Текст книги "Кронштадт"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)
Весь октябрь храбро дралась морская пехота на плацдарме Невской Дубровки – захваченном у противника клочке земли на левом берегу Невы. А 16 октября немцы начали наступление на Тихвин, стремясь перерезать дорогу через Ладогу, соединиться с финнами на реке Свирь и замкнуть таким образом второе кольцо блокады. Тяжелая обстановка потребовала срочно перебросить на угрожаемое направление 8-ю армию с Ораниенбаумского плацдарма. Караваны малых транспортов, буксиров и барж – весь вспомогательный флот Кронштадта – с бойцами 8-й армии на борту потянулись из Ораниенбаума в Ленинград. Морской канал был хорошо пристрелян противником, но стоило какой-либо немецкой батарее на Южном берегу открыть огонь по фарватеру, как на нее обрушивались снаряды кронштадтских батарей. Под этим прикрытием шли ночные караваны, окутанные дымзавесами, и беловатый дым призрачно клубился в шарящем свете немецких прожекторов.
Противнику не удалось замкнуть второе кольцо. Ладожская дорога – единственная нитка, связывающая осажденный Ленинград с Большой землей, – была сохранена.
Но по мере переброски частей 8-й армии опасно оголялся Ораниенбаумский «пятачок». Командование флота направило сюда гарнизоны, снимаемые с островов Финского залива.
Еще оставались гарнизоны на передовом рубеже – на островах Моонзундского архипелага, на полуострове Ханко и острове Осмуссар. С начала сентября по 20 октября шло ожесточенное сражение на островах Моонзунда. Защитники Эзеля и Даго дрались насмерть, до последнего патрона. Около шестисот защитников Даго сняли с берега мотоботы, присланные сквозь неутихающий осенний шторм с полуострова Ханко. В крайней северной точке Даго, на мысе Тахкуна, у маяка последний бой вели всего несколько моряков. Были расстреляны все патроны. Единственный оставшийся в живых поднялся на сорокаметровый маяк. С маячной площадки он швырнул на прибрежные скалы бесполезную теперь винтовку, а затем на глазах у немецких солдат и сам бросился вниз. Кто это был? Его имя осталось неизвестным.
В глубоком тылу противника, на стыке Финского и Ботнического заливов – на крайнем западном рубеже советско-германского фронта, – теперь продолжал борьбу лишь 27-тысячный гарнизон полуострова Ханко. Гангутцы отбили несколько штурмов, предпринятых финнами. Простреливаемый насквозь лесистый полуостров огрызался огнем тяжелых орудий. Батареи Гангута держали крупные корабли германского флота на почтительном расстоянии от входа в Финский залив. Десантный отряд моряков под командованием капитана Гранина выбил финнов почти с двух десятков островков в шхерах, окружающих Ханко, и укрепился на них. Так же стойко держался и маленький гарнизон Осмуссара – островка у северо-западного побережья Эстонии.
Но после падения Таллина прекратился подвоз боеприпасов и продовольствия. На Ханко были резко сокращены пайки. Экономили снаряды: гангутские батареи в октябре отвечали одним выстрелом на сотню. И особенно не хватало бензина…
В середине октября командир базового тральщика «Гюйс» Козырев получил приказ: выкачать из носовой топливной цистерны наличный соляр, а цистерну как следует очистить и пропарить. Странный приказ, но – приказ. Несколько дней Иноземцев и его мотористы и трюмные «огребали полундру», как называют на кораблях трудные и неприятные работы. Потом, когда цистерна была очищена, в Купеческой гавани, у стенки которой стоял «Гюйс», появились машины-бензовозы. В очищенную цистерну запустили шланг, и насос пошел перекачивать в нее бензин.
– Все! – посмеивались усталые мотористы. – Будем наши дизеля с соляра на бензин переучивать.
Полную емкость – сорок тонн – залили бензином. Затем поступил новый приказ – срезать фок-мачту. И в ночь на 24 октября «Гюйс» вышел в составе небольшого отряда в дальний поход – на полуостров Ханко. Сорока пяти тонн необходимого дизелям соляра в кормовой цистерне должно было хватить на путь туда и обратно. Кроме «Гюйса», шли еще два тральщика, тоже с бензином в носовых цистернах. В общей сложности везли на Ханко сто двадцать тонн бензина, а еще – медикаменты и консервированную кровь.
