Электронная библиотека » Феликс Розинер » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Некто Финкельмайер"


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 17:48


Автор книги: Феликс Розинер


Жанр: Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Почему ты смеешься?

– Ах, Дана, прости, я пил, я веселый… Неделю? Не знаю.

– Будешь, как нужно. Хорошо. Я так рада. Ты прилетел.

– Прилетел. Ох, до чего же мне там надоело!

– Отдохнешь.

– Отдохну, не отдохну – я очень рад тебя видеть…

«…Я рад, ты рада, он, она, они рады, и так далее в том же духе», – меланхолично говорил про себя Никольский. Бестолковые слова, за которыми неприкрыто слышалась нежность любовников, вызвали в Никольском раздражение, и он отошел к окну. Черт возьми, они найдут, где переспать, а я пока что без ночлега, и неизвестно, есть ли хоть одно паршивое место в этом паршивом отеле, сгорел бы он к матери!..


Погода за окном явно менялась. Там теплело: пурга уже не крутила, теперь уже ветер с треском бил по стеклам жесткой крупою. Долго ли эта парочка будет стоять вот так, друг перед другом? В стекле он видел их отражения. Совсем оглупели, предвкушают близкие развлечения… До чего же тошно! Ему было по-пьяному жалко себя…

– Леонид! – впервые назвав его по имени, окликнул Финкельмайер. – Пойдем, Дана сейчас все устроит.

Все трое поднялись на второй этаж. У Дануты появилась связка ключей, и одним из них она стала отпирать номер, выходящий не в коридор, как это обычно в гостиницах, а в маленький холл, в котором они сейчас и стояли.

– Прошу. Войдите, – сказала Данута. Никольский отметил, как прозвучало ударение: "прошу", — и опять подумал, не полячка ли?

Номер оказался неожиданно роскошным. Правда, какая там роскошь в новых гостиницах? – золоченая гнутая мебель сыщется разве что в каких-нибудь царских времен «Астории» или «Национале», что помещаются на старом пятачке столичного центра; а так, во всех этих «Спутниках» и «Туристах», которых понастроено тут и там, и все мало, мало – страна перемещается, летит, ползет, колесит, мчится – кто за приказом в Москву, кто с коврами и детской одежкой обратно – и всем надо где-то поесть и заночевать – какая тут гнутая мебель? какое золото? и зачем они? Дорого и никчемно. Хорошо и то, что есть в номере шкафчик, куда на подломанном плечике можно пальто подвесить… А роскошь… Роскошь – это если в твоем номере умывальник и душ – и поверите ли? – унитаз единоличного пользования; двухтумбовый стол с настольной лампой, у которой даже и абажурчик-то цел, а не сбит за полгода до твоего вселения кем-то из подгулявших постояльцев; кровать полуторная, не на той сетке, что верещит по ночам при малейшем движении, а на добротном пружинном матрасе…

Все это так и было в номере, куда привела Данута мужчин. Было там и другое: во-первых (нечто совершенно невиданное), дополнительная комнатка с кушеткой, журнальным столиком и двумя креслами, – как бы приемная или миниатюрная гостиная; во-вторых, кроме полированного, без единой царапины, платяного шкафа, имелась еще и посудная застекленная горка с таким сервизом, что он сделал бы честь любой живущей в достатке хозяйке; в-третьих, в углу стоял холодильничек; а главное, чему Никольский обрадовался по-настоящему, – на столе был телефон и рядом лежал новенький список абонентов городской сети! Неужели не придется бегать к администратору и с вежливой улыбочкой спрашивать, не разрешит ли он воспользоваться его телефончиком?..

– Отлично, Данушка, отлично, – говорил Финкельмайер, пока Никольский с откровенным изумлением оглядывал эти царские апартаменты, – Леонид, я чувствую, люксом доволен, мы с ним посидим здесь часок-другой, посидим, поговорим…

– Отлично-то отлично, – прервал его Никольский, – но я же прогорю с этим вашим люксом. Рубля по четыре в сутки? А начальство из центра завалится – меня выгонят?

Данута отрицательно покачала головой.

– Прошу, не беспокойтесь. Конечно, этот номер для обкома, никого в него не пускаем. Но сейчас в области идет актив, сюда не приедет никто, все туда уехали на четыре дня. Живите так что. Живите бесплатно, – добавила она, улыбнувшись.

– А вам не влетит? – ради приличия поинтересовался Никольский, и Данута опять покачала головой.

– Устраивайся, устраивайся, – в веселом возбуждении командовал Финкельмайер и уже отбирал у Никольского чемоданчик, и дергал дверцу шкафа, суетился, и задевал стул, и натыкался на спинку кровати.

Люкс бесплатно! И не выгонят! Ставя на журнальный столик бутылку, Никольский утвердил ее неким символом, застолбил как будто обширное пространство этих комнат, которые отныне принадлежали именно ему и никому другому. Он ухмылялся: уж повезло – так повезло, что там говорить, не часто случается!..

Данута незаметно вышла. Сняв пиджаки, разбирались с вещами; потом достали из горки хрустальные рюмки, сполоснули по-хозяйски, а Финкельмайер протер их мохнатым банным полотенцем, висевшим в душевой. После этого пришлось выдувать из рюмок ворсинки, а те, что не выдувались, надо было извлекать пальцем.

– Что, снова помоем? Помоем, а? – расстроенно спрашивал Финкельмайер.

– Начхать! – ответил Никольский. Он бухнулся в кресло и стал разливать.

У каждого нашлась своя колбаска, у Финкельмайера были апельсины – он привез два килограмма для Дануты, но ради такого случая решил один апельсинчик пожертвовать, – его аккуратно почистили, разделили на дольки и сложили кучкой на блюдечке.

Пили медленно. Изредка переговаривались – так, ни о чем: легко ли было достать билет на самолет; очень ли противен этот город, где кроме заводского клуба и кинотеатра ничего нет, – но, вобщем-то, не важен был предмет разговора, как был не важен и сам разговор, – неторопливый, негромкий, с долгими остановками: хороша, по-особенному хороша была безмятежность заполночного сидения за столом, из-за которого никто – ни жена, ни метрдотель – тебя не выгонит хоть до утра.

Никольский много курил, покуривал и Финкельмайер, и круглый желтый плафон под потолком уже плыл куда-то в сизом дымном тумане.

– «Проходит солнце неба середину», — смакуя каждый звук, растягивая слова, проговорил Никольский. – Пожалуй, из всех пяти, этот стих про загнанного оленя у тебя самый лучший.

– Спасибо, Леня, верно, – согласно кивая, забормотал Финкельмайер. – Ты все понимаешь, ты прав, самый лучший этот, конечно…

– Понимаю? – усмехнулся Никольский. – Слушай, Арон, так что же там написано насчет перевода с какого-то языка? Черт его знает, – ханты-мансийского, коми-пермяцкого?.. Твои стихи?

Мои-то, Леня, мои… – со вздохом ответил Финкельмайер.

– Ну?

– Что – «ну»?

– Имя же не твое стоит?

– Не мое.

– Не понимаю.

– А я понимаю?

Почему-то все это задевало Никольского за живое.

– Арон, – боясь, что взбесится, размеренным тоном начал Никольский. – Видишь ли, мне понравились твои стихи…

– Леня, да я вижу!.. – вскинулся Финкельмайер.

– Подожди, – остановил его Никольский. – Ты сначала послушай, что я скажу. Это настоящие стихи. И потом… Как тебе это… Я читаю стихи, слежу за книгами… Короче, вижу иногда, где навоз, а где бриллианты. И уж коли ты мне там, в самолете, выдался, и мы теперь сидим и пьем, – так рассказал бы?.. Поэтов – раз, два – и обчелся. Если есть такой поэт – Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер – я ничего не перепутал, нет? – мне надо бы знать, что он есть. И все тут.

Финкельмайер долго не отвечал. Низкое кресло было ему неудобно, его колени задрались едва ли не выше подбородка, но он сидел не шевелясь, горбя сутулую спину, с неподвижным взглядом, устремленным в пол. И оставался в той же позе и когда он заговорил наконец.

– Почему там написано «перевод»?.. Если рассказать только об этом, ты мало что узнаешь. А рассказывать все…

– У меня-то ночь. И бутылочку только начали, – ответил Никольский и сухо добавил: – Твое дело.

Никольский наполнил обе рюмки, взял свою, легонько звякнул о вторую, Финкельмайера, выпил и, начав жевать кружок колбасы, стал ждать.

Выпил и Финкельмайер. Он откинулся к спинке кресла, цепко обхватил подлокотники, и тут его лицо – помятое от бессонницы, с усталыми глазами, неправдоподобно огромными от темных синяков вокруг них, – вдруг осветилось детской улыбкой:

– Послушай-ка! Вот что: расскажу-ка я тебе о Черкизове!

IV

– Ты, конечно, знаешь, есть в Москве Черкизово. Дьявол его разберет, откуда это название. Я не интересовался. Есть такие книги по истории названий московских улиц. Но я в них никогда не заглядывал.

Черкизово – это Черкизово. Говорят, Москва – большая деревня; так вот, Черкизово – это местечко. Маленькое еврейское местечко посреди большой московской деревни. Ты удивляешься? Ну, понятно, сейчас-то там всюду понатыкали этих башен, коробок блочных и панельных, метро туда тянут, – хорошеет родная столица, растет в ширину и в вышину. Я разве спорю? Как-то раз поехал я к одному композитору – ему заказали написать цикл советских романсов, так он хотел, чтобы я написал слова. Живет он на Большой Черкизовской, и я еще подумал, что хорошо бы забраться туда, поглубже, в само Черкизово, неужели мне все будет там незнакомо?

Но я не стал забираться. Ты знаешь, почему? Испугался. Вот я – длинный, не такой уж молодой, живу, работаю, деньги есть, – не так чтобы мало, устроен как-никак, одет прилично (шляпа еще, помню, на мне была, интеллигентская мягкая немецкая шляпа, потом я ее где-то забыл) – и вот я такой, в шляпе и при галстуке, вдруг попадаю туда, в то самое в старое Черкизово! Привиделся мне такой кошмар: я, значит, иду, а из-за кривого забора, из подворотни, из окна – смотрят… Старуха растрепанная, седая; старик в душегрейке ватной, в ермолке; дети сопливые, сушку грызут; женщины тащатся с сумками с Преображенского рынка. Остановились. Смотрят. «Вос? Ароша? Это чей же Ароша? Сын старого Финкельмайера, кого потом посадили? Это он идет, да? Так он, я вижу, совсем большой начальник! Ароша, ты разве не узнаешь тетю Хану?»

Ароша не пошел в Черкизово. Ароша пошел к советскому композитору в его новую кооперативную квартиру – за рыбой, чтобы сочинить цикл романсов. Но из этой рыбы —ты представляешь? – ничего не вышло. Я тогда написал стихотворений десять про Черкизово и его обитателей. Все сроки прошли, композитор обматерил меня по телефону и велел отдать рыбу для другого поэта. Тот, к его счастью, был не черкизовский.

Ты, Леня, меня понял? Или еще нет? Я родился в Черкизове – родился и прожил – ох, сколько! – да полжизни, ее первую половину. Родился, мамкину титьку сосал, в штаны писал, потом по этим делам на двор уже бегал. На горшок не сажали, не было принято. Уборная в будочке во дворе, но она для взрослых, а мне, например, уже с года-полутора было интересно с крыльца – и высоко, и далеко, и красиво: солнышко светит, струйка золотом искрится, – ребенок радуется и смеется.

Уборная во дворе, а вода – так та и совсем на улице: из колонки. А вот газ был свой, в доме, на кухне, провели после войны, женщины газа боялись, потом привыкли.

Дом как дом. Не то амбар двухэтажный, не то барак: первый этаж – кирпич, второй – доски. Облезлое кривое крыльцо сгнило; у колонки всегда стоит лужа разлитой воды и понемногу сочится, течет под забором, ручейком, ручейком – и к крыльцу. Тут даже в самую жару слякоть, и уж кто-нибудь из детишек обязательно в этом месиве босый: для городского сопляка такую тепленькую глинистую жижу продавливать между пальцев голых ног – это удовольствие особенное, сладострастное. Двор был с уклоном от улицы – потому, наверно, лужа под крыльцо и подтекала, – ну и разъезжались перед ступеньками, шлепались. Ох и шлепались! Это у нас называлось «русский поклон». Свои-то привыкли, знали, куда ногу поставить, чтобы не проскользить носом в грязь, а вот если кто-то чужой забредал, – тот обязательно нашему дому кланялся.

Примчался однажды ко мне Фимка Круль – учились мы во втором или в третьем классе, – кричит: «Рошка, бежим смотреть! Васькин полковник едет! У него опель-адмирал трофейный! Бежим скорее!»

Надо объяснить, что это за полковник. У Фимки была сестра Адка, – Адина. Мужчины от нее приходили в столбняк – до того она была хороша. Стройна, лицо писаное, волосы роскошные – носила косу до колена – кожа нежная, молочного цвета – ну, Суламифь из «Песни песней». Глупа же эта Адина была на редкость, но это, видите ли, не имело никакого значения: начиная с нас, мальчишек, и до седых стариков – все были в нее влюблены. Женщины – и те относились к ней снисходительно.

Как раз ей исполнилось восемнадцать, она окончила школу – может, семь, может, десять классов, не знаю, устроили ей работу: лаборанткой в медицинском институте или в клинике какой-то на Пироговке. Нацепила белый халатик, пришла к нам, к моей матери: «Тетя Голда, у вас высокое зеркало, можно мне посмотреться?» Смеется, вертится, любуется, ну и мы с мамой на нее засмотрелись. Мама говорит: «Ты, Адиночка, красавица у нас, поберечься теперь должна, уже взрослая стала». Та хохочет: «Тетя Голда, вот именно, взрослая, теперь мне пора влюбиться!»

И влюбилась. Очень просто. Какой-то молодой мужчина стал привозить ее домой на мотоцикле. Они останавливались за два квартала от нас, в Окорочном переулке, но мы-то, мальчишки, их быстро выследили. Он ее ссаживал, и они на прощанье целовались. Он ждал, пока Адка шла до перекрестка, тут они еще разок помашут друг другу ручкой, потом ее ухажер заводил мотор, разворачивался и уезжал обратно. Раза два мы ему запустили осколком кирпича в спину, но это так, от нечего делать, а вообще-то он нам понравился: во-первых, фронтовик, у него под кожанкой была офицерская форма; а во-вторых, у него был прекрасный BMW – роскошный мотоцикл, тоже, кажется, немецкий, не очень-то я теперь помню такие подробности.

Ну, ладно. Что дальше? Дальше она забеременела. Крик, гвалт, слезы – все, как полагается. Когда в доме немного поуспокоились, – сам понимаешь, мы, соседи, все восемь квартир, принимаем в этой истории горячее участие, переживаем, обсуждаем, ссоримся и даем советы, – когда немного поутихло, стали выясняться подробности. Лихого мотоциклиста зовут Василий. Он и в самом деле успел повоевать с полгодика до конца войны, демобилизовался в старших лейтенантах, поступил в Бауманский. Папаша его и был этот самый полковник из госбезопасности.

Ну, сообщает, значит, Адка своему Ваське, что беременна. Тот не струсил. Что ж, говорит, женимся, у отца денег, барахла всякого из Германии сколько хочешь, прокормит. Она – своим родителям: так, мол, и так, замуж выхожу; он – своим: жениться собираюсь. Адкины родные – ни то ни се: с одной стороны, девка беременна, а с другой стороны – жених-то «гой», русский, каково за русского-то выдавать? – горе родителям! позор! о Господи, за что на нашу голову несчастье послано?! У Василия отец взъерепенился: «Ты что, сам себе враг? Черкизовскую жидовку в жены! Сумасшедший!»

Что ж ты думаешь? Наших уломали быстро: Васька на мотоцикле прикатил с бутылкой кагора, с закусками какими-то из коммерческого распределителя, и как вошел – к Адкиным родителям, целоваться, «папа», «мама» им говорит, ни разу по имени-отчеству не назвал. Фимка ко мне влетает, руки трясутся: Васька ему сломанный немецкий пистолет подарил – в кобуре, блестит, как новенький, только спуск не работает.

В общем, тут, у нас, все устроилось. Посадил жених Адку в коляску, – коляску, значит, привинтил к мотоциклу, как-никак невеста в положении, бережет ее, – повез к своим. И, казалось бы, все хорошо: полковник Васькин увидал Адочку – и сомлел. То, что было при ней, это ее женское начало, теперь, на втором – на третьем месяце, еще отчетливей проступило: на молочном личике румянец появился; походка, резковатые движения – что-то немного вульгарное, как я сейчас понимаю, в ней все-таки было, – все сгладилось, смягчилось. И Васька, даром что батальонный командир, повел атаку по всем правилам: неожиданно – хлоп! – нате, смотрите! Жена полковничья, мамаша Васькина, слова в доме не имела – на муженька посмотрит – как он, так и она. А полковник туда-сюда, – целый вечер с Адочкой пролюбезничал. Васька ее подучил. «Ты отца про войну спроси». Ну, она и сразу: «Ой, сколько у вас орденов. А у Василия одна только „Отечественная война“ второй степени!» Полковник и расцвел.

На другой день Васькин папаша одумался: евреечка хороша, но самому-то ему с ней не спать, а сын, подлец, так подстроил, что не отвертишься: и в дом ее привозил, и сам к ней уже ездил, – если дело дойдет до признания отцовства, то все доказательства налицо. Придется их содержать, делать нечего. «Черт с тобой, сукин сын, поступай, как знаешь. Но я сперва хочу посмотреть на ее еврейское семейство».

Сел полковник в свой «адмирал» и на большой скорости двинул в самое что ни на есть Черкизово. У дома нашего, рядом с колонкой, шофер его, сержантик молоденький, тормозит. Мы все – Фимка, я и остальная шантрапа – тут как тут, глазеем. Сержантик выскакивает, потихонечку матерится – дорогу, которая душу из машин вытряхивает, матом обкладывает, – к дверце с другой стороны подбегает: «Прошу, товарищ полковник!»

Товарищ полковник свесил блестящий сапог, аккуратно ступил у самой колоночной лужи и – по краю, по краю к калитке медленным шагом. Мы, мальчишки, гурьбою вперед, на крыльцо. Из всех окон глазеют, а сверху уже гремят, спотыкаются, сыплются вниз со второго этажа будущие «родственники» – мама, папа и дочка: такой гость пожаловал, чтобы мне такое приснилось!

Вдруг полковник, как гусь, подобрался, побагровел, глаза выпучились – смотрим: едут его подошвы! Едут по этой нашей родимой грязи! Чуть бы влево ему забрать, где ровнее, да разве он знает?!

Мы застыли. Шаг… еще… Ну-ну-ну же, товарищ полковник! – до крылечка всего уже полметра, левее надо, левее…

Плюх!..

И такой был это поклон, какие мы редко видели. Когда полковник с помощью сержанта медленно встал, весь мундир, ордена, физиономия – были одной большой коричневой ляпой, будто, пардон, корова его обосрала.

У нас на крылечке царило полное онемение. Вынул полковник огромный белый платок, встряхнул за угол, приложил к лицу, отерся и – налево кругом – от крыльца к калитке. «Мотор-р-р!» – медведем взревел на шофера, медведем же ввалился в кабину, и сержантик рванул что есть мочи…

…Что ж это я плету и плету, да с такими подробностями? Ну хорошо, чтоб вкратце заключить, – дело было так.

Сыну полковник сказал: «Ребенка ей сделал, хочешь жениться – мне наплевать, женись. Но чтоб вашего духу здесь не было. Вон, в вонючем Черкизове и живите. Деньги давать буду. На внука. Ребенок не виноват…»

Родился-то не внук, а внучка, девчонка-цыганочка, глазастая, кудрявая, никогда не слышали, чтоб заревела: шлепнется об пол – и то смеется-заливается.

Ну, стал жить у нас Васька. Два ли – три года бегал в уборную через двор. Возил Розочку к деду. А бабка, полковничиха, добрая баба, тихая, сама приезжала, от полковника втайне. Розочку баловали, как могли, ни в чем она не нуждалась.

И вот скоро пошло: Васька раз у отца заночевал, другой… Все же, что ни говори: то в Черкизове одна комната – с Адкиными папой-мамой и с Фимкой – вечером свет погасят, так к жене и прижаться-то боишься, диван скрипит, кругом не спят, дышат, ворочаются; а то – квартира шикарная в центре, четыре комнаты, тут тебе и спальня, и письменный стол для занятий, а уж удобства, само собой, все есть.

Кажется, кто-то там у него появился, студенточка, что ли, с которой учился, Адка выследила и – бряк ему! – такой-сякой, изменяешь, да?! Ну и катись к своему папочке! Думаешь, за мной не ухаживают?

Дело было весной, у Васьки сессия, – ну и закатился к папаше на месяц. Адочка девка отчаянная, развернулась: домой два вечера подряд не пришла, Розочка на руках у бабушек – та, Васькина, ездит, охает, плачет, хочет, чтоб все хорошо было. Тут Адкина мать ногу сломала. Куда деваться? Обсудили всем домом, на Адку рукой махнули: ей не до дитяти, женщина бесится, ей мужик нужен. А Розочку полковничиха пусть возьмет, надо об ребенке заботиться, ему там, в городе, хорошо будет.

Приехал опель-адмирал, и со всеми игрушками, с кроваткой, с коляской увезли Розочку.

Скоро еще одна новость: этого медика, у которого Адка работала в институте, в лаборатории, арестовали. Это было еще года за два до дела врачей, но евреев уже начинали забирать кое-где. Вот Адкин профессор, как видно, из первых попался. Лабораторию закрыли, Адка без работы. Что делать? А здесь очередной малый на ее прелести клюнул, гражданский летчик. (Горазда Адка была на мужчин в форме.) Влюбился в нее без ума, разводись, говорит, беру тебя с ребенком, квартира есть, работать не будешь, у меня зарплата – десять твоих.

Адка к Василию: давай разведемся, все равно уже ничего не будет… Рассказывала, что Васька плакал, ну и она тоже поревела. И что же? Полковник Адку позвал в другую комнату и вдолбил ей, чтоб она поняла: «Розочку не отдадим. Просишь развода? Будет развод, но от дочки откажешься, ты ей не мать. И Васька тоже не отец. А мы – мне в отставку скоро, – мы со старухой усыновим ребенка и вырастим. Ясно? Твой-то хахаль новый кто такой, где служит?» Адка, дурочка, и скажи – и фамилию, и аэропорт назвала, и даже сказала, что партийный. Полковник ухмыльнулся, записал: «Ну вот, сама знаешь, в каких органах я работаю. Не согласишься – твоего мужика за моральное разложение быстренько отовсюду выкинут, поняла? Иди, расскажи ему, и подумайте вместе. Ничего, захочет – родишь еще».

Вот и все. Адка из нашего дома уехала, потом иногда появлялась, как там жила она с летчиком – не знаю. Да я же и не про нее начал рассказывать, – про наш черкизовский дом, а вот вспомнилось… Видишь ли, я вот о чем думаю: будь уборная в доме, а не во дворе, ушел бы Васька к отцу? Может быть, и не ушел бы, а ? Или такое: не упади полковник в эту лужу, не поклонись он русским поклоном, – может, взял бы молодых к себе, и жили бы они все вместе, одною семьей, и Розочка с ними? И от чего наша жизнь, как посмотришь, зависит? Где мы живем и как вырастаем! Травою на щебне, цветком на камнях, и приходит время разбрасывать камни – разбросают, да вот соберут ли? А если соберут, – что цветку?.. Вот он, вырван, валяется в стороне, распластался, измятый… цепляется корешками за землю… Но знаешь ли что? Может, уцепится? Встанет на ноги, и еще зацветет, и еще застучит в барабанчик победный – загремят семена о сухую коробочку? Может, выживет, – а?

V

– Дом был как дом. Восемь семей в четырех квартирах, у кого – по одной комнате, у кого – по две. У нас – одна, но, надо сказать, и не очень-то мы страдали: было нас четверо – отец, мать, бабка и я; а у других приходилось на комнату и по шесть, а то и по восемь прописанных.

Жили мы, значит… Копейку считали, но говорить, что мы были бедны… Нет, пожалуй. Мой отец был трикотажником, и от продажи левого товара ему немного перепадало – ровно столько, чтобы семья могла сводить концы с концами. Кто в торговле не жил с ворованного? Кто-то, может, и не жил, но среди нас, трикотажников, таких не было.

Что? Трикотажная фабрика? Какая тут фабрика, ее и в глаза-то никто не видал!

– Ой, моя мама, он же не знает, кто это трикотажники! Милый ты мой, я тебе расскажу, ты послушай, и вот, на-ка, подбавь мне… Хорош!.. Будь здоров.

Нет Черкизова без трикотажников. Это надо запомнить.

Взяться считать, – и сейчас по Москве наберется сотня-другая лавчонок с этими французскими вывесками «галантерея» и «трикотаж». Ютятся они по рынкам, около вокзалов, в рабочих районах, у заводских проходных, рядом с табачным ларьком и с пивною палаткою. Теперь для галантереи уж и особые магазины строят, а все равно, нет-нет – глядишь, попалась она, голубушка, на пути, палаточка галантерейная. Ну, а в свое-то время, лет пятнадцать назад, – наверно, и сам помнишь, они были на каждом шагу. Товар эти лавочки получали от артелей, которых тоже было великое множество. И эти всякие артели, кооперации, местная промышленность – темный лес, заповедники, Беловежская пуща. Зубры, волки, лисы и зайцы.

Мой отец не был зубром. Он был зайцем, и потому его посадили.

В длинной веренице людей, причастных к этому темному делу, отец был последним. С утра до вечера он сидел в своей лавочке и продавал. Продавал много всякой всячины – от бритвенных лезвий и бус до теплых дамских штанов. Они-то, дамские трико, и были дефицитны. Появлялись неизвестно откуда излишки сырья, и какие-то мелкие пошивочные артельки вместе с плановой продукцией шили налево. Видите ли, по пятилетнему плану развития народного хозяйства женщины, страдавшие от зимних холодов, должны были потратить свои трудовые деньги не на теплое белье, а на что-то иное, – например, на бусы, выпуск которых тоже ведь планируется; а теплые трико им следовало купить уже в следующем пятилетии, когда производство трикотажных изделий будет увеличено на три процента. И вот, поди ж ты, мой отец и множество людей, стоявших над ним, – в деле был замешан и замминистра торговли (его перевели в другое министерство) – все они были в том виноваты, что некоторые из женщин могли купить себе теплые штаны не в соответствии с пятилеткой, а в соответствии с погодой. Для государства это было невыносимо, как и то, что прибыль от продажи левых штанов шла не на сталинские стройки коммунизма, а в карман гешефтмахерам – мелким черкизовским, таким, как мой отец, и крупным, правительственным, как тот заместитель министра. Ну и как раз отец как-то заболел, не реализовал вовремя товар и, хотя его заранее предупредили, что будет ревизия, ничего сделать не успел. Ревизоры за то, чтобы скрыть обнаруженные излишки, запросили баснословные деньги. Отец кинулся туда-сюда, сколько-то собрал – мало. Составили акт. Кто-то выкрутился, кто-то откупился, самых крупных – зубробизонов из главка, из министерства и трогать не стали. А отца и еще человека три-четыре посадили.

Как уж мы после этого жили – ума не приложу. На первых порах немного денег было: когда отец понял, что попался и имущество конфискуют, он успел кое-что передать родственникам. Но этого хватило ненадолго. У нас оставили голые стены, продавать было нечего. Немного нам помогали. Но люди остаются людьми: пока у людей были жалость и сострадание – была помощь, а когда эти чувства притупились и к нашей беде все привыкли, то и помощь сама собой прекратилась…

Мать день и ночь кроила и шила, бабка что-то там вязала, носила продавать на Преображенский рынок. Я оканчивал десятилетку, и мать меня ни за что не пускала работать. «Чтоб ты неучем вырос? Как отец твой, в лавке сидеть? Пусть я надорвусь! Лучше умереть, чем дожить до такого! Арошенька, любимый мой, единственный, пожалей свою глупую маму – доучись до института, встань на ноги!.. Выучишься, будешь инженером – ножки твои целовать стану, – и живи тогда,как захочешь, и не слушай больше меня, старуху, Арошенька, радость моя, сыночек!..»

Мать нестарой еще была, а правда, старухой выглядела… Способностями я не блистал, но что-то такое в моих мозгах было. Ну, во-первых, память. Если хотел, я мог запомнить все что угодно. Другое дело – я был отпетый лентяй. Читал книжки, бегал в кино – без билета, конечно, соседка была контролером, – играл в расшибец, но не очень успешно: ловкость у меня – сам видишь, ну и деньги-то на игру откуда? – так, на медяки поигрывал, и если удавалось что-то взять, то только за счет длинных пальцев. Разобьешь кучку, монетки разлетятся, один пацан тянется – не достает, другой – тянется, ну а я вот эти грабли свои растопырю —хлоп! – алтын, и пятак, и еще пятак!..

Да, так, значит, – память… К концу школы я одумался наконец. Стоило мне взглянуть, каким способом делается задачка, как все ей подобные я мог решать без запинки. О формулах и говорить нечего: их я знал назубок. Ну, а предметы, где главное – болтовня из учебника, все эти истории, географии, литература, – тут я шпарил с пулеметной скоростью. Странная вещь: тогда, в юности, говорил я совсем неправильно, черкизовский наш жаргон, еврейские интонации лезли из меня то и дело, да и сейчас, ты, наверное, замечаешь, – моя речь не похожа на цицероновскую. А вот писал я грамотно всегда. Грязь у меня в тетрадях, почерк дикий, но ошибок не было. В общем, со школьными сочинениями я тоже справлялся. Короче говоря, год-другой поднатужился, гляжу – четверки, пятерки пошли, учителя пожимают плечами. И вот я как-то узнаю, что на педсовете директор сказал: «Финкельмайер идет на медаль…» Тут как будто мне шпоры в бок: есть медаль – считай, что в институт уже принят! Последнее полугодие занимаюсь, как зверь, экзамен за экзаменом сдаю – один письменный, второй, устные начинаю… «Молодец, Финкельмайер, по письменным предварительно выставим тебе пятерки…»

Сдал и устные, последний спихнул, – мать в коридоре плачет, целует меня при всех: «Спасибо, Арошенька, мальчик!..» Обнимает, на цыпочки привстает, дотянуться до этой шеи не может, а я подгибаюсь навстречу, коленками о ноги ее стучу и тоже реву. Шутка ли – золотую медаль заработал!

День прошел, я отсыпался, помню, лежал в кровати, —Фимка дверь потихоньку открывает, пальцем меня выманивает, чтобы мать не слыхала. Вышел на лестницу: «Какого ты?..» А Фимка: «Дурак, дуй скорей в школу!»

Я дунул. И что же? Районо мои пятерки по письменным не утвердило.

Оказалось на школу пять медалистов, из них нас, евреев, трое. Директора вызвали: «Что же это, Сидор Николаевич? Золотая медаль только у Громова, Безуглов еле-еле на серебряную тянет, а еще три золотых у Штерна, Певзнера и этого… как там?.. Финкельмайера?»

Надо сказать, что евреев у нас было чуть не полкласса. Но считай – не считай, факт налицо. «Мы столько пропустить не сможем, одного снимаем. Предлагайте, кого». Директор Сидор Николаевич развел руками, полистал наши работы – мои неаккуратные, грязные, почерк плохой. Подумал он, подумал, вспомнил, что пятерки у меня в четвертях не всегда бывали; что вообще-то я за ум взялся только-только; что отец у меня сидит, и в районо это знают; а Штерн и Певзнер – круглые отличники все десять лет, и они-то медали свои и умом, и горбом, и задницей – всем заслужили. «Снимайте Финкельмайера». Мне и влепили четверки – и по сочинению, и по математике письменной.

Не получил я ни золотой, ни серебряной. А что делать? Скандаль – не скандаль, толку не добиться, это было понятно. У матери обострилась гипертония. А мне – что? – мне, конечно, обидно, но скоро я плюнул и переживать не стал. У меня обычно так и бывает: если сам себе навредил, дурака свалял, то терзаюсь и мучаюсь, казню себя, ночами не сплю. Очень, знаешь ли, нравится мне читать по ночам монологи, обращенные к своему разуму, к здравому смыслу. Я повторяю, как заклинание, внушаю себе, что надо быть практичным, активно жить, строить свою судьбу, бороться с обстоятельствами – как это? – быть выше обстоятельств, во! Тут уж я Цицерон, и Цицерону, видишь ли, не подобает произносить речь в лежачем положении, и вот я среди ночи встаю с постели и начинаю ходить из угла в угол, что-то там бормочу, жестикулирую. Но когда навредит мне кто-то другой – я умываю руки. Зачем переживать зря? Разве я виноват, что кто-то оказался сволочью? Едва ли и сама сволочь виновата в том, что она сволочь, а не ангел с крылышками. Так при чем тут я? Я сам себе доставляю столько цоpec, что если переживать из-за тех цорес, которые сыплют на меня, другие, – то и свихнуться недолго. Нервы требуют отдыха: в конце-то концов, когда-то нужно и выспаться, нельзя же каждую ночь ворочаться под одеялом, вскакивать и бормотать монологи?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации