Текст книги "Пушкин. Духовный путь поэта. Книга вторая. Мир пророка"
Автор книги: Евгений Костин
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Ответ очевиден: та свобода лирического воплощения бытия, представленная у Пушкина не только в его стихотворениях, но и в «Евгении Онегине», в его поэмах, маленьких трагедиях, во всем его поэтическом творчестве и есть квинтэссенция воплощения личностного, индивидуального начала с такой силой интенсивности, которую можно будет впоследствии лишь повторить другим русским гениям с их собственными вариациями – Лермонтовым, Тютчевым, Фетом, Некрасовым, Блоком, Есениным, Пастернаком, Мандельштамом, Ахматовой, Цветаевой, Бродским и рядом других блистательных русских поэтов XIX и XX веков.
Пушкинский лирический герой, с такой вольностью обращающийся ко всему бытию, воспринимающий его как непременную и важную часть своего существования, раскрывающий перед нами все богатство своей человеческой личности – от радости до страдания, от восторга до страха смерти и в массе других нюансов, которые, чтобы описать, необходимо процитировать практически весь объем пушкинских лирических стихотворений, и есть тот герой русского Ренессанса, смело вставший вровень с данным ему миром и принимающим со спокойной ответственностью эту, дарованную ему Богом, жизнь.
Неповторимость и мощь этого лиризма по своему содержанию является истинно ренессансной, кульминационной по своему воплощению, и другой она быть не может, так как сила ее была такова, что сразу после нее мы получаем нисхождение, ниспадение русского Возрождения в пессимизме Лермонтова, в гоголевском спепсисе, в отчаянии Достоевского, что «человек кончился», в нигилизме героев Тургенева. Всякая из этих «точек ниспадения» много выше обыкновенного уровня и представляет собою иное воплощение русского художественного гения, но по сравнению с Пушкиным – это шаг назад, это разрабатывание других возможностей и перспектив человека. Находиться на вершине такого рода художественной гениальности постоянно невозможно, так или иначе не хватит «воздуха культуры», и благодарные потомки начинают разрабатывать те открывшиеся пути, которые были ранее не видны.
По логике развития ренессансной культуры это (следование открывшимся возможностям, по-другому – пушкинской линии) также связано с исследованием и трагических тупиков, в какие попадает человек во время первых буржуазных революций, постоянно возникающих европейских войн (а далее и мировых), несмотря на утвердившиеся уже поствозрожденческие эпохи и прежде всего эпоху Просвещения, принесших как бы веру в окончательное преобразование общества на разумных началах, в воспитание и развитие человека.
Пушкин прошел и этот этап русского Ренессанса в его завершающей фазе («Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы», «Медный всадник», вся философская лирика 1836 года), с проявлениями трагического взгляда на природу и свойства психологии человека, с неверием в рациональное преобразование общества, – и в принципе обращающегося к сущностям куда более значительным, чем столкновение «долга и любви», «чувства и мысли». Их место замещают вопросы куда более онтологически насыщенные – «гений и злодейство», жизнь и смерть в их абсолютном выражении, смысл существования человека, наконец, вопросы веры и безверия. К концу своего творческого пути Пушкин преодолевает свое юношеское, более чем вольное отношение к религиозным ценностям.
Не случайно Пушкина так привлекала фигура Шекспира, главного выразителя позднего возрожденческого трагизма, он явно чувствовал в нем родственную себе душу. Бог весть, что он мог написать в этом духе, если бы не трагическая ранняя его гибель.
Но ренессансный идеал Пушкиным был обозначен, направление к нему освоено, эстетическая форма представлена; и все это, как в подлинно высокой античности у того же Пушкина (выраженная у поэта «античность» анализируется нами в главе «Пушкин и идентичность русской культуры» – Е. К.) в своем неразделимом единстве смысла и пластичности, содержания и изощренной формы.
Должен был миновать целый век, чтобы совершенно иная эпоха – модернизма – преобразовала искусство на путях начавшейся необратимой атомизации человека. Пушкинский человек, содержащий в себе целостное, универсально-природное отношение к бытию, в своей равновесной завершенности стал уже невозможен и не нужен для нового этапа культуры. Он остается сиять для всех последующих русских писателей и читателей как достигнутый предел максимально возможного (и совершенного) п о л н о г о описания человека, за чертой которого (описания) начинается сфера действия других, явно не человеческих, сил.
* * *
Все вышеизложенное звучит несколько неожиданно применительно к Пушкину, но определенным образом совпадает с суждениями наших выдающихся филологов. Об этом в частности пишет С. Г. Бочаров в своей работе «Из истории понимания Пушкина»:
– «За этими парадоксами стоит большая новая концепция С. С. Аверинцева и А. В. Михайлова, согласно которой на общем плане истории европейских литератур рубеж XVIII–XIX вв. связан с классической античностью единством развития (прямая и непосредственная, не прерывавшаяся линия преемственности» «риторического», «традиционалистского», «готового» слова, кризис и конец которого и тем самым решающий поворот на всем художественном пути европейского человечества и приходится на рубеж XVIII–XIX столетий, а не на эпоху Возрождения, как принято было считать по господствовавшей периодизации); но этот конец традиционного слова есть и его последнее цветение, исторически краткий момент равновесия древнего и нового, «равновесие жизни и слова», который А. В. Михайлов – в обход привычных определений романтизма и реализма – определяет особым термином – как неповторимый и скоропреходящий момент европейской классики (которую просит не смешивать с классицизмом XVII–XVIII вв.) высшими проявлениями которой он называет Гете и Пушкина. Пушкин – «в центральной, фокусной точке европейского развития в исторически единственный, неповторимый момент» [3, 233–234].
Выражая согласие с данными построениями А. В. Михайлова, поддержанные авторитетами С. С. Аверинцева и С. Г. Бочарова, нельзя не обратить внимание на тот аспект художественного мира Пушкина, который, к слову сказать, мы никак не обнаруживаем у Гете – это предельный артистизм и игровое начало творчества, идущие, без сомнения, от Ренессанса. Как об этом пишет самый, пожалуй, авторитетный в русской филологии знаток эстетики античности и Возрождения А. Ф. Лосев: «…Возрожденческий антропоцентризм отличался артистическим характером. Возрожденческий человек мыслил себя в первую очередь творцом и художником наподобие той абсолютной личности, творением которой он себя сознавал» [4, 94]. Вероятно, никто в русской культуре как Пушкин не отвечает такой характеристике – возрожденческий человек.
Более того, так называемые «неподцензурные» его стихотворения и поэмы – «Царь Никита и сорок его дочерей», «Гавриилиада», «Тень Баркова» и другие, ряд его эпиграмм, определенные места из переписки с друзьями, говорят о том, что у Пушкина была чрезвычайно развита та грань возрожденческого мировоззрения, которая демонстрирует отражение действительности в формах «смеховой культуры» (воспользуемся выражением М. М. Бахтина). Классические работы Д. С. Лихачева и А. М. Панченко о «смеховом мире» Древней Руси говорит о том, что данная традиция, реализованная в ряде текстов древнерусской литературы, была замешена на воссоздании иной стороны религиозного мировоззрения и отражала «кромешный», страшный мир сатанинских сил, влияющих на поведение обыкновенного человека.
Высшая форма смехового отношения к действительности, которую порождает древнерусская культура – это фигура юродивого, та самая форма «подражания» действительности только с ее отрицательной, не достойной человека (с точки зрения религиозной доктрины) стороны. По сути, как об этом писала О. Фрейденберг, это было повторением (мимесисом) действительности, где тень также репрезентирует объективные начала мира.
Русский смех, данный через юродивого (шута, плута, скомороха), нарушал во многом принятые каноны православного вероисповедания, которое в лице священника никогда не забывало напомнить своему прихожанину, что «Христос никогда не смеялся». Это был тот самый трагический, но и свободный смех, который и позволял высказывать в решающие минуты для государства («Борис Годунов») непререкаемую правду и уничтожал легкомысленное веселье на корню.
Кажется, легко увидеть влияние на пушкинские произведения такого, «кощунственного», рода, влияние французской традиции (Вольтера, Парни, других авторов либертианства), но в пушкинских текстах гораздо больше искрометного веселья и именно что возрожденческого смеха (с той добавкой русского элемента, о котором сказано чуть выше). Свобода ренессансного мироощущения, которая была свойственна Пушкину, прорывается у него и в этих текстах. Но главный аргумент – иной.
Вольтер, Руссо, Парни, другие французские «энциклопедисты» исходят из атеистического («афеизм», как говорили в пушкинское время и как писал сам поэт) мировоззрения, и их задача была не художественная, не эстетическая, но именно что идеологическая – разрушить основы религиозного миропонимания, ударяя по самым больным его местам. Пушкин, напротив, создает данные произведения, находясь в пределах религиозного мировидения. Это очевидно не только по тому раскаянию, которое он реально испытывал впоследствии в связи с осознанием неверности (в духовном смысле) распространения его, как он сам говорил, легкомысленных произведений, но это полностью совпадает с возрожденческой матрицей такого же способа описания действительности: подвергать осмеянию абсолютно все, оставаясь тем не менее в рамках религиозного отношения к миру.
Русские («заветные») народные сказки, Барков и другая подобная литература отнюдь не свидетельствует об изначальной природной атеистичности русского человека, как примеры Бокаччо и Рабле отнюдь не говорят о тотальной а-религиозности итальянского или французского народов; само развитие культуры совершается таким образом, что нарушение канонов, пере-ступание через общепринятое, открытие новых горизонтов в изображении человека и всех проявлений человеческой натуры есть необходимая часть культуры, определяющей не основные, но тем не менее существенные черты ее развития.
С. С. Аверинцев в своей работе о Пушкине замечал практически об этом же, исходя из главного в мировоззренческом разломе культуры, когда она пытается воссоздать «телесный низ» человеческого существа: «В этой связи заметим: один из самых головоломных вопросов по отношению ко всему тому, что во время оно называли классической гармонией, – это, конечно, вопрос о границах серьезного и не совсем серьезного (которое не обязательно «иронично» в смысле, так сказать, идеологическом)» [5, 287].
Отталкиваясь от предыдущей ссылки на С.С.Аверинцева, можно добавить еще одно его рассуждение, которое несколько смещает ракурс рассмотрения пушкинского мира в сторону, неожиданную для исследователей, привыкших к стандартным ходам размышлений на тему «Пушкин – наше всё». Вышеупомянутые нами «неподцензурные» стихи Пушкина, оказывается, ничего не отменяют и ничего не прибавляют к тому устоявшемуся представлению, что в мире Пушкина существует некая эстетическая истина, которая равновесным образом измеряет практически все, что попадает под сферу ее воздействия. Другой вопрос, что мы не всегда видим возможные ответы на возникающие вопросы, и наши подходы к миру носят приблизительный и упрощенный характер, в то время когда в масштабах мировой и русской культур, взятых как развитие больших смыслов, через которые формируются ментальность, психологические черты, способы интеллектуальных подходов к действительности в разных народах, пушкинский мир дышит свободнее и увереннее всего. То самое «отсутствие воздуха», которое по словам А. Блока и убило поэта (и здесь автор «Двенадцати» был прав и неправ одновременно, подразумевая в большей степени социально-историческую ситуацию николаевской России), необходимо расширить на феноменологически необходимый для понимания Пушкина куда более значительный объем пространства (и исторического, и культурного, и этно-ментального), чем обычно применяется к пониманию его мира.
С. С. Аверинцев пишет: «Через Пушкина поэзия умела общаться с читателем на своих собственных условиях, ставить читателя на место, исключая, отметая все ненужные вопросы. Как же было Достоевскому, как же было Цветаевой понять это свойство Пушкина, когда их-то сила – в умении всегда сболтнуть лишнее, доболтаться до тридевятого царства, до тридесятого государства, добраться до последней правды, а достоинство Пушкина, напротив, в том, что у него никогда не сказано лишнего, а о том, чего не сказано, нельзя и спрашивать.
Пушкин – это не «наше всё», как выразился некогда Аполлон Григорьев. Скорее уж «наше всё» (как «наше, русское», так и «наше, современное») – это, скажем, Достоевский. Пушкин – не «всё», а каждый раз вот это. «Всё» – это как, без границ? Тогда по-гречески получается апейрон, но слово это ведь и у греков имело смысл негативный…» [5, 289].
В этих рассуждениях Аверинцева скрыто немало вопросов о самой сути творческого мира Пушкина, несмотря на внешнюю простоту самих вопрошаний. Ведь получается, что Пушкин изначально совершенен в самом содержании и существе своего творчества (нет ничего лишнего, нет «ненужных вопросов»). Проистекает ли это от эстетической характеристики его мимесиса, его живого творческого метода, или это свойство боле высокого порядка, которое предполагает наличие сложной, высокоорганизованной и гармоничной мировоззренческо-художественной системы, где ничто не является лишним, но и что-либо в нем не может существовать само по себе?
Вопрошание Пушкина определяется существом не только его миропонимания, в котором пытливый исследователь может обнаружить множество входящих смысловых начал по центральным линиям развития национальной и мировой культуры (европейской в первую очередь), но соединением их с единственно возможными словесными и грамматическими формами, всей той «живой плотью» его произведений во всем богатстве и разнообразии русского языка.
С. С. Аверинцев также абсолютно справедливо ревизует формулу А. Григорьева, потому что наличие границ в понимании Пушкина (а стало быть и самого Пушкина), делает наш подход к нему или формальным ухищрением или полной бессмыслицей – зачем же разгадывать то, что не имеет разгадки?
Пушкин проникает к нам в сознание через русский язык: он растворен в нем так, как никто до него и, вероятно, никто в будущем (это уж точно, глядя на формы примитивизации русского языка сегодня при помощи компьютеров и смартфонов). Он присутствует в русской природе, в состояниях ее – временах года, описаниях метели, дождя, снега, поземки и всего другого природного богатства; он, наконец, проглядывает к нам через русский характер – от бородатого и зверского Пугачева до совершенного облика Татьяны Лариной, он меняет определения мировых типов – от страстного Дон Жуана до легкомысленного гения Моцарта, от вероломного Сальери до героев «Пира во время чумы», начинающих бесовско-отрицающую линию в русской литературе, подхваченную Достоевским. И так далее, и так далее…
Истинно – нет границ. Это не просто всё, а гораздо больше, чем всё, переносимое и в будущие времена еще не появившихся русских людей, которые, окажется, уже были им предугаданы и какие-то их черты были им подмечены. Не обязательно, конечно, они будут походить на самого поэта, как нам это обещал Гоголь, скорее это будет кто-то из персонажей Достоевского, но бытийная протеичность Пушкина делает его фигуру центральной для русской жизни в прошлом, настоящем и будущем.
* * *
Вместе с тем необходимо поставить перед собой один очень важный вопрос – была ли какая-либо длительность в явлении русского Ренессанса, представленная прежде всего творчеством Пушкина? Как мы знаем, в своем классическом виде эпоха Возрождения (итальянского, по крайней мере) занимает не менее трех столетий, проходя через этапы становления, классического развития (высокого Ренессанса) и его угасания, завершения.
Последний этап омрачается преимущественным колоритом трагизма, о чем мы написали чуть выше, поворота авторов и художников Возрождения к непреодолимым противоречиям личности, общественной атмосферы. Происходят выбросы художественных явлений, которые будучи по силе своей реализации и по мощи таланта истинно возрожденческими, по содержанию предстают известным противовесом идей и идеалов высокого, классического Ренессанса.
К слову сказать, подобным примером для А. Ф. Лосева выступает фигура Рабле. Вот как он пишет об этом, не выбирая выражений: «… Материализм подлинного Ренессанса всегда глубоко идеен и земное самоутверждение человеческой личности в подлинном Ренессансе отнюдь не теряет своих возвышенных черт, наоборот, делает его не только идейным, но и красивым и, как мы хорошо знаем, даже артистическим. У Рабле с неподражаемой выразительностью подана как раз безыдейная, пустая, бессодержательная и далекая от всякого артистизма телесность. Вернее даже будет сказать, что здесь мы находим не просто отсутствие всяких идей в изображении телесного мира человека, а, наоборот, имеем целое множество разного рода идей, но идеи эти – скверные, порочные, разрушающие всякую человечность, постыдные, безобразные, а порою даже просто мерзкие и беспринципно-нахальные… И реализм Рабле в этом смысле есть сатанизм… Эстетика Рабле есть та сторона эстетики Ренессанса, которая означает ее гибель, т. е. переход в свою противоположность» [4, 589, 592–593].
Мы привели это высказывание А. Ф. Лосева, чтобы показать и э т у разницу (по сравнению хотя бы с некоторыми авторами европейского Ренессанса) в самом существе творческого дара Пушкина: он, казалось бы, замахиваясь на ценности очень высокие, на идеи крайне важные, его мир никогда не опускается до оскорбления человеческой природы, до цинического и примивитизированного в этом цинизме взгляда на содержание внутренней жизни человека, его идеалы. Во всех случаях своего эстетического и игрового увлечения теми или иными темами и смыслами, Пушкин никогда не переходил грань достоинства человека, о котором он писал в своей статье-отклике на книгу Сильвио Пеллико.
Продолжая рассуждения о «периодизации» русского Возрождения, о наличии в нем героев и сюжетов, свойственных завершающим этапам этого явления, мы вынуждены искать ответ на вопрос следующего порядка – а есть ли рядом с Пушкиным художник, который по своим возможностям вписывается в парадигму русского Ренессанса. И, без сомнения, находим его – это Гоголь. Гоголевский гений озарен в начале его пути истинно возрожденческим смехом, – не испорченным никаким сторонним влиянием, никаким отрицанием духовности и человечности – таковы «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Миргород» и другие его ранние вещи.
Но уже начиная с «Ревизора», а позднее – после ухода Пушкина – в «Мертвых душах» мы встречаемся с той «оборотной» стороной русского Возрождения, о которой писал Лосев применительно к Рабле, где смех становится страшен, и «телесность» и всякого рода материальная сторона бытия выходят на первый план и погребают под собой живые человеческие души, оставляя лишь их «мертвый» эквивалент.
Метафизический гений Гоголя лег точно на матрицу позднего русского Ренессанса, стремительно развивавшегося после смерти Пушкина, но не ставшего, к счастью доминантой последующей русской литературы. По-видимому, один ранний Достоевский (до каторги) в полной мере отвечает характеристике трагической идеологии и эстетики позднего Ренессанса в том виде, в каком он реализуется в России, и быстро переходит в регистр фантастического реализма, где от идей Ренессанса уже ничего и не остается.
Василий Розанов, тонко чувствовавший эту проблематику русской культуры и русской жизни, писал в преддверии наступающей на Россию катастрофы именно о Пушкине и Гоголе. Он писал в «Мимолетном» в 1915 году: «Гоголь копошится в атомах. Атомный писатель. «Элементы», «первые стихии» души человеческой: грубость (Собакевич), слащавость (Манилов), бестолковость (Коробочка), пролазничество (Чичиков). И прочее. Все элементарно, плоско… «Без листика» и «без цветочка». Отвратительное сухое дерево. Отвратительный минерал. Нет жизни. «Мертвые души». Отсюда сразу такая его понятность. Кто же не поймет азбуки… Отсюда-то все его могущество. Сели его «элементы» на голову русскую и как шапкой закрыли все. Закрыли глаза всем… «Темно на Руси». Но это, собственно, темно под гоголевской шапкой» (30.IV.1915) [6, 421].
А чуть раньше он соединяет Гоголя с Пушкиным, но все в том же апокалиптическом ключе: «…Все русские прошли через Гоголя – это надо помнить… Каждый отсмеялся свой час… «от души посмеялся», до животика, над «своим отечеством», над «Русью»-то, ха-ха-ха!!«Ну и Русь! Ну и люди! Не люди, а свиные рыла. Божии создания??? – ха-ха-ха!..
Нет Пушкина около него… Какой же Пушкин около Повытчика Кувшинное Рыло. Пушкин – около Татьяны и Ленского, около их бабушек и тетушек и всей и всякой родни. У Гоголя – ни родных, ни – людей. Скалы. Соленая вода. Нефть. Вонь. И – еще ничего» (31.III.1915) [6, 411].
Эти реплики В. В. Розанова отражают ощущение некоего слома русской культуры, да и самой русской жизни, после ухода Пушкина. Живая, полная сама собой жизнь, представленная у национального поэта, при всем отражении в его творчестве противоречий, трагических конфликтов, неудавшихся судеб и индивидуальных заблуждений, она покоилась на всем фундаменте русской действительности, включавшей в себя всех без исключения – от «вещего Олега» и «царя Салтана» – до Петра Великого, Чаадаева, Татьяны Лариной, станционного смотрителя, Маши Мироновой и многих других пушкинских героев и характеров.
Эта жизнь не подвергала себя сомнению, она ясно наблюдала в себе силы почти бесконечного развития, предельного совершенства, она отражала перспективы неимоверного духовного роста и исторического становления. Нарушенность этой гармонии, данной всем нам в гении Пушкина, удручала Розанова, удручает она и всех тех, кто смотрит на историю России и ее культуры не в состоянии слезливого умиления, но в трезвости зрелого взгляда на самую суть страны и ее людей.
А. Карташев писал к столетию со времени смерти поэта, что Пушкин – это «личное воплощение России». И в самом деле, нет никого другого в России – ни царя, ни военноначальника, ни даже – святого, кто был бы так легко и полно воплощаем в судьбе целого народа. Его 37-летняя жизнь вместила в себя такую цельность и завершенность русской культуры и русской истории, что он бесспорно является нашим главным символом и эмблемой при любых исторических раскладах и коллизиях.
Литература и комментарии
1. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в десяти томах. Т. 7. М., 1964.
2. Пастернак Б. Л. Охранная грамота // Б. Пастернак. Собр. соч. в пяти томах. Т. 4. М., 1991.
3. Бочаров С. Г. Из истории понимания Пушкина // С. Г. Бочаров. Сюжеты русской литературы. М., 1999.
4. Лосев А. Ф. Эстетика Возрождения. М., 1978.
5. Аверинцев C. C. Пушкин – другой // С. С. Аверинцев. Собр. соч. Том «Связь времен». Киев. 2005.
6. Розанов В. В. Мимолетное // Василий Розанов. Миниатюры. М., 2004.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?