Электронная библиотека » Феликс Розинер » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Некто Финкельмайер"


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 17:48


Автор книги: Феликс Розинер


Жанр: Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Однако слово «неуд», написанное против моей фамилии, разъярило меня еще больше: теперь мне нужно было найти само сочинение и доказать, что ошибка – в ведомости, что я не мог и не должен был получить этот «неуд».

По стенам стояли шкафы, и мне пришло в голову, что моя работа там. «Где моя работа?!» – завопил я, и так как мой блуждающий взгляд упал на шкафы, стоявшие вдоль стен, я хотел было кинуться к ним, чтобы разбить их стеклянные дверцы и все сокрушить, лишь бы доискаться правды!.. Но девицы закричали: «Идите к проректору, к проректору! Он принимает, идите к нему!»

По этажам и коридорам, влетая в какие-то комнаты, ошибаясь и снова спрашивая дорогу, добрался я до проректора. Это был вежливый господин, настоятельно рекомендовавший мне успокоиться. Он даже наливал мне воду из графина, и я ее пил и говорил «спасибо»; я сидел в глубоком кожаном кресле и все пытался найти ответ на поставленные мне вопросы: "Почему я уверен, что я лично в своей работе не мог допустить ошибок, а мы, — то есть они, — одно из лучших в стране высших учебных заведений, в своей работе могли допустить ошибку? Почему я, молодой человек, обвиняю их и не хочу обвинять себя?" Я твердил одно: «Я пишу грамотно, школьную программу знаю, покажите мое сочинение». Наконец выяснилось, что он не имеет права показывать сочинение, на это должно быть специальное разрешение министерства. Но так и быть, он позвонит преподавателю, который выставлял мне оценку. Проректор набрал номер, поздоровался и сказал, что у него сидит возмущенный абитуриент – минуточку, как фамилия? – Финкельмайер, который… Проректор не успел объяснить, чем возмущен его посетитель: на том конце провода тут же вспомнили и меня, и мое сочинение, и оценку.

– Тогда я дам ему трубочку, – сказал проректор и через стол протянул ее мне.

– Вы беззастенчиво списывали, и вы это знаете сами, вот и вся причина, – услышал я чей-то резкий холодный голос.

– Как?! – заорал я. – Что же я списывал?! Откуда?

– Из Пушкина, Александра Сергеевича, – со смешком ответили мне. – Обильное цитирование, со всеми орфографическими отклонениями, свойственными автору «Онегина». Книга лежала у вас на коленях, молодой человек.

– Неправда! – кричал я в ответ. – Это неправда! Я помню Онегина наизусть! Вместе с отрывками из десятой!

– Не морочьте мне голову!

– Я буду читать! Какую главу?! Скажите любую строку, для меня не имеет роли, — сказал я, – не имеет роли, откуда начать!

– Сперва, Финкельмайер, научитесь правильно говорить по-русски, – со злорадством и ненавистью ответил мой милый собеседник, знаток пушкинской орфографии. – Надо говорить «не имеет значения» или «не играет роли», что-нибудь одно. Научитесь правильно говорить, а потом уже правильно писать. – И он бросил трубку.

Тогда я встал с кресла. Я стоял перед проректором, и он молча смотрел на меня – старый, седой, худощавый, бывший студент времен николаевских, а теперь – советский профессор, доктор технических наук, администратор.

– Я читаю «Онегина». Какую главу? – сказал я ему, и он недоуменно вскинул брови. – Вам все равно? Тогда первую я пропущу, ее знают многие, я начну со второй, и я не кончу, пока не дойду до последней десятой главы, до ее последней строчки, но вторую начну не с начала, а вот с чего:

Но дружбы нет и той меж нами:

Все предрассудки истребя,

Мы почитаем всех – нулями,

А единицами – себя;

Мы все глядим в Наполеоны,

Двуногих тварей миллионы

Для нас орудие одно;

Нам чувство дико и смешно…

Через десять минут два суетливых аспиранта, локтями нажимая в мой живот, проталкивали меня в коридор, а я высовывался из-за их плеч, тыкал в проректора указующим перстом и все еще декламировал, захлебываясь, срываясь на истерические вопли и хохоча над неожиданной иронией слов, до которых добрался: "Родной земли спасая честь!.. – вопил я. – Я должен буду, без сомненья, письмо Татьяны перевесть!.. Она по-русски плохо знала!.. Журналов наших не читала!.. – Смех душил меня, и меня уже совсем вытурили из кабинета, но я ухватился за косяк и все-таки прокричал: – И выражалася с трудом на языке своем родном!.."

Пока я ходил жаловаться в центральную приемную комиссию и в министерство, время ушло, и было уже поздно подавать документы в какой-то другой институт. Самое ужасное, что я весь август ни о чем не говорил матери – ни о своей работе на почте, ни о проваленном экзамене, ни о том, что частенько ночую у Эммы. Потрясенный ложью, которая преградила мне путь в вуз, я сам лгал, и кому? —родной матери! И хотя тут я, по крайней мере, пытался оправдаться перед собой – я лгал во благо, боялся, что правда мою мать убьет, – то в другом, в том, что касалось моих отношений с Эммой, лгал без оглядки: я жил с чужой женой и, когда у нее оставался, ел хлеб не свой, даже не ее, а ее мужа – незнакомого мне человека… Я видел, что Эмма мое состояние понимала, она успокаивала меня как могла. Ночные наши ласки, которым я отдавался, будто Адам, впервые познающий свою Еву. – со сладостью, удивлением и опаской, – были лучшим противоядием от всего того, что мучило меня. Но, видимо, как лекарства так и яда я принял тогда в слишком больших дозах: внезапно я заболел. Ночью в постели у Эммы я проснулся от того, как мне показалось, что она внимательно на меня смотрит. Она действительно, приподнявшись на локте, пристально вглядывалась в мое лицо, и, знаешь ли, сейчас, через десяток с лишним лет, я вижу этот взгляд – полный муки и сострадания. Мало что я смыслил тогда в женском чувстве, оно и сейчас темно для меня, впрочем, свое тоже, но в ту ночь, в тот краткий миг между прерванным сном и бредовым беспамятством, в которое затем погрузился, я успел понять: Эмма любит меня сильно, преданно и, наверное, безумно, со страхом за свою любовь. «Милый, ты горишь, ты мечешься во сне, что с тобой? – шептала она и быстрыми, беспокойными движениями ощупывала мои щеки, лоб, шею и грудь. – Я дам тебе аспирину, что же это за беда!..»

Как потом выяснилось, дело мое было дрянь: каким-то образом среди лета я схватил двустороннее воспаление легких, причем оно протекало на фоне полнейшего нервного и физического истощения. Болезнь медленно двигалась к кризису, почти все время я бредил, выкрикивая обрывки каких-то математических формул, и этот бред, между прочим, долго мешал поставить верный диагноз: думали, что у меня инфекционный менингит. На второй же день после начала болезни Эмма доверила меня своей близкой подружке, взяла такси и помчалась сперва на почту, где узнала мой адрес и предупредила, что я заболел, а потом ко мне домой в Черкизово. Она вошла к маме в комнату и спросила: «Вы мама Арона?» – «Да, – ответила мать. – Боже, что с ним?» Эмма заплакала и, называя себя плохой, ужасной женщиной, сказала, что виновата перед ней, перед моей мамой, что обманывала ее, – она обманывала, а не я, – и вот теперь наказана, жестоко наказана моей болезнью. Она договорилась до того, что обещала покончить с собой, если я не выживу: «Вы его мать – клянусь, я не стану жить, если не спасу, не верну его вам!» После чего они плакали вместе.

В общем, пока я в горячке преобразовывал квадраты синусов и косинусов в бессмысленные, бредовые выражения, вокруг меня разыгрывалась мелодрама в духе романтических повестей начала прошлого столетия…

Эмма посадила мою мать в такси и привезла ее к себе, то есть к моей постели, и мама проводила со мной все время, лишь ненадолго уезжая в Черкизово, чтобы проведать бабушку, оставленную на попечение соседей. Моя возлюбленная устроила консилиум из врачей Кремлевской больницы (для них я был ее родственником, приехавшим в Москву из Белоруссии сдавать экзамены в вуз), и эти-то врачи совместными усилиями и установили у меня пневмонию. Эмма развила бурную деятельность, чтобы достать какой-то невероятно новый антибиотик, который якобы только и мог меня спасти, а когда его не оказалось даже в той же Кремлевской, дала «молнию» мужу в Париж, умоляя найти и выслать антибиотик, сколько бы это ни стоило. По специальному разрешению очень высоких, почти недоступных властей, он передал лекарство на самолет, летевший в Москву с диппочтой.

Наконец, миновал кризис. Глубокой осенью я впервые спустил ноги на пол. Перед глазами помутилось, в голове гудело. Было слышно, как мать и Эмма позвякивают на кухне посудой и негромко переговариваются. Согнувшись вдвое, хватаясь, чтобы не упасть, за мебель, я добрел до окна и свалился в кресло. Прикрылся пледом, в который любила кутаться Эмма, и взглянул в окно.

Оказалось, пока я болел, со мной произошло какое-то необъяснимое превращение. В моем воспаленном мозгу нарушился механизм, который управляет «ходом времени» – то есть тем, как мы воспринимаем течение жизни: мое восприятие вернулось вспять – к началу, к истокам, когда все вокруг предстает лишь разрозненными осколками простых ощущений. Мы не знаем себя в наши первые месяцы жизни. Обращаясь к памяти, мы застаем себя среди мира, уже сложившегося в сознании во что-то определенное, – пусть мы и не можем многое в этом мире понять и назвать. Но в свои два-три года, глядя на дерево, мы знаем, что это – дерево; мы знаем, что собака – это собака, солнышко – солнышко, а больно – это больно, и от этого кричишь… Я же тогда, после болезни, вернулся ко временам еще более ранним. Я увидел падающий лист, и это было огромным, потрясшим меня событием, которое не облеклось в моих мыслях словами. Оно стало чудом самим по себе, необъяснимым желтым волнением… трепещущей желтизной… колыханием круга… Столько падает желтых волнений, столько медленных плавных кругов!.. Облако над крышей – не облако, нет: расширение света, исчезновение белизны, синее заполняет… холодное, острое там растекается и плывет далеко и приближается и входит в грудь…

Мать вместе с Эммой услышали кашель и, прибежав, остановились у порога. Я кашлял потому, что плакал; а плакал потому, что жил. Плакал и – улыбался: сырым облетевшим веткам; блестящей коричневой крыше; маленькой, седой моей маме, когда-то родившей меня, и этой встревоженной рыжеволосой женщине, которая меня спасла.

«Вот и проходит, – говорил я себе, пока текли по щекам мои слезы, – вот и проходит, проходит…» Что проходит? Болезнь проходит? Жизнь ли проходит, время? Детство ли, юность мои проходили, и я становился мужчиной?..

…Проходит, Леня, проходит, и сейчас оно идет, – слышишь, там за окном?.. Волнение холода, белая тьма, колыхание круга – метель это, вьюга, идет куролесица, девка шальная, зима…

VI

…На зиму Эмма свезла меня в санаторий. Я жил в заваленном сугробами сосновом лесу, бродил по его тропинкам, бездельничал, много читал. Эмма ко мне иногда приезжала. Когда же истек санаторный срок, она устроила меня в дом к старушке-медсестре, и я провел там еще месяца два. А к марту вернулся в Москву окончательно окрепшим. Пошел на почту, где все еще оставалась моя трудовая книжка. Девчонки встретили меня с восторженным изумлением, побежали в магазин, и в обеденный перерыв мы пили кагор и ели шпроты. Людей на почте по-прежнему не хватало. Начальница покрутила в руках мои бумаги и предложила остаться: «Ты теперь с опытом, могу оформить завом доставки. Это уже и оклад посолиднее и работа получше». Я согласился.

Перед болезнью я не получил своей зарплаты. Теперь эти деньги мне выдали, и вместе с отложенным прежде у меня образовалась уже вполне ощутимая сумма. Разделил я ее на три части: одну отдал матери, чтобы могла отдохнуть от шитья и купить кое-что для дома; на другую часть денег я, наконец, приоделся; с остатком отправился к Леопольду Михайловичу – к тому моему знакомому, бывшему историку и официанту, который коллекционировал картины и фарфор. Я к нему и до болезни захаживал, он сам приглашал бывать у него не только с телеграммами – ему нравилось, что я с интересом рассматриваю картины, рассматриваю фарфор, расспрашиваю его о художниках, и он охотно читал мне целые лекции, так что скоро я и сам понемногу стал супить о голландцах, фламандцах и французах-барбизонцах.

Я рассказал Леопольду Михайловичу, что хочу купить подарок одной женщине, которой очень обязан, но так как подобных подарков никогда не делал, то боюсь промахнуться и потому прошу его совета. Леопольд, разумеется, по моему смущенному виду сразу же понял, кем была для меня эта женщина, но, извинившись за свой вопрос, все-таки уточнил: «Вы ее любите?» Я кивнул. «Это очень существенно, не так ли? И еще один вопрос: сколько у вас денег?» Когда стала ясна и эта, тоже существенная деталь, он взял трость, и мы поехали на Арбат, в антикварный магазин, где к нему сразу же, едва мы появились, подбежал продавец. Они вдвоем куда-то ушли, а я стал бродить по магазину, рассматривая выставленное на продажу. Скоро Леопольд вернулся и с довольным видом сообщил, что нашел хорошую вещь. Мы подошли к прилавку. Продавец протянул овальную миниатюрку, изображавшую, как мне объяснили, Аполлона в окружении муз. Миниатюра (Леопольд сказал, что она французской работы, причем «лучших времен этого искусства») была небольшой, и за ушко, имевшееся сверху, ее можно было прикреплять к цепочке, чтобы надевать на шею. Сзади у медальона была крышка. Миниатюра, пояснил продавец, «молодой человек, изволит видеть, служит также и для хранения сувенирных предметов». Оправа была мельхиоровой, и потому вещица стоила недорого, моих денег хватало. Я купил медальон и в тот же вечер отдал его Эмме. Мне очень хотелось сделать ей приятное, но я никак не ожидал, что моя безделушка доставит столько радости… Эмма все же была чудесная женщина, ах, черт бы побрал меня со всей моей жизнью!.. Она порылась в какой-то шкатулке, нашла подходящую цепочку, потом бросилась к шкафу, спряталась за открытой дверцей и предстала передо мной одетой в голубоватое платье, и в вырезе его, на груди, был медальон… Эмма потребовала фото, и мы отодрали карточку со служебного проездного билета, который мне дали на почте. А затем, не обращая внимания на мои вопли, она отхватила ножницами клок волос с моего неостриженного затылка и заложила их вместе с фотографией в медальон – в качестве «сувенирных предметов».

Медальон оказался моим прощальным подарком. Наутро – мы с Эммой еще валялись в кровати – приехала плачущая мать: привезла призывную повестку. Ну, опять порыдали две бабы над своим злополучным Арошей и стали снаряжать его в путь-дорогу.

Конечно, на душе было погано: я оставлял маму – одну с бабкой на руках; оставлял Эмму, которую любил, и летели к чертям собачьим все мои планы… Помнится, постоянно лезла в голову идиотская мысль, что я зря потратился на костюм и обувь – теперь они были мне не нужны…

Все происходило по заведенному ритуалу. Голым явился перед медкомиссией, стараясь прикрыть свою обрезанную радость от заинтересованных взоров девушек-сестер; постригли меня наголо, отчего я приобрел вид полнейшего болвана; и – «не плачь, моя мама, невеста не плачь»!.. – полезли мы, сотни две бестолковых бычков, по вагонам. Гуднуло хрипло, поехало, дернуло, поехало, зайт гезунд, Йошке форт авек!..

Я и вправду – что по виду, что по своему поведению – оказался непроходимым болваном, то есть к службе совершенно неспособным. Жизнь моя в армии до того случая, когда все вдруг для меня изменилось, – о чем я сейчас расскажу, – являла собой бесконечную цепь анекдотов. Ко мне очень быстро прилипла кличка «Ароня-Швейк», и надо сказать, я ее заслужил – чем только не заслуживал! – то лишением увольнительной, то нарядом вне очереди, то карцером, из которого последний раз меня выручил врач… Взводный наш был сверхсрочник – остался в армии после войны. Малограмотный, но хваткий, деятельный и, в общем, не злой, он был убежден, что, кроме военной подготовки, на свете отсутствует какая-либо другая жизнь и что отсутствуют люди с мозгами, устроенными иначе, нежели его собственные. Ну а я помимо своей воли входил во вкус и издевался над взводным в отместку за его придирки и без конца доказывал ему обратное, заставляя его решать всякий раз, кто же из нас двоих дурак.

Несчастье моего взводного заключалось в том, что Финкельмайера ни в каком строю нельзя было упрятать куда-нибудь с глаз подальше: эта коломенская верста всегда торчала впереди, с правого фланга и возвышалась над взводом на полторы головы… И вот взводный, надрываясь, командует: «Кру-у-у!.. Гом!!!» Взвод, ясное дело, сразу же —раз-два, через левое плечо – и точка. А этот безмозглый Ароня-Швейк, прежде чем развернуться, несколько секунд подрыгается, как припадошный, поворот сделает в другую сторону, да при этом еще не удержит равновесия, ткнется в спину стоящего перед ним и с грохотом выронит винтовку.

Взводный подскочит, поднимет ко мне физиономию и заорет:

– Финкельмайер! Как выполняете?! Отвечать!!!

– Так точно, плохо, стало быть, товарищ…

– Почему, разъетак твою мать!?!

– Не успеваю обдумать.

– Обдумать?!! – вопит он и становится краснее своих орденских ленточек. – Что тебе надо обдумать, засранец?!

– Которое плечо левое и которое правое.

Однажды во время такого же, примерно, диалога взводный замахнулся двинуть мне по зубам. Я инстинктивно задрал подбородок, кулак прошел мимо, и мой дорогой воспитатель полетел с ног долой… В интерпретации комроты, который был неподалеку и, привлеченный криками взводного, смотрел в нашу сторону, получалось, что чуть ли не я, солдат, ударил командира. Но все-таки служака-взводный губить меня не стал. Как мне ребята передали, он, рискуя крупным скандалом, признался у батальонного, что сам чуть было не допустил рукоприкладства. Пока разбирались, меня держали на губе. Ну, вышел и при случае сказал взводному: так и так, спасибо, что не упекли меня в трибунал. Он вздохнул…

– Я, – говорит, – честно всю войну прошел и шкурником не стал. Что ж, думаешь, из-за твоей еврейской рожи курвиться буду, хоть ты и дерьмовый солдат?

Тут я попытался ему растолковать, почему я солдат дерьмовый, а не какой-то другой – стальной, дубовый или какой ему там нужен… Во мне явно отсутствовал некий проводок, по которому команда, словно электричество, мгновенно пронизывает сознание, а тело – руки, ноги, туловище —автоматически проделывает все нужные движения. Откровенно говоря, я с недоумением и завистью глядел на то, как ребята, и среди них придурковатые деревенские парни с тремя-четырьмя классами школы, мгновенно разбирают и собирают затвор, четко проделывают с винтовкой все артикулы, ложатся, вскакивают, поворачиваются в нужную сторону. «Понимаете, – сказал я взводному, – мне требуется некоторое время после команды, чтобы сообразить – чем, как и когда и зачем двинуть». Он, будто отделываясь от наваждения, потряс головой:

– Ты какой-то психический, – сказал он. – А с бабой – тебе тоже надо время? Сообразить, куда и чем двинуть?

– Э, нет, с бабой не надо.

– И то хорошо. Эх ты, Хаим! Возись с такими… образованными!.. – И он даже плюнул в сердцах.

С той поры он мне давал иногда потачку.

Так вот мы и служили с полгода, пока однажды не взялся проверить нашу строевую выучку сам подполковник – командир полка. Он приехал вместе с замполитом, который после обеда должен был гонять нас по части международного положения и биографии гениального генералиссимуса. Мы шли в колонне по четыре мимо подполковника, когда он вдруг скомандовал «левое плечо вперед!» Я стал поворачивать. Сделал уже шагов десять и тут только с ужасом сообразил, что мне следовало выполнить поворот замедленно, делая почти «шаг на месте», чтобы моя шеренга смогла повернуться вокруг меня, как вокруг оси. Я оглянулся и увидел, что оторвался метра на три от колонны, которую уже и колонной-то трудно было назвать: ряды сбились, задние перли на передних – каша полная. Я метнулся назад – «Отставить!» – прикрикнул подполковник. Я замер.

– На месте – стой! Разобраться по рядам! – скомандовал он и вместе с замполитом и подбежавшим взводным направился ко мне. Спешили сюда же стоявшие поодаль офицеры и комбатальона.

Я глядел вдаль, на лесочек. За нашим лагерем, за этим вытоптанным пустырем, был прелесть какой лесочек, и меня очень потянуло прогуляться в нем – напоследок, сказал я себе, уверенный, что сейчас-то меня наверняка прикончат, прямо здесь, перед строем. Даже глаз не завяжут.

– Вы что, стихи сочиняете? – донесся до меня голос подполковника.

Что тут ответишь? «Так точно» или «никак нет», третьего не дано. Я и ляпнул:

– Так точно, товарищ подполковник.

Взводный вздохнул и отвернулся. Очередной сеанс с Финкельмайером, но теперь уже в присутствии высоких гостей…

– Что – «так точно»? Значит, сочиняете? – ехидно домогался подполковник.

И тут словно мне кто-то ткнул скипидарным тампоном в задницу:

– Так точно, товарищ подполковник! Сочиняю стихи! Разрешите прочесть?

Наглыми глазами, по-идиотски улыбаясь во весь рот, я выщерился на подполковника, а в башке у меня сдвинулись какие-то храповички и пошли цеплять, накручивать слово за словом…

У взводного отвалилась челюсть, подполковник удивленно обернулся к замполиту, а тот усмехнулся только, развел руками – он был большой интеллигент, наш замполит, – и проговорил:

– Пусть прочтет… поэзию.

– Ну-ка?.. – не приказал, а недоверчиво, даже с некоторой боязнью попросил подполковник.

Набрал я, сколько мог, воздуха в легкие и выпалил:

Наше знамя полковое,

Строевое, боевое!..

Я осекся. Сзади в колонне кто-то громко рыгнул.

– Ну-ка, ну-ка… – сказал подполковник и придвинулся ближе. – А дальше?

В мозгах сработало дальше, и я проорал:

Ты под мирным ветерком

Гордо реешь над полком!

Чудовищно, а? Но послушайте, что из этого вышло. После долгой паузы, когда все немного опомнились, подполковник подозрительно спросил:

– А ты не это… не заливаешь? Сам сочинил?

Я бодро ответил:

– Так точно, товарищ подполковник! Сам.

– Прямо сейчас?

– Так точно! Не заливаю, товарищ подполковник.

Тут он спохватился:

– В строю запрещено!.. Нельзя в строю сочинять!.. – И совсем уж мягко, как в таких случаях пишут военные корреспонденты, по-отечески пожурил: – Видишь, что получается? Колонну сбил.

– Виноват, товарищ подполковник!

Он критически осмотрел меня, и вдруг ему что-то пришло в голову. Взял под руку замполита, отвел его в сторонку, и они стали вполголоса беседовать. «Губа или не губа?» – лихорадочно раздумывал я. Сзади мне шептали: «Не дрейфь, Швейка! Пронесло, бля буду, пронесло!»

Подполковник обернулся и махнул :

– А ну-ка! Живо!

Я бросился к ним, остановился на положенной дистанции.

– Ближе, ближе, вольно! – велел подполковник. – А можешь сочинить еще, чтобы получилась строевая песня?

Я возвел очи горе и тихонько стал наборматывать:

Наше знамя полковое,

Строевое, боевое,

Ты под мирным ветерком

Гордо реешь над полком.

Мы идем с тобой в строю…

– Славим родину свою? – неуверенно закончил я.

– А что? – радостно сказал замполит. – Удачно.

Подполковник прокричал батальонному, чтобы заканчивали сами, без него, меня подвели к газику, мы уселись, шоферу было велено катить в офицерский городок.

Тут, как сказал Петр Андреевич Гринев, судьба моя переменилась…

Спустя два часа в замполитовском кабинете я досочинил песню до конца. Через день доморощенный композитор, дирижер духового оркестра, присобачил к стихам бравурную музыку. Песню «Знамя полковое» разучивал весь полк. Начальство, оказалось, готовилось к смотру войск округа, ну и, конечно, не хотело ударить лицом в грязь перед командующим. Ожидали приезда и чинов повыше, говорили, что одного из маршалов, заместителя министра.

Когда на смотре двинул наш полк, оркестр грохнул,и я вместе с остальными гавриками изо всей мочи загорланил свое «Знамя полковое». Кажется, я и тут только мешал: слух у меня хотя и неплохой, но спеть я и двух нот не умею..

Вечером в офицерском клубе для высоких гостей устроили концерт самодеятельности. Концерт начали с того, что сводный хор мощным ревом гремел: «Наше знамя полковое, строевое, боевое…».

В антракте меня подвели к генералу. Он одобрительно покивал головой, пожал мне руку и сказал: «Хорошо, я согласен». Это значило, что он разрешает откомандировать рядового Финкельмайера в распоряжение редактора армейской газеты.

Чтобы покончить с моим дебютом в роли поэта-песенника, должен упомянуть, что «Знамя полковое» скоро попало в репертуар Краснознаменного ансамбля Советской армии. Пели эту песню что-то около года, потом она умолкла: в одном из куплетов были великолепные строчки про силу стали и свинца, мудрость Сталина-отца. А как раз через год отец-то и помер, и мое «Знамя» скончалось вместе с ним. Очень рад за них обоих…

Стал, значит, я служить в редакции. Как понятно всякому, это не служба, а курорт. Трудно поверить, но у меня, солдата, была даже собственная отдельная комнатушка – уединение поэта, обитель муз, приют, так сказать, трудов и вдохновенья!.. В этой комнатушке я пек один за другим рифмованные лозунги и призывы, которые шапкой набирались огромными буквами через всю полосу нашей многотиражки; сочинял стихи любой длины – мне их так и заказывали: сделай на столбец, на четверть столбца – стихи об армейской жизни, стихи о борьбе за мир, где я вовсю обличал поджигателей новой войны, стихи о родине и о звездах Кремля… Были и такие специальные задания, как, например, целая поэма о колорадском жуке. Десанта заокеанских жуков мы одно время ждали как начала самых настоящих военных действий, и моя поэма должна была морально подготовить, настроить славных бойцов на войну с жуками – к борьбе не на живот, а на смерть…

Оказалось, я мог все… Рифмованные ямбы и хореи выстреливались из меня с пулеметной скоростью. Бывало, что меня вызывали в редакцию, усаживали за стол и говорили: «День артиллериста, двенадцать строчек. Давай, Ароша, номер в набор уходит». Я не капризничал. Я широким жестом отодвигал в сторону всякие редакционные бумажки, клал перед собой чистый лист, и начиналось представление. Представление, на которое собиралось по десятку-полтора зрителей. Кто-то кричал в коридоре: «Идите, Арон сочинять будет!» Из комнат сбегались, становились за моей спиной. Я писал строку… еще строку… Собравшиеся повторяли их полушепотом и ждали третьей и четвертой – рифмованных. Когда же после короткой паузы сочинялись и они, их появление встречали восхищенными возгласами.

Меня больше всего удивляло, почему именно рифмы вызывали такой восторг и изумление у публики: как раз рифма-то никогда не заставляла меня задумываться, я был способен к любому слову быстро откопать в своей памяти подходящую пару, да и по сей день для меня это вовсе не труд… Эти спектакли меня развлекали, я забавлялся, наблюдая, как живо реагируют на мое рифмоплетство коллеги по редакции – все, кстати, старше меня по возрасту и все офицеры. Для них я был находкой. Когда газете не о чем писать, всякая мура идет в дело, а тут появился сотрудник, готовый выдать любой материал, да еще в стихах! – и на местную тему, и на политическую, и в рубрику «Юмор».

Конечно, все это было без подписи. Лишь иногда, когда печаталось что-то уж очень солидное, снизу стояло: «А. Ефимов». Так подписываться посоветовал мне редактор. «Как тебя звать?» – спросил он при знакомстве, «Аарон-Хаим, —ответил я и пояснил: – Хаим – это то же, что Ефим». Редактор кисло улыбнулся и, понизив голос, сказал: «По-твоему, я не знаю? Я же Гольдберг, а свои статьи подписываю „Золотарев“. Давай уж бери себе псевдоним „А. Ефимов“, неплохо звучит». Звучало и в самом деле куда лучше, чем «Финкельмайер». Ну, действительно, на кой черт в армейской газете что ни день будет появляться фамилия, об которую язык сломаешь?

Песню мою пели; многотиражка полнилась моими виршами; аллеи и дорожки военного городка уставили щитами с моими агитационными двустишиями.

Из ходячего анекдота я превратился в ходячую легенду. Со мной здоровались высокие чины, мне прощали самоволки, – вернее, их просто не замечали, – прощались и дела посерьезней. Я сочинил и пустил по городку злой стишок —басенку о дородной чушке. В стишке легко узнавалась наша генеральша, которая терроризировала не только своего мужа, но и всю округу. Басенка попала к ней в руки, но у стервы хватило ума скандала не поднимать. Говорят, генерал сам хохотал над басней и вроде бы при этом сказал: «А еврейчик наш молодец!..» Хотя басня и была анонимной, в моем авторстве никто не сомневался.

Из Москвы я получал письма – от Эммы, реже – от матери. Отвечал пространными дурашливыми посланиями. В солдатском письме расскажешь разве о своей тоске, о тупом однообразном быте, который можно только пережить, но с которым никогда не смиришься? Вся почта просматривалась, и я обычно паясничал, в лубочном игриво-сказочном духе описывал свою армейскую жизнь. Да и то сказать, разве я воспринимал свою службу как реальное, естественное существование? Маршировка на плацу, стрельба, крики «стой!» – «марш!» – «коли!» – «бегом!» – тяжелый сон без сновидений, подъем по тревоге, словоблудные лекции на политзанятиях, а потом, когда меня взяли в редакцию, мое идиотское сочинительство по приказу – все это летело мимо меня так, будто с моей головой что-то случилось, и в больном, воспаленном мозгу возникают, сменяя друг друга, страшные картинки, цветные, почти не связанные с реальностью фантасмагории, и в центре этих безумных видений – я постоянно наблюдаю какое-то жалкое подобие самого себя…

Письма оставались единственным, что говорило о жизни – просто о жизни, которая теперь воплощалась для меня в понятиях «свобода», «любовь», «мать»… Но и сама любовь – мог ли я быть уверен, что для такой женщины, как Эмма, не существует никого, кроме меня? Какие у меня права на нее? Никаких. В письмах я ни о чем не спрашивал, да и она писала достаточно сдержанно. И вдруг – я прослужил уже больше года – приходит от Эммы письмо, в котором она нарочито безразличным тоном пишет, что скоро съедет со своей квартиры. Это могло означать лишь одно: она отправляется за границу… Я теряю мою Эмму! Мне стало так тяжко, что дальнейшее в письме я уже не воспринимал, и потому должен был дважды перечитать следующую фразу: «Кто бы и что бы тебе ни сообщил, не волнуйся: твоя мама будет здорова». А внизу, в конце письма, была приписка маминой рукой: «Арошенька, родной мой, здоровье мое хорошее. Не надо за твою маму Голду волноваться, прошу тебя, и поверь мне, пожалуйста».

Я ничего не понимал. У матери было плохое сердце, гипертония, больная печень, и, конечно, я всегда справлялся о ее здоровье. Но почему такие настойчивые призывы не волноваться? Именно в этом письме, где Эмма намекает на свой предстоящий отъезд? И что за словесный оборот с будущим временем: "твоя мама будет здорова, что бы тебе ни сообщили"?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации