Электронная библиотека » Евгений Сабуров » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Тоже мне новости"


  • Текст добавлен: 29 ноября 2014, 18:48


Автор книги: Евгений Сабуров


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Евгений Сабуров
Тоже мне новости

I
Хаос звуков

Хаос звуков
 
Надо понять,
что лирика есть приключенье
души, томящейся в оковах
и вырвавшейся от жены,
от той жены, что крошки хлеба
со стола не вытирает, не
подшивает вырванной подкладки,
томится за столом твоих друзей.
 
 
Надо понять,
в отсутствьи макияжа, в белесой
ограниченности тела, во всем
удачливом и глупом постоянстве
сменять шило на мыло, порывистой,
томительной работе над тобой,
душа, надо понять, – одно лишь
имя Правды.
 
 
Правда – жена души.
 
 
Кто с правдой спит, тот вправду спит.
Не лирик.
 
«Отправимся, отправимся в дорогу…»
 
Отправимся, отправимся в дорогу,
где правде места нет, где ни
порывам, ни томленью места нет,
где сладкое развернутое тело
обдуманного горестного мира,
где ты, душа, способна быть в тревоге
за каплю слез,
где ты – душа,
и с непривычки вянешь, вянешь.
Всего так много!
 
 
Отправимся! Отправим в клубах дыма
сперва частицу по горам полазить.
Потом, душа, найди свои одежды,
оденься – и иди.
В небесном море так много всякого
и холодеет в облаках признание
в любви.
 
«Вот пересев в лодку-моторку пересекает…»
 
Вот пересев в лодку-моторку пересекает
порт суперкарго угольщика,
и наругавшись летит вверх тормашками
над молом он же минут через
тридцать успеть взять водку
на всю команду.
Велеречив проходит поэт с болонкой.
Та слушает его и кушает гладь пространства,
заключенную в доме без окон – в небе.
О, помоги, помоги душе, сладкое тело
обдуманно-развернутого мира!
 
«Вчера я верил во вчера…»
 
Вчера я верил во вчера,
вчера того вчера,
когда ты приоткрыв глаза навстречу
касалась грудью моей груди,
как верил киржак-старообрядец в то, что
до Петра весь вертоград цвел.
 
 
Сегодня я верю во вчера,
когда схватила мою руку ты и вытянула
вдоль своего бедра,
как верит бедолага-деревенщик в колхозный
духа взлет, и самый счастливый день,
день мясорубки, вспоминает ветеран.
 
 
Я верю в счастливые первые дни.
Я верю во вчера вчера вчера вчера,
когда нас ещё не было.
 
«Ныряем с головой…»
 
Ныряем с головой
в страну вчерашнего дня.
Там нас любили гибкие раскидистые женщины,
их ноги подогнутые и подтянутые
выше головы, когда они курили и
болтали всякой всячины моря —
горы вокруг чаши моря.
 
 
Ныряем с головой.
Сыты по горло нами
в довольстве и неге
нас целовали наклоняясь холодные губы
облаков.
 
 
И приключенье шелестит,
стуча в стекло окна цветами,
и суперкарго натягивает штаны и смотрит
на часы, мотает головой, мол, опоздал —
будут шерстить.
 
«Впрягаюсь в стол и резво, вытягивая шею…»
 
Впрягаюсь в стол и резво, вытягивая шею,
несусь, несу себя, несу свой
кавардак, свой малый милый хаос,
тот из которого родится земля,
черно-зеленые стволы с растресканной
облупленной корой
и зарождающиеся на самом кончике, на
самом пальце ветки гибкие прутики
и почки, пучки, шевелистики.
 
 
Вперяюсь глазами в носки сапогов,
упираюсь носками сапогов в невесомую
нежность путешествия в заозерный
край, в сырость, в туман,
грязь-бездорожье, воздух, разрезанный
свистом обнаженных веток —
весна.
 
«Нет, мне никто не равен…»
 
Нет, мне никто не равен.
Сам себя несу, в горящей женщине
не существуя жив живей живого.
Ах, обряди избу резьбой,
а хату аккуратно побели!
Блистаю славой, сам собой украшен.
 
 
Котенок с бантиком визжа забрался
на стену, ему необходима рамка,
как путешественнику карта,
а лирик ищет не Клондайк, а приключений.
В седое время дня, в досаду года
опутан женскими чулками-полозами
Лаокоон.
 