Тральщики шли в сопровождении нескольких катеров – морских охотников. Первая ночь похода прошла спокойно, и к утру «Гюйс», оставив за кормой девяносто миль, стал на якорь в бухте Сууркюля у острова Гогланд. Команде было велено отдыхать.
Отдыхать после потогонной возни с цистерной, после берегового недосыпа и ночных вахт в море. Сны витали над кораблем, покачивающимся на мелкой волне. Кружили в сером небе белые чайки.
Козырев не спал. Стоял курил на ходовом мостике. Рассеянно глядел на горбатый и зубчатый от хвойного леса берег Гогланда, на красные и желтые домики безлюдного поселка. Потом его взгляд остановился на безобразном обрубке, оставшемся от срезанной мачты. Правильный, конечно, приказ: для глаза противника силуэт корабля без мачты менее заметен. Но вчера, когда по мачте полоснули автогеном, его, Козырева, охватило острое чувство жалости. Он будто ощутил, как корабль содрогнулся от боли. И не только он. Боцман Кобыльский, стоявший рядом, зажмурился на миг и пробормотал: «Как серпом по…»
Странная тишина (думал Козырев, посасывая папиросу, зажатую в уголке рта). Кажется, первый тихий день с начала войны – без пальбы, без бомбежек…
Вот она, война. Это прежде всего недосып. Это – много тяжелой работы. Много, очень много шуму. И конечно, гибель. Это – неузнаваемо страшное лицо Ковалева, командира кормового 45-миллиметрового орудия. Осколком бомбы ему разворотило череп. Санитары положили его, неостывшего еще, на диван в кают-компании, Уманский накрыл его простыней. Козырев после отбоя воздушных тревог спустился в кают-компанию, откинул простыню – и в ужасе отпрянул.
Раненых на «Гюйсе» было уже трое – командир Волков и два комендора из расчета сорокапятки. Ковалев был первым убитым. Его похоронили на следующий день с почестями, с троекратным винтовочным залпом.
Козырев услышал покашливание штурмана и зашел к нему в «чулан». Это была фанерная выгородка, будочка на правом крыле мостика, в которой сигнальщики хранили флаги, фонари и другое свое имущество. Лейтенант Слюсарь облюбовал эту будочку – сигнальщики называли ее «чуланом» – после таллинского перехода и оборудовал тут выносной штурманский пост. Конечно, внизу, в рубке, работать удобнее, чем в этом курятнике, но в таких походах, как таллинский, когда корабль, маневрируя, часто меняет скорость и курс, штурману легче вести прокладку тут, на мостике. Он слышит команды, отдаваемые на руль и в машину, и оперативно вводит поправки на карту. И пеленгатор тут же, под рукой, на крыле мостика. Хоть и не удобно в тесноте, а – удобно.
Козырев втиснулся в «чулан», притерся боком к прокладочному столику, за которым сидел на разножке Слюсарь. Большие волосатые руки штурмана покойно лежали на столе. На правой по пальцам – от большого к мизинцу – шла синяя наколка «Г-р-и-ш-а».
– Почему не отдыхаешь, Гриша? – спросил Козырев.
– Ты же знаешь, Андрей, – не сразу ответил тот, – мне в море не спится.
На людях они всегда на «вы», но сейчас-то их никто не слышит.
Вот он, Финский залив – от Гогланда до Ханко. Северный берег на карте будто крупой обсыпан на всем протяжении – это финские шхеры, бесчисленные островки и скалы, среди которых извилисто вьются линии фарватеров. Вот западнее Хельсинки островок Макилуото с 305-миллиметровой береговой батареей. Пушки отсюда практически перекрывают всю ширину залива. Южный, эстонский, берег тоже изрезан, но шхер не имеет. Западнее Кунды – будто пятерня торчит. Левый из пятерки этих мысов – Юминда-нина, здесь тоже береговая батарея, правда, калибром помельче. Севернее этого мыса, среди привычных цифр глубин и сокращенных характеристик грунта, рукой штурмана вычерчен и косо заштрихован длинный многоугольник. Это минное заграждение Юминда, почти перегородившее залив. Через многоугольник проведена ломаная линия предварительной прокладки – рекомендованный разведотделом и штурманской службой курс на Ханко.
Два месяца после таллинского перехода не ходили корабли западнее Гогланда. Сколько сотен мин добавили теперь немцы к своим заграждениям?
Сто сорок миль неизвестности…
– Да, – будто отзывается на его мысли Слюсарь. – Юминда ты Юминда, родная сторона…
– Шел бы ты отдыхать, друг заклятый, – говорит Козырев.
Слюсарь глядит на него снизу вверх, изломив черные брови.
– Это ты верно, командир, – говорит он тихо. – Заклятые мы с тобой. – Помолчав, добавляет, ткнув пальцем в многоугольник на карте: – Ночью неизвестно, что с нами будет. Слушай… Может, простишь наконец…
– Я не кюре, – отрывисто бросает Козырев и, шурша кожей реглана, протискивается к двери.
– Погоди. Поговорим.
– Не о чем говорить, Гриша. Что было – то было, и никакими прощениями это не вычеркнешь. Судьба свела нас на одном корабле – ну что ж, вместе шастаем по минным полям. Если помрем – тоже вместе. Чего тебе еще надо?
– Надо, чтоб ты меня простил.
– Заладил! Ну, не верю я в эти штучки, в прощения, искупления… Это ведь просто слова, которые утратили смысл. Усложняешь ты все. А жизнь, в сущности, проста. Ты, когда против меня выступил, руководствовался своими убеждениями – так или не так?
– Не совсем так, но я…
– Ты признал, что ошибся. Ну и все. Какого дьявола еще нужно? Индульгенцию тебе выдать с печатью войсковой части? Нет у меня бланков с индульгенциями.
Слюсарь молчал, опустив голову в черной кожаной шапке. Руки его, красные от холода, лежали на карте с заштрихованным многоугольником.
– Иди отдыхать, Гриша, – сказал Козырев. – Ночью тебе понадобится ясная голова. Иди, иди. Приказываю.
Тихо, тихо в бухте Сууркюля. Покачиваются на зыби корабли отряда, отдыхая перед вторым ночным броском. Кружат над кораблями в сером небе белые чайки, и то одна, то другая вскрикнет странно и дико. Витают над кораблями сны.
Лейтенант Галкин – вахтенный командир на «Гюйсе» – смотрит на часы. Тридцать пять одиннадцатого. Полтора часа до конца вахты. А там – обед. И можно будет наконец завалиться приспнуть часок, если не помешают.
А что будет потом – лучше об этом не думать.
Он ходит по мостику, держась на некотором отдалении от Козырева, неподвижно стоящего у обвеса. Задумался командир. Смолит папиросу за папиросой. Галкин поглядывает на его кожаную спину и мысленно отсылает командира с мостика в каюту. Оно как-то спокойнее было бы без начальства.
Твердые шаги на трапе, позвякивают стальные подковки сапог. Только одному человеку могут принадлежать эти твердые, как булыжник, шаги. Чего его несет нелегкая?
Сперва черная шапка-кубанка с «крабом», потом и вся долговязая фигура Толоконникова возникла на мостике. Галкин, как всегда при его появлении, испытал желание смыться.
– Как обстановка, Галкин? – негромко спрашивает Толоконников, покосившись на неподвижную спину командира.
– Все нормально. – Голос у Галкина после долгого молчания сиплый и нетвердый. – Команда отдыхает, – добавляет он, прокашлявшись.
– Якорь хорошо держит?
– Да. Хорошо.
– Сколько на клюзе?
Вот же фок-мачта ходячая, так и ищет прицепиться! На черта тебе знать, сколько выпущено якорь-цепи? Какое имеет это значение на здешней хорошо известной глубине?
– Точно не могу сказать…
– Точно не можете, – как бы даже удовлетворенно повторяет Толоконников. – А что вы вообще можете, Галкин? Известно вам, что вахтенный командир обязан все знать точно, что делается на корабле?
С тоскливым чувством Галкин отворачивается:
– Сейчас доложу, товарищ лейтенант…
Он шагнул было к обвесу, чтобы окликнуть кого-то из верхней вахты и велеть пройти к брашпилю, посмотреть, сколько там на клюзе, но в этот момент повертывается Козырев.
– Владимир Семенович, – говорит он Толоконникову, – вам когда заступать на вахту?
– В двенадцать, товарищ командир.
– Вот в двенадцать и смените Галкина. А пока – прошу к себе в каюту.
– Есть, – невозмутимо говорит Толоконников.
Твердо стуча каблуками по трапу, он сбегает с мостика.
Галкин с опаской взглядывает на командира – не затем ли тот услал помощника, чтобы сейчас, один на один, учинить ему, Галкину, новый разнос?
– Здесь глубина двенадцать метров, – говорит он с вымученной, самому неприятной улыбкой. – Значит, на клюзе должно быть примерно двадцать пять.
Козырев задумчиво смотрит на худое лицо лейтенанта со следами юношеских прыщей на щеках. У Галкина приоткрытый рот и такое выражение, словно его застигли врасплох. В сущности, мальчишка желторотый. Как это говорится… гадкий утенок. Что это плел военком, будто Галкин – сын священника?
– Вы сын священника, Серафим Петрович?
– Я? – Галкина будто передернуло, глаза забегали беспокойно. – Нет, товарищ командир. Отец был дьячком… причетником…
– Ну, это все равно. А где?
– В Угличе… В Спасо-Преображенском соборе… Это, товарищ командир, не все равно – дьячок или священник. Разные вещи.
– Дьячок ниже рангом, так?
– Это вообще не ранг. Это… ну, вроде прислуги в церкви… Меня бы в комсомол не приняли, если б отец был священником.
– Чепуха. – Козырев перекладывает в опустевший портсигар тоненькие папиросы из помятой пачки «Красной звезды». – Человек не выбирает, в какой семье ему родиться.
– Это конечно… Но мне, товарищ командир, не повезло… – Напряженно-стесненное выражение сходит с лица Галкина. Он смотрит на лесистый горб острова Гогланд, на темно-серую воду, изрытую зыбью.
И уже не балтийская зыбь ходит перед мысленным его взглядом, а льняное зеленое поле мягко стелется, качается на ветру. Тихонькая речка Холохоленка течет среди полей и лесов к Волге. Тут, при слиянии, вытянулась вдоль низкого берега деревушка Изосинки – всего два десятка дворов. Два десятка серых от старости срубов нахохлились над Холохоленкой.
Сюда в двадцать четвертом, после смерти мужа, пере ехала из Углича мать к родной сестре – с шестилетним Серафимом и двумя старшенькими девочками. В темной избе денно и нощно горел перед образами красный огонек лампадки, пахло сладковато-душным, застойным, и мать, стоя на коленях, отбивала поклоны, крестилась и бормотала молитву. Дочки тоже кланялись образам в такт материнским поклонам, а Серафим отвлекался – то сестру украдкой пихнет локтем в бок, то проходящей мимо кошке даст пинка, – и сразу надавливала на затылок жесткая холодная ладонь матери: кланяйся, кланяйся, проси у Господа прощения.
Прощения – а за что?
Лен теребить, воду с речки таскать, дрова колоть – это уж как заведено, никуда не денешься. А поклоны бить, на коленях мозоли наращивать – зачем?
Где-то гудят паровозы, провода летят вверх-вниз, вверх-вниз, как в том году, когда из Углича ехали до станции Старица. Паровозы… еще хоть разок обдало бы жарким их дыханием…
Зимней ночью выскочил на отчаянный собачий лай, на оборвавшийся визг. К краю улицы, к ближнему лесу вдоль сугробов уходили вскачь две бесшумные серые тени. У калитки чернела, распласталась на снегу в кровяной лужице Каштанка. Еще что-то хрипнуло у нее в глотке, когда Серафим, пав на колени, приподнял ее морду. Тогда-то и заплакал, в первый, кажется, раз заплакал – над растерзанной волками собакой. И – будто толчком в грудь: бежать надо, уходить… тут не жизнь…
– В чем не повезло вам, Серафим Петрович? – спрашивает Козырев.
Серафим Петрович – так никто еще не называл Галкина в разговоре. Даже странно для уха. Глядя на острый профиль Козырева, облокотившегося на ограждение мостика, он говорит:
– Ну как же, товарищ командир… С соцпроисхождением не повезло. Объяснения эти вечно… Причетник церковный – не поп, конечно, а все равно – как в анкете писать? Из служителей культа?.. А я отца и не помню почти. Так, смутно, в раннем детстве… заросший бородой, в огороде копается…
Ему показалось – не слушает командир. О чем-то своем думает. Замолчал Галкин.
– Продолжайте, – сказал Козырев, дымя папиросой. – Почему вы пошли в морское училище?
– Да так получилось… Я, товарищ командир, в четырнадцать лет из дому убежал. На станции Старица взял меня сцепщик в подручные, потом в депо я выучился на слесаря. Паровозы меня сильно привлекали. Ну и, конечно… от прошлого хотелось оторваться… в рабочие выйти… Тогда и в комсомол меня приняли. Кончил я фабрично-за вод скую семилетку, до тридцать четвертого были такие школы, если помните, потом доучивался в вечерней. Уже шло, товарищ командир, к тому, что мне, может, на машиниста разрешили бы готовиться, я ведь только об этом и мечтал…
Опять заметил Галкин, что командир вроде бы не слушает, и опять умолк.
– Дальше, – сказал Козырев.
– Дальше? В тридцать седьмом вызвали меня в райком комсомола и говорят – направляем тебя по путевке в военно-морское училище. Я… от неожиданности смолчал. Моря я никогда не видел и в мыслях даже не имел, но… я подумал, что в райкоме лучше знают, куда мне идти…
– Чепуха, – искоса взглянул на лейтенанта Козырев. – Должен был отказаться, если не хотел на флот.
– Отказаться? – виновато улыбнулся Галкин. – Не знаю… Так я и попал в училище Фрунзе… Мне трудно было, особенно все, что с математикой связано, подготовка-то у меня неважная. Конечно, я старался. Но все равно – как не повезло в самом начале, так и всю дорог у не везет. Выпуск у нас был ускоренный, война началась, потому, наверно, в спешке и ошиблись в отделе кадров – назначили меня командиром бэ-че два-три, хотя этот штат был занят Толоконниковым.
– Хватит об ошибках, Галкин. Вы теперь не дублер, а командир бэ-че. Не только мы делаем работу, но и работа делает нас. Понятна вам сия глубокая мысль?
– Понятно… Только вот с помощником у нас… расхождения по аграрному вопросу…
– Как это?
– Ну, так уж говорится, товарищ командир… когда друг друга хотят в землю закопать.
– Чушь! – Козырев отвернулся, прикурил новую папиросу от окурка. – Очень вам советую, Серафим Петрович, – сказал он, помолчав, – мыслишку о невезении выбросить к чертовой матери. Если не возражаете, закончим на этом воспитательный разговор.
Ни луны, ни звезд – только черное пространство вокруг. Только стук дизелей и посвист осеннего ветра. И еще – узенькая полоска гакабортного огня, указывающая место идущего впереди корабля, – единственная освещенная бойница в черной громаде ночи.
Идет на Ханко маленький отряд – три базовых тральщика и три катера «МО» – морских охотника. Тральщики идут в кильватер, идут без тралов – так скорее доберутся до Ханко. Так-скорее-так-скорее – стучат дизеля. Скорость хорошая – восемнадцать узлов.
Штурман Слюсарь работает над путевой картой, ведет прокладку по счислению. Вот он отметил очередное счислимое место черточкой на линии курса и отложил карандаш. «Юминда ты, Юминда», – бормочет штурман.
Взять бы секстаном высоту какого-нибудь светила – да не возьмешь, ночь беззвездная. Не светят светила. Впрочем, один ориентир все-таки должен быть. «Родная сторона», – бормочет себе под нос Слюсарь, выходя из «чулана» на ходовой мостик. Там – пять фигур: Козырев, Балыкин, вахтенный командир Толоконников, сигнальщик Плахоткин и рулевой Лобастов.
– Ну что, штурман? – повертывает голову Козырев. – Не пора менять курс?
– Не пора.
Слюсарь вглядывается в ночь, морщась от холодного ветра.
– Прямо по курсу – силуэт, – доложил Плахоткин. Запнулся, добавил неуверенно: – Товарищ командир, торчит что-то из воды, не разберу – корабль или так, скала…
– Ясно, сигнальщик, – вместо командира отвечает штурман. – Молодец, что разглядел.
Этот ориентир и нужен ему. В августе на переходе из Таллина здесь подорвался и затонул танкер № 11. Носом ушел под воду и зарылся в грунт, а задранная корма осталась торчать над поверхностью. Так и появился тут ориентир, и о нем оповещены штурманы.
На траверзе затонувшего танкера Слюсарь засекает на своем хронометре время и говорит:
– Теперь пора. Истинный курс – двести пятьдесят пять. Козырев командует рулевому ложиться на этот курс. Гакабортный огонь переднего мателота тоже сместился влево.
– Теперь у нас по носу – маяк Кери, – говорит штурман. – Мы бы увидели его огонь, если б он не был погашен.
Он уходит в «чулан», вновь склоняется над картой.
– Маяки погашены, навигационные знаки сняты, радиосвязь запрещена – веселенькое плавание, – как бы про себя говорит Козырев.
Мысленно он представляет себе огромный заштрихованный многоугольник на карте – заграждение Юминда. Примерно через час отряд войдет в этот «суп с клецками».
– Где-то здесь в августе горела «Вторая пятилетка», – говорит Балыкин.
– Да. Той самой дорожкой идем. Все возвращается на круги своя…
– На круги ничего не возвращается, – поправляет Балыкин. – Развитие идет по спирали.
– Кто же против этого спорит? Летом ходили тут с мачтой, теперь – без мачты. Новое качество, спираль развития.
– Иронизируешь, командир?
– Нимало, военком.
Ночь простерлась такой невиданной черноты, что, кажется, никакому светилу не пробить плотную стену мрака. Покачиваясь на волнах, форштевнем раздвигая холодную черноту, идет «Гюйс» – стальная коробка, вместившая шесть десятков жизней.
У себя в квартире Чернышев, сидя на корточках, возится с печкой-времянкой, прилаживает колено трубы.
– В Гражданскую буржуйками отапливались, – бурчит он, – теперь обратно буржуйки пошли.
– Керосин у нас кончается, – говорит Александра Ивановна. Она прикручивает фитиль керосиновой лампы. – Что будем делать?
– Коптилку приспособим, – громыхает железной трубой Чернышев. – Ты зачем прикрутила? Не видать ни чего…
Вдруг он, выронив трубу, мягко повалился на бок. Александра Ивановна, вскрикнув, бросается к нему. Из своего закутка выскакивает Надя. Вдвоем они волокут Чернышева и укладывают на диван.
– Господи! Вася, Вася… – тормошит Александра Ивановна мужа. – Ой, да что ж это… Беги скорей за доктором!
– Голодный обморок, – говорит Надя, стоя на коленях у дивана и расстегивая рубашку у отца на груди. – Сейчас…
Метнулась из комнаты, возвращается с кружкой воды. Набрав воды в рот, опрыскивает Чернышеву лицо. Тот открывает глаза, мутно смотрит на склонившихся над ним жену и Надю. Потом взгляд его проясняется, Чернышев делает попытку спустить ноги с дивана.
– Лежи, – не пускает его Александра Ивановна.
– Чего «лежи»? – Чернышев отводит ее руки. – Чего вы всполошились? Печку мне надо…
– А я говорю – лежи! – повышает голос Александра Ивановна, и Чернышев снизу вверх удивленно на нее взглядывает. – Хватит, накомандовался до голодного обморока.
– Правда, папа, тебе отлежаться надо, – говорит Надя, присев на краешек дивана и платочком вытирая Чернышеву лицо. – Речкалова попросим, он наладит печку.
– Речкалова!.. – Чернышев болезненно жмурится. – Речкалову дыхнуть некогда… с плавучими дотами… А голландку топить – дров не напасешься…
– Вот что скажу тебе, Василий, – стискивает руки на груди Александра Ивановна. – Всю жизнь я тебя беспрекословно… все, как ты хотел… А теперь… Голод, пони маешь ты это? Голод! Тебе рабочий паек положен, двести пятьдесят хлеба, крупы пятьдесят, жиров двадцать грамм, – ты это должен сполна получать. А не нам отдавать!
– Да ты что? – Чернышев будто не узнает свою жену. – Чего мелешь-то? Разве мы не одна семья? – Он силится подняться.
– Лежи! – кричит Александра Ивановна. – Мы одна семья, да только голод сильно вмешался! Прикрепи свою карточку к столовой, Василий, там и питайся… А так я не могу больше: я тебе кусок сую, а ты мне силком обратно… Всю жизнь тебя слушалась, а теперь ты должен… должен…
У нее не хватило дыхания. Тяжело опустилась на стул, поникла головой. Слышно, как посвистывает ветер и дождь под его порывами барабанит в окна. Колеблется в лампе язычок огня, ходят по стенам тени.
– Правильно, – тихо произносит Надя. – Я на заводе насмотрелась, как люди слабеют и… Правильно мама говорит. Прикрепись к столовой.
– Может, совсем прикажете из дому уйти? – невесело усмехается Чернышев, садясь на диване. – Придумали! Сколько тебе по иждивенческой положено, Саша? Сто двадцать пять хлеба, а? Жиров шесть грамм? Можно на это прожить? То-то! Ну, и кончен разговор.
– Нет, не кончен, – поднимает голову Александра Ивановна. – Я пойду работать.
– Куда ты, больная, пойдешь?
– Хватит. Отболелась. На завод пойду работать.
– Никуда не пойдешь, – поднимается Чернышев. – Вместе жили, вместе хлеб ели – и дальше так будет.
Отряд пришел на Ханко туманным утром и положил якоря на рейде. Рассветало медленно и как бы через силу. Шло уже к полудню, когда наконец рассеялся туман. Корабли перешли к длинному причалу в гавани городка Ганге.
С мостика «Гюйса» Козырев с любопытством смотрел на гавань, на скалистые берега, уходящие в дымку, на мрачное красное здание возле гавани.
Дом был похож на крепость. Дальше виднелась темно-коричневая кирха с острым шпилем, воткнутым в серое низкое небо. Левее высилась водонапорная башня. Чернели пожарища – было похоже, что деревянный городок выгорел напрочь.
День был холодный, порывами налетал ветер с дождем. Голые черные спины скал неприкаянно торчали тут и там из воды. Почему-то у Козырева было чувство, что здесь – край земли, дальше ничего нет.
– Вот он, значит, какой, – сказал Балыкин. – Геройский Гангут. Почему его теперь Ханко называют?
– Городок называется Ханге, – ответил Козырев. – Для русского уха удобнее – Ханко. Полуостров по-фински или по-шведски – удд. Ханге-удд, Ганге-удд, Гангут.
– Откуда знаешь? – Балыкин удивленно поднял бровь.
– В книгах рылся, в старых картах. Еще в училище.
– Я смотрю, любишь ты старину, командир.
– Люблю историю флота. А что? Это плохо?
– Почему плохо? – Помолчав, Балыкин добавил: – Взял бы, командир, и провел беседу о Гангутском бое. О первой, значит, победе русского флота.
– Беседы, Николай Иваныч, по твоей части. – Козырев смотрел, как гюйсовцы, сойдя на причал, гонялись друг за дружкой, схватывались в шутливых потасовках. – Вот мачту жалко.
– А чего ее жалеть?
– Жалко. Вот была такая история. Однажды в бурю на парусном судне сломалась мачта. Моряки перед гибелью обратились за помощью к Николаю Барийскому – есть такой святой, покровитель моряков. Твой тезка. И мачта срослась обратно, корабль был спасен. Вот бы нам так!
– У тебя, Андрей Константиныч, не поймешь, когда серьезно говоришь, а когда шутки разводишь, – сказал Балыкин.
В гавань прибыли машины-бензозаправщики. В носовые цистерны кораблей протянули шланги, заработали насосы. Еще шла перекачка бензина, когда финны начали обстрел гавани. Хоть и туман был поутру, а прибытие на Ханко кораблей противник, наверное, заметил. Снаряды ложились не густо, вразброс, но все более опасно приближались к причалу. Рявкнули гангутские батареи. За притуманенной стеной соснового леса замигали бледные вспышки выстрелов. Некоторое время гремела дуэль, потом смолкла. Лишь откуда-то с севера, из шхер принесло ветром скороговорку пулеметов.
Перекачку бензина кончили в ранних сумерках. Для сохранения устойчивости приняли в опустевшую цистерну забортную воду.
А на следующее утро доставили на причал из здешнего подземного госпиталя группу раненых бойцов. И уже на «Гюйсе» разместили часть раненых в кубриках, как вдруг – новый приказ: раненых выгрузить и увезти обратно в госпиталь. А к вечеру на причал стали прибывать поротно стрелки в полной боевой выкладке, с пулеметами.
– У нас на флотах всегда так: стой там, иди сюда, – высказался по этому поводу боцман Кобыльский. – Не обижайся, отец, – отнесся он к пожилому рыжеусому бойцу, стучащему костылями по сходне. – В следующий раз придем – будешь первый в очереди.
– Мне не к спеху, – кинул тот, сойдя на причал. – Здесь даже лучше, чем в вашей кастрюле болтаться.
– Поиграться с мышатами! Кастрюля! Мы пахари моря, понятно? Сам-то откуда будешь?
– Из Талдома.
– Талдом? А-а, это где таракану усы дверью прищемили… – Боцман сдвинул шапку на черную, красиво выгнутую бровь, спросил вахтенного командира Толоконникова: – Пускать пехоту, товарищ лейтенант?
– Подождем, пока командир с военкомом придут.
– Ясно. Что, солдатики? – далеко слышным своим голосом обратился боцман к стрелкам. – На Большую землю потянуло?
– Начальству виднее, – откликнулись голоса. – Нам и здесь тепло. Не дует.
– То-то вы, как погляжу, сытые да небитые, нос в табаке. Ты что же обмотку на весь пирс размотал, сынок? – насмешливо уставился боцман на молодого стрелка. – Давай наматывай обратно.
И пока тот накручивал обмотку, боцман под общий смех считал витки:
– Январь, февраль, март, апрель…
С головного тральщика пришли Козырев и Балыкин, которых вызывал на совещание командир отряда. Козырев распорядился начать погрузку и корабль к походу изготовить. Стрелковый батальон растекся по палубам тральщиков, и ранние сумерки растворили серые шинели в серой боевой окраске кораблей. Заработали прогреваемые дизеля, пахнуло горьким дымком выхлопов. Кобыльский носился по верхней палубе, проверяя, все ли закреплено по-походному, наставляя пехотинцев, и военкому пришлось сделать ему замечание относительно выбора выражений.
– Что-то сегодня произошло, – сказал Козырев Балыкину на мостике. – Почему вдруг снимается с обороны полноценный батальон?
– Ты же слышал, батальон перебрасывается в Рамбов для усиления обороны плацдарма.
– Слышал. Но все равно неспроста это. Печенкой чую, неспроста.
Стемнело. В девятнадцать двадцать отряд вышел в обратный путь, в мрак и неизвестность Финского залива. Погода свежела, ветер стал ледяным и плотным.
– Похоже, что раздует штормягу баллов на семь, – проворчал Козырев. – Не рыскать, рулевой!
Легко сказать – «не рыскать». Попробуй удержать тральщик на курсе, когда ветер упорно жмет в левую скулу корабля. Рулевой Лобастов, не отрывая взгляда от картушки компаса, ворочает штурвал. Слабым синеватым светом от компаса освещено его сосредоточенное на трудной работе лицо.
Курсом зюйд-зюйд-ост прошли ханковский фарватер, миновали маяк Руссаре, поворотили в нужной точке. Теперь тральщик привелся к ветру, качка пошла килевая, а впереди были две полосы минных полей.
Ветер режет Козыреву глаза, брови и ресницы у него заиндевели, и все внутри обрывается всякий раз, как мостик уходит из-под ног.
– Хуже нет килевой качки. Винты оголяются, – морщится Козырев, слыша, как взвыли винты на гребне волны. – А ты, я гляжу, ничего… не берет тебя…
– Не укачиваюсь, – говорит Балыкин.
– Силен. У меня кишки наружу просятся… Одно утешение – сам адмирал Нельсон страдал морской болезнью.
– Да ну? – удивляется Балыкин. – У нас адмирал Ушаков не страдал.
Свистнула переговорка. Козырев ответил в ее раструб и услышал голос Иноземцева:
– Товарищ командир, разрешите остановить левый двигатель. Отказал шестой цилиндр.
Козырев выругался сквозь зубы.
– Останавливайте и примите срочные меры.
– Пойду в машину, – сказал Балыкин. – Посмотрю, что там стряслось.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.