвинению в шпионаже в пользу Латвии.
Но тогда я ничего не знал.
Я ходил вместе с мамой и отцом на демонстрации и просил отца приподнять меня повыше.
Я хотел увидеть Сталина.
И когда, вознесенный в отцовских руках над многочисленной толпой, я махал красным флажком, то мне казалось, что Сталин тоже видит меня.
И я страшно завидовал тем моим ровесникам, которым выпала честь подносить букеты цветов Сталину и которых он ласково гладил по головам, улыбаясь в свои знаменитые усы своей знаменитой улыбкой.
Объяснять культ личности Сталина лишь насильственным навязыванием – по меньшей мере примитивно. Без сомнения, Сталин обладал гипнотическим обаянием.
Многие настоящие большевики, арестованные в то время, отказывались верить, что это произошло с его ведома, а иногда даже по его личному указанию. Они писали ему письма. Некоторые из них после пыток выводили своей кровью на стенах тюремных камер «Да здравствует Сталин».
Понимал ли русский народ то, что на самом деле происходило?
Я думаю, что в широких массах – нет. Он кое-что инстинктивно чувствовал, но не хотел верить тому, что подсказывало его сердце. Это было бы слишком страшно.
Русский народ предпочитал не анализировать, а работать. С невиданным в истории героическим упорством он воздвигал электростанцию за электростанцией, фабрику за фабрикой. Он ожесточенно работал, заглушая грохотом станков, тракторов, бульдозеров стоны, доносящиеся из-за колючей проволоки сибирских концлагерей.
Но все-таки совсем не думать было невозможно.
Надвигалась самая страшная опасность в истории каждого народа – несоответствие между жизнью внешней и внутренней.
Это было заметно и нам, детям. Нас тщательно оберегали родители от понимания этого несоответствия, но тем самым еще больше подчеркивали его.
* * *
Мои родители были до удивительного противоположны друг другу по своей психологии. Это в конце концов и привело к тому, что они разошлись, а вовсе не политические мотивы, о которых несколько игриво сообщил журнал «Тайм».
Мои отец и мать познакомились в геолого-разведочном институте, где они вместе учились. Это были двадцатые годы.
Тогда в высшие учебные заведения принимались в основном дети рабочих и крестьян. Это было совершенно естественной реакцией на то, что в годы царизма получали образование лишь дети обеспеченных родителей. Справедливость восстанавливалась. Но – как часто бывает при слишком горячем восстановлении справедливости, допускается новая несправедливость.
На русском языке это получило четкое и образное определение «перегиб».
При перегибе в системе приема дети интеллигентов выглядели в высших учебных заведениях белыми воронами. Это случилось и с моим отцом. Однажды на комсомольском собрании в институте его обвинили в буржуазных настроениях за то, что он… носил галстук.
(Отец, улыбаясь, рассказал мне это совсем недавно, когда мы с ним безуспешно пытались пройти вечером в один московский ресторан – безуспешно, потому что на нас не было галстуков.)
Однако галстук отца не помешал ему подружиться с худенькой девушкой, которая из революционной принципиальности носила мужскую красную косоворотку и сапоги – моей матерью. Вскоре они поженились.
Моя мать, родившаяся в Сибири, не была такой начитанной, как отец, но она зато хорошо знала, что такое земля и что такое труд.
И я благодарен отцу за то, что он привил мне с детства любовь к книгам, а матери за то, что она привила мне любовь к земле и труду. Наверно, до конца моей жизни я буду ощущать себя полуинтеллигентом-полукрестьянином.
Я знаю, что первое обстоятельство, может быть, ограничивает меня, но зато я уверен, что второе всегда спасает меня от недостойной формы интеллигентности – снобизма.
Как я уже сказал выше, отец мой был человеком начитанным. Это относилось и к истории. Отец мог часами рассказывать мне, еще совсем несмышленому ребенку, и о падении Вавилона, и об испанской инквизиции, и о войне Алой и Белой розы, и о Вильгельме Оранском. К Вильгельму Оранскому у него было почему-то особенно заинтересованное отношение. Мне кажется, что во взаимоотношениях Оранского и Гезов отец, может быть, видел зародыши проблемы, мучившей его в то время, – проблемы взаимоотношений между интеллигенцией и революцией.
А мне больше принца Оранского все-таки нравились Гезы. И моим любимым героем был и остается до сих пор Тиль Уленшпигель.
И мне очень хочется быть Тилем Уленшпигелем атомного века, в сердце которого, как пепел Клааса, стучит пепел всех невинно погибших за всю историю человечества; Тилем Уленшпигелем, который бродит по земле, призывая людей к борьбе за справедливость своей неизысканной, но задорной песней! Тилем Уленшпигелем, которому всегда будут отвратительны инквизиторы любого рода и смешны в своем желании набить брюхо, да поспать поуютнее любые – даже самые симпатичные Ламме Гудзаки!
Спасибо отцу за то, что он когда-то читал мне вслух книгу Шарля де Костера. Отец читал мне много и стихов наизусть – у него была потрясающая память! Особенно он любил Лермонтова, Гете, Эдгара По, Киплинга.
«Завещание сыну» Киплинга он читал мне так проникновенно, как могут читать только свои собственные стихи. Отец и сам писал стихи. Без сомнения, он обладал подлинным дарованием.
Четыре строчки, написанные им в четырнадцать лет, до сих пор поражают меня своей отточенностью:
…Отстреливаясь от тоски,
я убежать хотел куда-то,
но звезды слишком высоки,
и высока за звезды плата.
Благодаря отцу я уже в шесть лет научился читать и писать и в восемь лет залпом читал без разбора Дюма, Флобера, Шиллера, Бальзака, Данте, Мопассана, Толстого, Боккаччо, Шекспира, Гайдара, Лондона, Сервантеса и Уэллса. В моей голове был невообразимый винегрет. Я жил в иллюзорном мире, не замечая никого и ничего вокруг.
Я даже не замечал, что мой отец и мать разошлись и только скрывают это от меня.
IIIК 22 июня 1941 года я был романтическим мальчиком, думавшим, что люди страдают только в книгах.
Начало войны я воспринял декоративно. Мне нравилось смотреть на прожектора, шарящие в ночном небе Москвы, меня охватывал не страх, а скорее восторг, когда я слышал рев сирен воздушной тревоги, и я завидовал взрослым за то, что им дают такие красивые каски и винтовки и отправляют в фантастически интересную страну под названием – фронт
Но раненые, которых привозили из этой страны, были почему-то неразговорчивыми.
Осенью сорок первого года меня вместе со многими московскими детьми отправили в эвакуацию, в Сибирь.
До своей родины – станции Зима – я ехал около месяца в эшелоне, состоящем из шестнадцати вагонов женщин и детей.
Это были шестнадцать вагонов горя и слез, которые медленно продвигались в глубь России.
Навстречу нам в сторону фронта двигались платформы с орудиями и теплушки, в раскрытых дверях которых виднелись молодые веснушчатые лица солдат. Но мне уже не казались такими красивыми их каски и винтовки. И я уже не верил тому, что они веселы, даже если и из теплушек доносился лихой красивый присвист и переборы гармошек. Страдания переставали быть для меня принадлежностью книг.
И когда я приехал на станцию Зима, то мне довелось увидеть, может быть, самое страшное, что я видел в жизни – свадьбы сорок первого года.
Молодым парням вручали повестки из военкомата и давали на сборы два-три дня. Время тогда было суровое. Гудериан рассматривал Москву в бинокль. Этим парням предстояло закрыть Москву своими телами, и шансов на возвращение у них почти не было. А у многих этих парней были невесты. И эти девушки предпочитали быть потом вдовами, но хотя бы на один день стать женами своих любимых.
И я видел тогда именно эти страшные свадьбы, когда первая брачная ночь была последней.
Я здорово плясал когда-то, и меня, восьмилетнего мальчишку, возили по этим свадьбам, платя куском хлеба или картошкой… Впрочем, это все описано позднее в моем стихотворении «Свадьбы».
И теперь, когда я думаю о том, что такое война, я прежде всего вспоминаю эти свадьбы.
И это воспоминание для меня гораздо более действенно, чем все красивые речи о необходимости бороться за мир.
Слово «мир» может быть конкретно только для того, кто знает, что такое война. И если можно благодарить войну, то я хотел бы поблагодарить ее за то, что она дала мне понимание слова «мир» И еще я хотел бы поблагодарить войну за то, что она помогла мне понять и другое слово «Родина».
Я ощутил, что Родина – это не что-то географическое или литературное, а живые люди. Я презираю национализм. Для меня мир разделен на две нации: нация хороших людей и нация плохих людей. Я националист хороших людей.
Но любовь к человечеству приходит только через любовь к Родине. Значит, Россия победила в войне только из чувства родины?
Нет, не только.
Как я уже сказал, перед войной у русского народа назревала опасность двойной жизни.
Но все-таки русский народ в глубине своей души не потерял веры в идеалы революции, даже несмотря на все ужасы сталинских лагерей. И он шел защищать не только свою родину, но и свою революцию. Недаром поэт Михаил Кульчицкий, погибший двадцатилетним на фронте, писал, предчувствуя войну:
Уже опять в туманах сизых
составы тайные идут,
и коммунизм опять так близок,
как в девятнадцатом году.
И, как это ни тяжело признавать, но во время войны русским людям в духовном смысле стало легче, ибо им не нужно было быть неискренними. И в этом – одна из главных причин нашей победы.
Все мы от мала до велика отдавали свои силы победе: и солдаты, и рабочие, и крестьяне, и интеллигенты, – и старался быть со всеми и я. Я работал то на сенокосе, то на лесопилке, то собирал лекарственные травы для раненых.
Я начал писать тогда – сначала прозу.
В то время было трудно достать бумагу. Тонкая тетрадка стоила килограмм масла. Диктанты в школе мы писали на газетах между строчками военных сообщений. Но я собирался писать роман. Я стащил тогда у бабушки двухтомник Маркса – Энгельса и в течение года исписал его весь между строк. Бабушка мне простила. Она меня погладила по голове и сказала:
«Ну, теперь, ты должен, наверное, стать убежденным марксистом…»
Я думаю, что моя бабушка не ошиблась.
Я еще не писал тогда стихов.
Но я записывал народные песни и частушки во всех деревнях, где я бывал – безо всякой утилитарной цели, а как бы инстинктивно боясь, что многие драгоценности народного языка могут исчезнуть в памяти людей. Именно в народных прибаутках, поговорках, всегда метафорически афористичных, мне раскрылась многогранная красота русского языка.
Здесь, как бы заслоненный сибирской тайгой от урбанистической засоренности, русский язык был чист. Язык, как снег – в городе он всегда покрыт копотью от фабричных труб, и только в полях и лесах он может быть целомудренно свежим.
Песни и частушки, которые я собирал, пахли тайгой.
Незаметно для самого себя я и сам стал писать стихи – фольклорного склада.
Мне хотелось, чтобы они пахли тайгой.
Меня часто спрашивали, кто был моим поэтическим учителем.
Прежде всего им была тайга.
Она нравилась мне своей строгостью и внутренней гордостью.
Для тех, кто приходил к ней с недобрым сердцем, она всегда казалась угрюмой.
Для тех, кто приходил к ней с открытым сердцем, она всегда была доброй и застенчиво ласковой.
Мне казалось страшным кощунством обидеть тайгу, хотя бы бессмысленно сломав самую крохотную веточку.
И хотя я вовсе не вегетарианец, мне все-таки кощунством казалось истребление ее многих зверей и птиц, никакого зла людям не делавших.
Однажды зимней ночью мои дядья приехали из тайги.
Они шумно пили всю ночь, пели песни хриплыми голосами, протяжные-протяжные, как русские реки. Потом погасили свет и улеглись.
Я выскользнул в тапочках и трусах в сени, чтобы напиться воды, и вдруг наткнулся на что-то, отчего раздался гулкий, странный звон. Я нашарил в темноте спички и в неверном колеблющемся свете увидел сваленные одна на другую, ставшие твердыми и звонкими от сорокаградусного мороза тела косуль. Их ноги торчали в потолок. Их большие глаза глядели на меня совсем по-человечески, словно о чем-то спрашивая. Я опустился голыми коленками на подернутый инеем пол рядом с ними, как загипнотизированный.
Я прижался к ледяным телам косуль и стал теребить их. Потом я стал дышать на них. Мне казалось, что они просто замерзли.
Но потом у одной косули я заметил крошечное кровавое пятнышко на нежном ребяческом лбу.
И я зарыдал тогда горькими слезами, обняв косуль.
Проснувшиеся дядья еле оттащили меня и никак не могли понять, почему я потом долго не мог прийти в себя.
Трудно было понять, что какой-то мальчик может плакать над косулями, в то время когда льется столько человеческой крови.
Да я и сам, слыша радиосводки с фронта, радовался в то же самое время, когда плакал над косулями, что было убито столько-то немцев.
Я не воспринимал тогда немцев как людей.
Они были врагами.
IVВ сорок четвертом году мама и я возвратились в Москву.
И я впервые увидел наших врагов. Если не ошибаюсь в цифре – около двадцати тысяч немецких военнопленных должны были пройти по улицам Москвы в одной колонне.
Все мостовые были заполнены народом и оцеплены солдатами и милицией.
В основном это были женщины.
Русские женщины с руками, потрескавшимися от тяжелых работ, с губами, не привыкшими к помаде, с худыми сутулыми плечами, на которых они вынесли полтяжести войны. Наверно, у каждой из них немцы убили или отца, или мужа, или брата, или сына.
Женщины с ненавистью смотрели туда, откуда должна была вот-вот появиться колонна военнопленных.
Наконец она появилась.
Впереди шли генералы, надменно подняв массивные подбородки. Углы их губ были презрительно поджаты. Они всем своим видом старались показать свое аристократическое превосходство над победившими их плебеями.
– Одеколоном пахнут, сволочи! – ненавидяще сказал кто-то в толпе.
Рабочие руки русских женщин медленно сжимались в кулаки.
Солдаты и милиция уже из последних сил сдерживали их.
И вдруг я увидел, как одна немолодая женщина в грубых сапогах положила руку на плечо милиционера:
– Пропусти!
И что-то в ней такое было, в этой женщине, отчего милиционер отодвинулся.
Женщина подошла к колонне, вынула из-за пазухи что-то обмотанное в ситцевый платок, развернула. В платке была горбушка черного хлеба.
Женщина неловко сунула хлеб в карман измученного, еле держащегося на ногах солдата.
И вдруг со всех сторон к солдатам бросились женщины и стали им совать хлеб, папиросы…
Это были уже не враги.
Это были люди.
* * *
В сорок четвертом году я жил один в пустой квартире на тихой московской улочке Четвертая Мещанская.
Отец, разошедшийся с мамой, находился где-то в Казахстане вместе со своей новой женой и двумя детьми.
Письма от него приходили редко.
Мама была на фронте. Она бросила свою специальность геолога, стала певицей и выступала на фронте перед бойцами.
Меня воспитывала улица.
Улица меня научила ругаться, курить, красиво сплевывать сквозь зубы и держать наготове кулаки.
Последнее у меня осталось и до сего времени.
Улица научила меня ничего и никого не бояться.
Это у меня тоже осталось.
Я понял, что главное в жизненной борьбе – это победить в себе страх перед более сильными.
На нашей улице Четвертая Мещанская властвовал один парень, лет шестнадцати, по кличке Рыжий.
Рыжий был не по возрасту широкоплеч.
Рыжий хозяйски расхаживал по нашей улице, широко расставляя ноги и чуть покачиваясь на асфальте, как моряк на палубе.
Из-под надетой козырьком назад кепки огненным водопадом низвергался чуб. На рябом круглом лице посверкивали презрением ко всем и ко всему зеленые кошачьи глаза.
Позади Рыжего обыкновенно семенили двое или трое «адъютантов» – в таких же надетых козырьком назад кепочках.
Рыжий мог остановить любого мальчишку и просто, но внушительно сказать:
– Деньги…
И его «адъютанты» выворачивали карманы мальчишкам. Если те пробовали сопротивляться, их жестоко избивали.
Все боялись Рыжего. И я тоже. Я знал, что в его кармане лежит тяжелый кованый кастет.
Я хотел победить свой страх перед Рыжим.
И я написал стихи о нем.
Это была моя первая лирическая публицистика.
Вся улица знала на следующий день эти стихи, ликуя от торжествующей ненависти.
Однажды утром я шел в школу и вдруг наткнулся на Рыжего и его «адъютантов». Глаза Рыжего словно просверливали меня насквозь.
– А, поэт… – криво усмехаясь, процедил Рыжий. – Стихи, значит, сочиняешь? В рифму?
Рыжий сунул руку в карман, и его кулак, посверкивающий кастетом, молниеносно обрушился на мою голову.
Я упал, залитый кровью, и потерял сознание.
Это был мой первый гонорар.
Несколько дней я пролежал дома.
Затем, когда я с забинтованной головой вышел на улицу, то снова увидел Рыжего.
Я старался перебороть себя, но инстинкт победил, и я бросился бежать.
Я прибежал домой и качался по кровати, кусая подушку и колотя кулаками по ней от бессильной ненависти и стыда за собственный страх.
Но я решил во что бы то ни стало добиться победы.
Я начал заниматься гантелями, на турнике и затем каждое утро щупал мускулы. Но они росли слишком медленно. Тогда я вспомнил, что читал где-то в книгах о какой-то волшебной японской борьбе, дающей слабым преимущество над сильными. Я достал учебник по джиу-джитсу, обменяв его на недельную продовольственную карточку. Недели три я почти не выходил из дома, я тренировался с двумя мальчишками, и наконец я вышел.
Рыжий сидел на траве нашего дворового садика и играл со своими адъютантами в двадцать одно.
Он был поглощен игрой.
Страх все-таки сидел во мне. Страх требовал, чтобы я повернул назад. Но я подошел к играющим и отшвырнул ногой карты.
Рыжий поднял голову и, недоумевая, увидел меня, еще недавно улепетывавшего от него.
Рыжий медленно поднялся.
– Еще захотел? – угрожающе спросил он.
Его рука, как и тогда, нырнула в карман за кастетом. Но я сделал короткое движение, и Рыжий, взвывая от боли, покатился по земле. Ничего не понимая, он встал и, яростно мотая головой, как взбешенный бык, ринулся на меня.
Я перехватил кисть Рыжего. Я медленно сдавливал ее, как было сказано в учебнике. И кастет выскользнул из ослабевших пальцев Рыжего. Рыжий, схватившись за руку, снова упал на землю. Рыжий рыдал, размазывая слезы грязным кулаком по рябому лицу. Его адъютанты ретировались.
С тех пор Рыжий перестал быть царем улицы.
С тех пор я твердо знаю, что не надо бояться сильных. Надо только найти метод побеждать их. На каждого сильного есть свое джиу-джитсу. С тех пор я также понял, что, если я хочу быть поэтом, нужно не только уметь писать стихи, нужно уметь их защищать.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?