«Я не привык вымаливать подачки-поцелуи…»
 
Я не привык вымаливать подачки-поцелуи.
Уходишь – уходи, не нужен – не нуди.
Есть много всякого всего. Рискую —
и вон. Торжественен разрыв пути.
 
 
Дорога – рот. Рот порван. И концы
теперь уж двух дорог сочатся красной
глиной,
а по бокам стоят резцы
столбцы электролиний.
 
 
Платон был прав. Рождают баш на баш
от бабы сопляков, поэмы от идеи.
Рожающая жизнь – сплошной шантаж
по извлечению того чего имеем.
 
 
Я улыбаюсь шантажу,
поджавши хвост, поджавши губы,
и на прощание скажу:
– О! Как расчетливо ты любишь!
 
«Подачки-поцелуи – не привык…»
 
Подачки-поцелуи – не привык.
Есть много всякого всего.
Уходишь – уходи, рискую, рот порванный
сочится.
Res
publica —
ведь вовсе не о том.
Резцы терцин, а между ними натянутые
провода стихов, хиханьки проводов,
вода подвалов, сплошная вонь от
дохлых семихвостых мышекрыс.
 
 
Шантаж привычен. Жизнь
вообще-то выше крыши. Вся в печенках
сидит, но важен тон, которым просят
плату.
 
«Всё хиханьки, всё смехуечки, все…»
 
Всё хиханьки, всё смехуечки, все
такое ушлое, зигзажистое, хроменькое.
Мы стянуты в кольцо. Дрожит яйцо
на холоде, на самой кромке
 
 
весны. Мой угольщик опасно близко
болтается у мола на волне.
Припрячь отжатую пипиську,
ты отработался вполне
 
 
за прошлый рейс. Спеши до дому!
Мы опростали трюмы. Ждем.
Мадам согласна дать другому
возможность побывать скотом.
 
«Кольцо пропорото зигзагом, и зигзаг…»
 
Кольцо пропорото зигзагом, и зигзаг
стянут в кольцо весенним холодом.
Дрожа, он стягивется и сморщивается,
отжатый, отработанный. Весь
в прошлом!
Возможность быть не нам принадлежит.
Простая близость нарушена прощаньем.
 
 
И —
сопляки,
и —
бабы по бокам стоят, извлекая крашенки
из узелков, жалостно смотрят.
 
 
Красная глина, яйца, хроменький
блаженный поджимает губы, как
мадам проплывающая мимо
болтающимися волнами платья.
 
«Мой райский лик так мал и сморщен…»
 
Мой райский лик так мал и сморщен,
что и не рассмотреть,
а спелый крик полощет площадь,
что миг послушать – и на смерть.
 
 
Еще лак римский майским мелом
измазан – это, скажешь, пыль.
Припудри щечки неумело
и губки в сердце оттопырь.
 
«Ропот. Щечки подыхают…»
 
Ропот. Щечки подыхают.
Мерли: спелый крик, рай и Рим, миг и май,
белый мел.
 
 
Май и Рим, Рим и рай
не рассмотреть.
Пурга припудрит кудри
перед маем.
У-у, благодать!
У-у, спелая какая!
А за окном – ни дать, ни взять —
почти что три десятых рая.
 
 
Снег мал и сморщен, он пойдет-пойдет
и пройдет, а на площадь ляжет пыль.
 
«Стебель чуть коричневатый…»
 
Стебель чуть коричневатый
на пустой, густой лазури —
южный папоротник смятый
во саду ли, во сумбуре.
 
 
Я лежу в лощинке, глядя
на небо. Всё ворочаюсь.
С этим садом-виноградом
я прощаюсь прочно.
 
 
Мне не надо белых бедер,
облаков холодных.
Пустотой, сияньем, ведром
я прихвачен плотно.
 
 
Вот моя отрада —
ничего не надо,
но темно в саду
к моему стыду.
 
«Что содержится в намеках на усталый…»
 
Что содержится в намеках на усталый
пепел жизни
на листву, что отжелтела,
на твое утраченное тело,
на хаос звуков?
Что содержится в намеках на прощанье?
Не прощенье ль?
На прощанье шаль с каймою ты стяни
потщательней.
Каждодневная тщета и парад побед.
Не понимая устрашающего топота совестливых
вздохов и охов, я ахаю и ухаю вместе
с совами звуков.
На небе голубом прорезался звоночек
запоздалой весны и сразу оттаяли
так долго замороженные наплеватель —
ские слова и чувства.
 
 
Неужели можно без намеков аукаться с
прощаньем?
И выдуманная тревога больше не волнует
сердце?
Пуст город. В глубине его открылось
столько всякого.
Понурые толпы «в костюмах, сметанных
со вкусом дурного сна», – сказал
Рембо – бредут от кладбища и
демонстрируют благополучье
налаженной обильно смазанной жизни.
 
 
Сорокалетний поэт с дочерью в окно такси
глядят на них и едут на вокзал
встречать его мать. Ей бабушку.
А по пути Москва раскинула свои дома.
В апрельском солнце она спокойна
и пустынна по вокресному.
 
 
Где ж здесь поэзия?
А надо ли поэзии, когда мы громоздимся
пятнами любви на освещенных солнцем
стенах города, когда
мы гривами волос вздымаемся к исходу
неба в солнце, когда
на нас печати серой седины и оспины и
пересохшие русла морщин разоблачи —
тельно рассказывают всем прохожим
о милости в нас прожитых годов?
 
 
Когда ты так украшен пляской лет,
кто станет спорить: в мире Рим творящем
одно лишь прошлое способно сплыть на нет
и стать по настоящему незряшным,
и можно ли подолгу быть незрячим,
когда в свой срок весна, блюдя завет,
но все-таки подобная удаче
на города обрушивает свет?
 
 
А потому пора прощанья настает,
прощанья с тем, что будет нашим прошлым,
дворцом нерукотворным и законом
непреложным.
 
 
На каждомй клумбе черная весна гниет.
Она – торжественный круговорот
того, с чем согласиться мы не можем.
 
 
У болота согнувшись стоит поводырь
хаоса звуков.
Гнусно пахнет с болота.
Но ему в этом запахе воля и небо весны
ясны.
У коряжистых пней не просохла земля.
Кой-где снег.
Но ему в этой сырости обнаженное тело
любви явлено,
и даже ростки – соски женщины, растираемые
обезумевшим языком.
Крик прощанья, нелепый заливистый крик —
ключ ко многим хранящимся тщательно
тайнам.
Но ему в этом голом, еще не проснувшемся
лесу, может быть, открываются более
скрытые клады.
О, слепые слова! О, клубки неродившихся
звуков!
Вас ведет не наследник миров, а случайный
прохожий.
 
 
Когда мы сочетаем слов растенья
в букетах речи и полях общенья,
в лесах стихов и на любви болотах,
над миром простирается суббота.
Когда организованно звенят на облака
повешенные нити
дождя,
когда ты просишь у своих открытий
до завтра, до утра хотя бы подождать,
когда ты опираешься на стены
в шатаниях по городским пустотам
и бедра женщины окутываешь пеной,
которая хоть означает что-то,
со свистом налетят пыль и песок с улиц,
попадут в глаз,
и недовольно веком хлопая,
идешь, останавливаешься, идешь,
останавливаешься, ругаясь —
и это прощанье.
 

II

Эклога
 
Они
В одной из загородных клиник
мы испытали темный страх,
когда над линиями лилий
кружился наш спокойный прах.
 
 
И в одночасье постаревши,
оледеневши так внезапно
на наших пальцах перепревших
мы вдосталь наблюдали пятна.
 
 
Из нашей памяти исчезло
все то, что наблюдало нас,
и девичьи тугие чресла
подобье ласкового сна.
 
 
Мы обнаружены, опасны,
нас классно гладят после битв
вонзая в сердце ежечасно
три сотни сладковатых бритв.
 
 
Он
Вдохновленный ярким утром
я гляжу на вещи мудро,
вещим взором проникая
даже в логово трамвая.
 
 
Тот трамвай стремится жалко
под изогнутою палкой
вдоль по рельсам напряженным
электричеством зажженный.
Она
Электричество везде
ласковое и печальное.
Только что тряхнешь плечами
и летаешь на звезде.
 
 
Он
Кружился наш спокойный прах
в одной из загородных клиник.
Вокруг него расцвел малинник
и волновался на кустах.
 
 
Под ветром зеленью пропахшим,
под миром радостью наполненным
мы опускаемся уставшие
и переполнены, наколоты.
 
 
Она
Верней всего сказать: – приколы,
ты не воскреснешь, хоть ты тресни.
Какое разноцветье песни!
Осколок. На фиг! Ты осколок.
 
 
Он
В одной из беспощадных песен
я говорил, что ты стара,
что мир исполненный добра
излишне выспренен и пресен.
 
 
Она
Я отвечала не таясь,
что я спокойна,
что не начавшаяся связь
нас не достойна.
 
 
И что, добавлю я, ваш долг
в одной из загородних клиник —
восторг. И вовсе не умолк
гул линий лилий.
 
«По ноябрьской злой постели…»
 
По ноябрьской злой постели
ходит ветер из окна.
В снегопад оделись ели.
Даль подвижная видна.
 
 
И легла почти случайно
на руку беда одной
женщины необычайной,
одинокой, никакой.
 
 
Просится сказать «участие»,
просится сказать «прикинь».
Кто-то рвется, кто-то шастает
из подвала в магазин
 
 
и обратно. Ходит ветер,
ходит снег и ходит кто-то,
за полночь уселся вечер,
мы уселись, обормоты.
 
 
По ноябрьской злой постели
мы тоскуем неприлично.
То ли пили, то ли пели —
этой бабе безразлично.
 
«Сквозь хилые березки и осины…»
 
Сквозь хилые березки и осины
стремясь в воскресный день в Москву,
переезжал пригорки и низины,
пересекал снег и траву.
 
 
Оттенки серого менялись постоянно
друг с другом, и казалась равномерной
не очень четкая из-за тумана
их нескончаемая смена.
 
 
Я думал: одиночество опасно.
Конечно, это сладость и подарок,
но все-таки свет больно ясен,
излишне резок, радостен и ярок.
 
 
Я думал, обнаруженное чувство
привязанности, влажности, касаний —
умелый способ избежать лучистых
обескураживающих отчаяний.
 
«Без видимых усилий я влюбился…»
 
Без видимых усилий я влюбился.
По трассе странницы-машины продвигались,
земля и небо в снегопаде бились,
водители водителей пугались.
 
 
И в этом обложном пространстве,
и в этом воздухе створоженном
я ехал в праздничном убранстве
приподнятый, прямой, встревоженный.
 
 
Нельзя сказать, что не было за мной
того, что называют «грузом лет»,
нельзя сказать, что медом и вином
я представлял заснеженный рассвет,
 
 
но мне открылась пустота любви,
все пазухи, карманы страсти,
вся незаполненность и неба и земли,
вместилище надежды и участья.
 
 
Не то, чтоб верил я во что-нибудь такое,
чтоб что-то новое я принял или понял,
но даже за тревогу стал спокоен
и даже снег я обнял.
 
 
Живейшим утренником в пробках протолкавшись,
подобно муравьям в Москву сползаясь,
машины чавкали дорожной кашей
и друг на друга огрызались.
 
«В последний раз ты выглядела вяло…»
 
В последний раз ты выглядела вяло,
презрительно, твои слова
ложились комьями на одеяло,
покачивалась голова.
 
 
Кутаясь в кружево, ты допивала кофе,
гасила сигарету и молчала.
По телевизору на выручку пехоте
двигались танки вал за валом.
 
 
Я обомлел. Я думал: четверть века
с тех пор как ты вот так сидела.
Не человек – подобье человека,
не тело, а подобье тела
 
 
сосуществуют с жизнью ежедневной,
в которой я, которая во мне.
В последний раз ты выглядела нервной,
возможно, по моей вине.
 
 
Живя, не претендуя на бессмертье,
хотя уже значительнейший срок,
во временах прострелено отверстие —
путь не далек. Хоть шерсти клок.
 
«Кто ушел сквозь эти дали…»
 
Кто ушел сквозь эти дали
в небывалые высоты
и кому же наплевали
в душу наши идиоты,
 
 
наши теплые друзья,
забывая, что болезненно
уходить сквозь эти дали —
мы же тоже не железные —
я и ты и ты да я.
 
«Сидим посасывая пиво…»
 
Сидим посасывая пиво
весной у мутного окошка.
Ах! Скоро в воздухе счастливом
забьются деловито мошки.
 
 
Ах! Скоро из земли трава
пойдет зеленая по-новому.
Гуляют в голове слова
кандальником раскованным.
 
 
Гуляя так, гуляя сяк,
идя на поселенье,
бутылки зашвырнув в овраг,
плеща из луж весенних
 
 
на брюки мох, на куртку грязь,
себе на морду брызги,
он руки тяжкие растряс,
затекшие от жизни.
 
 
А мы сидели у окна,
следили за кандальником.
К нам за город пошла весна
дорогой дальнею.
 
«Уже урчат в пруду ляг…»
 
Уже урчат в пруду лягушки,
но не зазеленели ивы,
уже в песочнице игрушки,
но мир не выглядит счастливым.
 
 
Избавившись от наважденья,
сижу в безделии приятном
и соскребаю с вожделеньем
налипшие на скатерть пятна.
 
 
Бездумно подстригать лапчатник,
освобождая от семян,
разглядывать в дали нечеткой
пяток соседушек-полян,
 
 
читать о временах ушедших,
почетно попивая чай,
собрать фантазии и сжечь их,
а новых больше не встречать,
 
 
не злиться ни на чьем пороге,
стуча в захлопнутую дверь,
не рыскать ночью по дороге,
как будто ты бездомный зверь,
 
 
не упиваться правотою
и сладкую слезу обид
на одиночество простое
сменить. И так на все забить,
как это Родине пристало
в ее сегодняшнем убранстве
из газа, нефти и металла
на обезлюдевшем пространстве.
 
 
– Откуда родом ты, свинья?
– Я из России. – Где же это?
– Там, где народ одна семья
и очень быстротечно лето,
 
 
там, где урчат в пруду лягушки,
вот-вот зазеленеют ивы,
а внучка вытащит игрушки,
но дед не выглядит счастливым.
 
«Уже луна над самым ближним лесом…»
 
Уже луна над самым ближним лесом
приятно оживляет синь небес,
уже лягушки с явным интересом
толпою покидают тот же лес
 
 
стремясь к прудам, где скоро станут
отцами и мамашами икры
и хрюканьем своим доставят
ушам и мыслям радости игры.
 
 
Весна вовсю и даже, что везде, пожалуй,
уже меж птиц возможные контакты
поставлены на обсужденье, и не мало
прольется песен на пустынных трактах.
 
 
О, соловей-разбойник, соловей!
Не наш, не наш тотем, не русский.
Произойдет ли завтра смена вех
и сиська выскочит из блузки
 
 
не ясно, все не ясно, но на то
она и есть весна. Луна в ночи
дебелой девкой, налитой,
не зная, что сказать, молчит.
 
«Боже, что она подумала обо мне?…»
 
Боже, что она подумала обо мне?
Как могла она такое подумать обо мне?
Я такой чистый, такой невинный, такой
никакой.
Как могла она подумать не вовнутрь, а
вовне,
когда стал я перед ней совсем нагой.
 
 
Я хочу доказать-доказать.
Ну, если не доказать, то сказать ей,
что в нашей поэзии, ебена мать,
мы так значительно веселей и важней,
 
 
чем каждый шаг, который она совершит,
каждый шаг,
чем каждый миг, который она проживет,
каждый миг,
что я к воде подтянул лежак,
лег на него и сник.
 
 
Не думал, не думал, что это так,
что это все обернется так,
что, как говорится, это все так обернется,
потому что я полный мудак
и это осознается.
 
 
Я хочу доказать-доказать,
что ни лестница вверх, ни спуск в подвал,
ни в конце концов та же ебена мать,
ну, никто нас не колыхал
больше, чем сегодня ты меня,
но предполагаю прорваться
в тот мир, что прекрасней день ото дня
и в сущности разнообразней.
 
«В очаровательном доме…»
 
В очаровательном доме
скромном, маленьком, но таком удобном
двое пожилых людей сидели
и говорили, кто о чем помнил,
глядя как пальцы пустили ели,
кивая друг другу готовно
 
 
в очаровательном доме, выдвинувшись во двор
два пожилых человека,
столько прожившие вместе,
благословляли белый забор
и близлежащую реку
и не ожидали никаких известий.
 
 
Они хотели, чтобы после тюльпанов
у них зацвели пионы.
Они были немного пьяными,
но очень сильно влюбленными.
 
 
В очаровательном доме мелькала мысль,
что жизнь ушла,
но она отметалась с порога,
хотя в этом доме жила
достойнейшая тревога.
 
«Девочка не из самых умных…»
 
Девочка не из самых умных,
но какая-никакая.
Моя девочка. Моя слабость, моя
сладость.
Вокруг тебя целый мир влюбленных
плещущихся, квакая, мигая.
Какой-никакой – твой драгоценный
кладезь.
 
 
Нет. Мой драгоценный кладезь,
колодец, из которого пью я, —
девочка не из самых умных, не из
самых красивых,
гуляющая на стороне, но все равно
моя семья,
на моих руках носимая, —
 
 
и обреченно поднял,
сказав все это,
ради чего жил и не понял —
и не помнил —
лето.
 
 
И проиграл-проиграл
то, чего так и не принял,
то, что ждал и не взял —
имя дождя в пустыне.
 
«На маленьком мальчике маленький…»
 
На маленьком мальчике маленький
рог,
на маленькой девочке – голубь,
и маленький мальчик привольно
залег
на маленькой девочке голой.
 
 
Мы стлались как ряска на
ближнем пруду.
Очистили пруд. Мы устали.
Уселись, запели в ту же дуду
из нержавеющей стали.
 
 
Немецкой поэзии странная связь
с моей незначительной жизнью
не то, чтобы зов, и не то, чтобы казнь.
Я ею и призван и признан.
 
«Обязанность повиновения предела не имеет. Ей…»
 
Обязанность повиновения предела не имеет. Ей
положено
застопориться страстью, не из разума.
Обязанность повиновенья
тревожно
трепещет заданными трассами.
 
 
Не умозрение рождает совесть. Грустно
глядя на ирисы и слушая лягушек
ты подметаешь дом свой. Выше мусор! Пусто.
Теперь прилично дом обрушить.
 
 
Натура вечно движется скачками.
Ее душе прерывистой и влажной
заказана удача. Вечерами
она томится и во всем и в каждом.
 
 
И только женщины сухие и нагие сосредо —
тачиваются в повиновении,
чтобы поддерживать разумную гармонию,
утаптывая мир, и ждать мгновения,
когда зачатием взорвется антиномия.
 
 
Мы влагой обменяемся друг с другом. Нам
положено
хватать из воздуха, выдергивать стрелу.
Не умирать. И в мире обезвоженном
хоть пригоршню воды подать к столу.
 
«Вспоминая закат…»
1
 
Вспоминая закат
за забором, за белым забором,
три минуты подряд
я светился не взглядом, а взором.
 
 
Архаично-торжественен
я восседал над прудом.
Трясогузка так женственно
двигала длинным хвостом,
 
 
что я вдосталь настроил
замков на ближних холмах,
и за белым забором
и там, где расцвел мак.
 
 
Ни одна береза
не махала верхушкой,
не намечались грозы,
а намечался ужин,
 
 
и в тишине плелась
очень активно
нить, скручиваясь в связь
с миром. Фиктивную.
 
2
 
Я, впрочем, как и все,
мне так кажется,
вовсе не помет, не посев.
Мне есть в чем каяться.
 
 
Не лев, не собака, не остролист,
не тот же самый мак,
и никакой дарвинист
не заставит меня думать не так.
 
 
Вспоминая закат
за белым-белым забором,
многодумно вперял взгляд
в леса и просторы.
 
«Я нюхаю твое белье…»
 
Я нюхаю твое белье
через две тыщи километров
и лисье личико твое,
и мокрое отверстие.
 
 
Я нюхаю верховья рек,
хрип ясных сосен,
непрерываемый ночлег,
закрашенную проседь.
 
 
Сижу и слышу в тишине
воркуют годы,
мальчишка пляшет на волне,
снуют погоды.
 
 
Кто станет нем, кто станет слеп,
каким кто станет?
Через столетие нелеп
мильон терзаний.
 
 
А пепел в воздухе застыл,
а запах светел,
а ветер выл, а ветер ныл
два-три столетья.
 
«Несомый с воплями наружу…»
 
Несомый с воплями наружу
взыграл возжаждавши чудачеств.
– Чей ум ночами я нарушу,
когда присяду посудачить, —
 
 
сказал покойный, осерчав
на всех подручных капитанов,
ударив по восьми плечам
своими неземными ранами.
 
 
Талантлив ныне он иным
скорей, чем был талантлив здесь.
Он даже бабой не пленим
хоть по кустам ее развесь.
 
 
Переваливши через край
и свесив патлы на природу,
он думал: «Сколько ни играй,
людская мерзкая порода,
 
 
а выплеснешься вот наружу
как я от всех своих чудачеств!»
И подвывая с тихим ужасом
бежали капитаны плача.
 
«Лепестки пиона…»
 
Лепестки пиона
осыпаются на траву.
В этом мире зеленом,
красном, белом
и душой, и телом
живу.
 
 
Ах, как было бы просто,
если бы было так.
Ивы среднего роста,
ирис, люпин, мак.
 
 
Отгородиться забором
и наблюдать в дождь
за всяким зеленым вздором
набирающим мощь.
 
 
Пруд переполнен по камни.
Град пока еще мелкий
не посечет пока мне
распускающиеся безделки.
 
 
И чем еще лечиться,
как не одиночеством в травах?
Водка, сарделька, горчица
и небесная слава.
 

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> 1
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации