Текст книги "Скырба святого с красной веревкой. Пузырь Мира и не'Мира"
Автор книги: Флавиус Арделян
Жанр: Городское фэнтези, Фэнтези
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Пузырь Мира и не’Мира
(BĂȘIca Lumii Și a ne’Lumii)
Моему другу, Александру Войческу
Низкий рев, схожий с мычанием недоеной коровы, проносится сквозь недвижное время и неосуществленное место в самом сердце Сада, когда все Исконные засовывают пальцы себе в нутро и дергают. Где-то за пределами сущего завывает Тапал. Исконные, чьи руки испачканы в самом сокровенном, что в них есть, роются, тянут, дергают и наконец-то вытаскивают внутренности наружу, выворачивают плоть наизнанку, перемещают кости, которые до недавнего времени были внутри, и облачают хрупкое тело из нервов и вен, желез и мембран в твердый панцирь, ибо наступил новый день. Исконные не испытывают ни боли, ни мук, только печаль нового рассвета, когда выворачивают себя наизнанку возле Колодца, изливают жидкости в кристально чистую воду, которая чернеет. Исконные всматриваются в глубины черной воды, и их взгляды пронзают маслянистую пленку, проникают сквозь небосвод Мира или не’Мира; они думают о том, как отдыхают очи людей и не’Людей, и как бдят обитатели пре’Мира и пост’Мира, совсем позабыв про бедных заблудших из меж’Мира. Где-то за пределами всего завывает Тапал, и тем самым Исконные порождают течение времени. В Саду тоже наступает новый день; Исконные, погрустневшие и отяжелевшие, неся бремя тел, вывернутых наизнанку, лежат или стоят, ссутулившись, сворачиваются клубочком или обнимаются друг с другом возле Колодца, который – поскольку в Саду нет ни места, ни времени – построен целиком лишь из слов Зодчего Колодцев, того самого Ве-Лики, исконного проказника, чья плоть суть одни шалости, и вот он-то, неустанно шепча колодецколодецколодецколодецколодецколодецколодец и ВеЛикаВеЛикаВеЛикаВеЛикаВеЛикаВеЛикаВеЛика так, что они сливаются в длинное кВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеац, сооружает его то угловатым, покрытым сине-белой мозаикой, то гладким и скользким, полным волнистых углублений, в которых черная вода (ночь за пределами всего) колышется, словно нечто прозрачное и живое, то углубляет в землю, следуя пульсирующему ритму своего сердца, творя круги на поверхности воды и грозовые тучи – в Мире и не’Мире. В пре’Мире и пост’Мире погода ясная, это он знает, а на меж’Мир ему плевать. Землю, Исконного земледельца, щекочут колосья, которые теперь растут у него внутри, и он встает, встряхивается, захмелев от ароматных кустов из брюха, скованный из-за дубов, которые до вчерашнего дня росли у него на плечах, а теперь тычутся в то место, где должно быть сердце, и торчат наружу, сквозь криво расположенные ребра – ну так вот, Земля смеется и заражает гиганта Утеса, которого еще называют Чьютурэ, Исконный по камням, и тот, опустив в черную воду одну сложенную ковшиком руку (луну за пределами всего), смеется так, что внутри него трясутся горные хребты; изнутри него раздаются раскаты грома, когда горы, не привыкшие висеть вверх тормашками, стукаются друг о друга вершинами, разбивают камни, порождают лавины, которые движутся в обратную сторону. Чьютурэ смеется, но не знает, почему смеется, и ему нелегко смеяться – ведь Исконные могут это делать лишь между слов, и вот к примеру Чьютурэ, то есть Утес, впихивает заразительный смех между «Утесом» и «луной», так что из его вывернутого наизнанку рта доносится примерно следующее: лУхутанехасалУхутанехасалУхутанехасалУхутанехасалУхутанехаса, что звучит нелепо и раздражает Уку, Исконного, который любит и любим, и полностью его зовут Укутанда, но он, слишком уставший от стольких касаний, всегда засыпает раньше, чем договаривает собственное имя, и еще ему теперь между «Уку», «любовью» и мирным похрапыванием во сне придется втиснуть и смех, не говоря уже про «-танда», что он время от времени выкрикивает, когда просыпается. Но как поступает Укутанда у Колодца, когда пытается одновременно смеяться, быть, делать и спать, тяжело описать словами, это надо чувствовать, как смех и слезы в Мире и не’Мире, когда любишь – страдаешь, и вроде хочется не любить, чтобы не страдать, но все равно любишь, потому что будь ты Человек или не’Человек, тебе тоже хочется что-то чувствовать. И тогда Укутанда, Исконный, который ласкает и которого ласкают, смеется, спит, пребывает и творит, ибо он подхватил смех от Утеса, взявшего его от Земли, а тот, будучи землей, может быть, да и только, и в бытие своем творить, ни перед кем об этом не отчитываясь. Но вот внезапно, охваченные опьяняющим волнением улыбки, медленно соскальзывая на край усмешки и глядя вниз, в пропасть смеха, все Исконные проваливаются в хохот – и смеются, смеются, смеются так, что трясется Сад, и колонны, которые удерживаются на месте словами, и купола, которым форму придали речи, новые и старые. Смеются так, что дрожит пол из мрамора слов, и трясется Колодец, и вот из него выскальзывает капля ночи, течет вниз и проделывает дыры, через которые смеющуюся Мару, Исконную певицу, обдувает сквозняк. Бедная Мара теперь вынуждена не только петь и пребывать, но смеяться, кашлять и чихать, и в те моменты, когда она это делает, музыка в ней умолкает, и это, ясное дело, три или четыре часа утра в Мире и в не’Мире, когда вокруг такая тишина, что слышишь свои самые тайные мысли, которые лучше – всегда лучше и мудрее – не знать. Замешательство охватывает и Фелиму, Исконную огня, которая вся внутри из пепла и углей, а Альбарена, Исконный, хранящий и дарующий слова, вытянувшись на диване из букв, вручает Салларине, Исконной страха и смелости, неистовый, идущий от всей души смех, лаская виноград и потягивая вино. Смеются все Исконные в Саду, где нет ни места, ни времени, вывернувшись наизнанку ради нового дня, смеются и радуются, смеются и теряются, смеются, плачут и снова смеются, чихают, кашляют, сопят и смеются, пускают ветры, пьют, поют и снова смеются, долго смеются с нутром наружу, потому что это они, только они, существуют, и ничто другое, от Чьютурэ с кулаком-луной до Альбарены, который знает больше всех слов в том Саду, что за пределами Тапаловского где-то там и Мирского с не’Мирским где-то тут, того самого Альбарены, который, пытаясь с некоторым тщеславием просунуть новое слово между «Альбареной», «повествованием» и смехом, выбирает одно, которое давным-давно – а быть может, и никогда – не произносил. Откуда он его взял, Исконные не знают, и замирают в испуге. (…) (…) (…) Кажется, ни один из Исконных уже не помнит, наступала ли когда-нибудь тишина в Саду, но вот она наступает. И вот так они узнают (хотя, быть может, знали, но забыли), что через Сад дует ветер-с-ветром, соединенный в одну музыкальную ноту, собирающий по частям шепот бриза, который неустанно царапает, не стесненный ни временем, ни местом, и говорит лишь ввввввеееееееттттттеееееееррррр, и который теперь, в тишине Сада, в плеске воды в Колодце, колышет им волосы и бороды, вызывая озноб. Они Исконные, которые, помимо того, чтобы говорить, мало что делают, ибо это – говорить – и есть самое важное дело. А что же им делать теперь, когда они молчат? Может, сперва стоит проверить, почему они умолкли. Тотчас же все взгляды устремляются на Альбарену, Исконного, хранящего и дарующего слова, который в Мире и не’Мире их ворует в тот миг, когда кто-то оговаривается, ибо он лучше других знает, что именно эти слова нужны где-то еще, в пре’Мире или пост’Мире, а то и в меж’Мире. И тут же, тогда же (хотя не существует ни тут, ни тогда) он забирает у всех Исконных слова, но не потому что те могли пригодиться кому-то где-то в другом месте, нет, а просто из-за удивления и испуга от встречи с новым словом, которое для одних ушей звучит как скандал, а для других – как примирение, и в Саду Исконных воцаряются растерянность и недоумение. От молчания глоток рты пересыхают, и начинается кашель, порождающий где-то за пределами землетрясения, возникновение гор и пропастей, гигантские волны и разрушительные ураганы. Они начинают плакать от страха, ибо пугает их двуликое слово, и потоп сметает жизни где-то за пределами, очищает и увлажняет, Земля молчит – и поля высыхают, цветы в горшках осыпаются, Укутанда молчит – и начинаются войны, братья ссорятся с братьями, друзья плюют друг другу в лицо, все молчат и все болит. Но малышка Софиатана, Исконная по вопросам и поискам, осмеливается спросить Альбарену, как его лучше произносить, или даже правильно, как можно правильнее, так правильно, что кроме него ничто не будет правильным, и Альбарена, все еще возлежащий на одном локте, но без Салларины, прильнувшей к его груди, озирается по сторонам и, ничего не понимая, произносит слово еще раз, и чьи-то уши слышат скандал, а чьи-то – примирение, и, когда одни улыбаются, другие хмурятся, так что никто теперь ничего не понимает. Увидев на примере малышки Софиатаны, что так можно, все делаются смелее и задают вопросы, разнимают слово на части, поворачивают так и этак – ух ты, сколько жути в том, чтобы вертеть словом как хочешь, сколько страха в Исконных перед лицом этой двусмысленности, сколько недоверия к тем, кто пускает слово в ход, пока они его вертят, словно мертвую рыбу на столе с уловом, так и сяк, ковыряются в поисках хребта. И, делая все это, повторяя слово, каждый на свой лад, проставляя ударение там, где кажется верным, они начинают чувствовать себя странно, как будто остались в одиночестве, хотя отлично видят, что это не так, что они все вместе у Колодца, но каким-то образом ими овладевают одиночество и печаль, тревога и волнение, и от этого происходит нечто, неизвестное Исконным по названию (может, за исключением Альбарены, но он-то калач тертый), но хорошо знакомое где-то за пределами, людям и не’Людям, пре’Людям и пост’Людям, а может, и меж’Людям – поди знай? – и зовется оно «ссора». Отдаляясь, все еще пребывая в тесной группе, они решают не стоять на месте: кто-то делает шаг в одну сторону, навстречу тому, что считает правильным произношением грозного слова, кто-то – в другую, сообразно убеждению и опытам, к своему верному произношению, один туда, другой сюда, пока не появляются две группы, стоящие лицом к лицу и тем самым ясно демонстрирующие, что существуют два и только два способа произнести слово. Шаги (и шепот: шагишагишагишагишагишагишаги и т. д.) неустанно отдаляют Исконных от сородичей и Колодца, шагишагишаги, их все больше и больше, пока Исконные не превращаются в маленькие точки вдали, и Земля для опоры творит горизонт, изумляется и творит землю, изумляется еще сильнее, когда видит, что остальные решают спуститься в мягкую дернину, сплошь комья растерянности, и исчезнуть, шагишагишаги, пока не выходит так, что они, оглядываясь, не перестают узнавать окрестности: ни Колодца нет, ни Сада, и они не понимают, что видят, оказавшись, быть может, в Мире или в не’Мире, которым теперь сами принадлежат и которые, как говорится, они же и творят. Края пустынны, и время то ли застыло, то ли вообще не существует, как будто все они в одном месте и одновременно нигде; поэтому Исконные усаживаются. В печали пытаются вспомнить, как сюда попали, но слишком многое неизвестно даже им, Исконным, и они опасаются, как бы не стать последними, и лишь тень, смутный отблеск разлада бередит их воспоминания. Откуда-то издалека доносится рев (жуткий, долгий и всеразрушающий), и его они помнят, тотчас же вскакивают, засовывают пальцы в нутро, протыкают ногтями кожу розовую или черную, вталкивают пальцы в слои жира и мышц, стискивают в кулаке потроха – кажется, это никогда не было так больно! – кривят изуродованные лица и тянут кишки наружу, вываливают внутренности на грязную землю, к ногам с черными ногтями и пылью, затвердевшей между пальцами. От боли – слишком сильной, слишком новой – падают, корчатся в муках и умирают. Смерть – нечто весьма новое для них и, вместе с тем, весьма окончательное. Лишь немногие, кто задержался, в ужасе глядя на груды лилового мяса, вдыхая вонь вскрытых животов, трогая спазматически дергающиеся ободранные мышцы и пробуя кровь, смешанную с пылью, стоят как вкопанные, после чего решают отказаться от святости и первородства, среди них и Салларина, которая позже (теперь-то время есть) спустится в колодец Альбарены (теперь и место есть), откуда еще позже поднимется святой Нифа из города Альбарена и хмуро посмотрит навстречу заре, вознамерившись отыскать Исконное Слово, которое никогда не было единственным словом, но двумя сразу. Все это происходит в один миг и, вместе с тем, никогда, в одном месте и нигде, а Тапал по-прежнему мычит и вопит в пустоте, где можно потерять и отыскать что угодно.
Часть первая
Бартоломеус
Самые страшные печали, которые происходят из любви и убивают, но не дают умеретьЭто была одна из тех ночей, когда Палма просыпалась, потому что слышала, как кто-то в доме шепотом зовет ее по имени. Сон без сновидений был ее единственным благословением на протяжении месяцев, которые миновали с того дня, когда она похоронила в саду позади дома кости своего любимого, Бартоломеуса. Но вот уже некоторое время даже сон без сновидений тревожили странные шепоты, успевающие раствориться в пустоте, прежде чем она их расслышит и поймет, и все вокруг казалось сделанным из тихих звуков: кровать, на которой девушка спала, поскрипывала и что-то шептала, сквозняк, скользя под дверьми, насвистывал и что-то шептал, ветер за окнами шуршал листвой и что-то шептал. Пробудившись, Палма снова погружалась в ужас и ощущение конца, что приходят вместе с самыми страшными печалями, которые происходят из любви и убивают, но не дают умереть. Ночь за ночью Палма бродила по комнатам и коридорам, словно привидение, ступая тихонько, на цыпочках, между кроватями сестер и останавливаясь ненадолго перед дверью в комнату отца, который скрежетал зубами во сне – то была греза человека, видевшего, как жизнь перемалывает в труху все его горести. Палма хотела бы знать, отчего она никак не могла укротить боль от тоски по любимому мужчине.
Как и всякий раз, когда шепоты ее будили, Палма оделась и вышла посреди ночи на улицу. Посмотрела в одну сторону, в другую: дома утопали во мраке, похожие на огромные валуны на опушке леса, сверчки безразлично стрекотали, и какая-то птица, хлопая крыльями, перелетела с ветки на ветку. Подул ветер, взметнул волосы девушки и всколыхнул ее ночную рубашку. Ноги внезапно ощутили тепло: она посмотрела вниз и увидела кошку, та обернулась вокруг ее лодыжек. Подняла, приласкала; кошка заурчала и собралась уснуть прямо там, посреди улицы, но Палма ее легонько оттолкнула в сторону дома. Кошка прыгнула на забор, поглядела на чердак, мяукнула, и шерсть у нее на загривке встала дыбом.
– Знаю, Скама, знаю, – сказала Палма и погладила ее.
Потом прошла мимо дома и вошла в сад; разные букашки, задремавшие в ночной траве, разбегались перед нею во все стороны, спеша убраться с дороги. Шаги Палмы будили подворье. Сова моргнула в темноте, потревоженная суетой. Палма дошла до конца двора и опустилась на колени перед камнем, на котором однажды долотом высекла простое слово:
БАРТОЛОМЕУС
Свернулась в клубок на прохладной влажной земле и закрыла глаза. После смерти Бартоломеуса его могила стала единственной постелью, на которой ей еще снились сны, и девушка часто приходила сюда, чтобы поспать на земле, даже зимой, опустив голову на твердую подушку камня, и рельеф любимого имени оставлял отпечатки на ее виске – полосы, об их исчезновении в течение дня она всегда сожалела. Она бы с радостью вытатуировала имя Бартоломеуса повсюду на своем теле, с радостью стала бы ему могильным камнем. И даже, как говорила она самой себе, чтобы быстрее уснуть на его могиле, с радостью рассталась бы с жизнью вместо него.
Она заснула мертвым сном, и во сне увидела Бартоломеуса, который шел по саду. Это происходило не днем и не ночью, но в некий третий отрезок времени, как будто у Мира имелись три стороны, и в означенные часы могло случиться что угодно. Она смотрела на своего жениха из его же могилы, стряхивая с глаз комья земли, – или нет, вместо глаз у нее были комья земли, она их выдирала из глазниц и бросала в яму, а они падали все глубже и глубже. Она видела, как Бартоломеус ходит по двору, потирая ладони: у него опять были плоть и кожа, зубы и волосы, ногти и глаза, амбиции и тревоги, радости и печали; он снова стал человеком. Она попыталась закричать, но комья земли из глаз упали сквозь дыру в небе и лишили ее дара речи. Внезапно Палма почувствовала, что в саду есть кто-то еще, и испугалась; она никого не видела, но испытывала ужасное ощущение – рядом был кто-то третий, он все время держался за спиной Бартоломеуса, даже не подозревавшего о существовании чужака, а тот прятался от его взгляда, ступал и замирал одновременно с ним, и силуэт этого существа целиком и полностью скрывался за силуэтом жениха Палмы. От омерзения она вздрогнула и проснулась. Скама разыскала хозяйку, лежащую на могиле Бартоломеуса, и устроилась у нее на коленях; от страха перед кошкой все живое во дворе застыло.
Палма встала и отряхнула одежду. Пахло землей, и чистый рассветный ветерок всколыхнул ее волосы. Надо было поспешить, вернуться в постель, пока старик не проснулся. Он печалился, когда она грустила, и Палме невыносимо было видеть его расстроенным. Она прошла мимо задней стены дома, на которой вот уже несколько недель разрастались плесень и мох толстым слоем. Вошла тихонько и, оставив тапочки на пороге, проскользнула мимо двери отца, – тот старательно храпел, как будто придавая каждому издаваемому звуку определенную форму и цель, – мимо кроватей сестер, и забралась под одеяло. Через несколько мгновений петух пропел утреннюю песенку, и храп прекратился. Девушки начали ворочаться в постели, зевать. Тупая боль в виске напомнила Палме, что она все-таки человек, и как бы там ни было, в книгу жизни придется записать новый день.
* * *
Они быстренько позавтракали тем, что было – сыр, молоко, буханка хлеба, – и каждый занялся своими делами. Палма осталась на кухне, прибраться после родных, помыть посуду и побездельничать. Окно на улицу было открыто, и Палма видела изборожденную морщинами шею отца. Он без устали трудился у забора, красил его заново, на этот раз в травяной цвет.
– Слышь, Палма? – спросил старик, не оборачиваясь; ведь всякий отец знает, когда на него смотрит дочь.
– Да, папа.
– Сможешь сегодня соскоблить плесень с задней стены дома, чтобы я потом ее покрасил?
– Конечно, папа.
Он хмыкнул, довольный, и уронил кисть в ведро. Потом подошел к окну и сунулся в него, вытягивая губы, а Палма с улыбкой подставила лоб. Старик запечатлел на нем поцелуй, влажный и горячий – как звезду, как знак, что она была его любимой дочкой, и никто не мог это изменить, даже куча костей, похороненных в дальнем конце двора.
Но когда спустя несколько часов сонного безделья Палма отправилась к задней стене дома, то обнаружила, что плесени там нет. Лишь местами бледно-зеленые пятна еще напоминали о заразе, поедавшей штукатурку на протяжении недель. Пристыженная тем, что так долго тянула с отцовской просьбой, Палма смахнула слезы с глаз и отправилась к колодцу, чтобы попить воды и освежиться, прежде чем оказаться лицом к лицу с отцом, который, по-видимому, устал ждать и сам очистил стену или попросил кого-то из ее сестер. Она опустила бадью, подняла полную и окунула в прозрачную воду, холодную как лед, глиняный кувшин; отпила, чувствуя, как зубы промерзают до самых десен, и в тот же миг ощутила за спиной присутствие отца. Повернулась, готовая просить прощения, но никого не увидела. И все же, сказала себе Палма, она кого-то почувствовала.
Она не испугалась – такое было не в первый раз. Ей нравилось верить, что это душа Бартоломеуса, который, хоть и освободился, предпочел остаться в этом доме и саду, а не отправиться через Ступню Тапала неведомо куда. Иногда девушка чувствовала, как легкий ветерок касается лица, – и представляла себе, что это рука Бартоломеуса ее ласкает; иногда в доме раздавался грохот, и она знала, что это Бартоломеус – наверное, он еще не привык к отсутствию тела и спотыкается, ударяется обо все бесполезные предметы, которыми себя окружают люди. Она долгое время считала, что скрежет и вздохи, доносящиеся с чердака, – это тоже он, Бартоломеус, который в скорби своей отыскал приют над комнатой невесты, пока не узнала с болью в сердце, что шум и жалобы, доносящиеся со стороны потолка, производит многоножка – Чердачный Мириапод.
Палма искала отца в саду, но не нашла, зато наткнулась на Илену, которая разлеглась в траве, обрывая лепестки: сестра в кого-то влюбилась и теперь все вздыхала, как дурочка.
– Эй, – сказала Палма. – Ты не знаешь, где папа?
– Не-а, не знаю.
– Чего ты тут валяешься? Заняться нечем?
– А тебе? – огрызнулась Илена.
Палма прочитала по рассыпанным вокруг девушки лепесткам повесть о неразделенной любви, и ей стало жалко сестру. Любовь была той силой, что воздвигла внутри самой Палмы города, и она же их разрушила. Она хотела бы уберечь Илену от подобных творений и разрушений, но знала, что любовь всегда найдет способ уничтожить человека, как бы тот ни старался держаться от нее подальше.
– Скажи, Илена, это ты почистила стену?
– Какую еще стену?
– Ту, что с плесенью.
Илена потрясла головой, дескать, нет.
– Ана? Сивана?
Илена пожала плечами.
– Ты хоть что-то знаешь? – спросила Палма, и сестра с усмешкой опять пожала плечами.
Она была пьяна от любви; с ней не о чем было разговаривать.
Палма вышла из сада, обогнула дом и прошла по улице, где и нашла отца: тот отдыхал на лавочке, попыхивая трубкой. Увидев дочь в воротах, старик улыбнулся и жестом предложил присесть рядом. Палме опять стало стыдно, и все-таки она села.
– Прости, папа, я слишком замешкалась.
– Ты о чем, девочка моя?
И густое облачко серого дыма, словно часть человечьей души, вырвалось из губ старика, растаяло в воздухе над ними.
– Стена… Я ее не почистила.
– Ну так почистишь завтра.
– То есть это не ты ее почистил?
– Нет, доченька. Она чистая?
Палма кивнула.
– Значит, это Сивана, – сказал старик.
– Или Ана.
– Или Ана, – повторил он. – Но точно не Илена.
Оба нежно посмеялись над самой младшей из сестер, беспомощной в тенетах первой любви.
– Ну ничего, главное – дело сделано, – сказал старик и продолжил посасывать трубку. Со смерти Бартоломеуса он не мог сердиться на Палму – любил и жалел свою девочку и заботился о ней, как о фарфоровой.
Сухой табак потрескивал в чаше трубки, разгораясь. Дым плыл вокруг отца и дочери. Палме не разрешалось курить, но она с любовью вдыхала отцовские облачка, и они напоминали ей о детстве, как другим детям напоминает о нем тутовая ягода, аромат зерна из сарая или кислая прабабушкина вонь. Она вспомнила о временах, когда сидела у отца на коленях и высматривала в табачном дыму, по его подсказке, фигуры и целые истории, а потом, когда дым рассеивался, видела маму, которая что-нибудь делала во дворе, далеко. Мама в ее воспоминаниях всегда была далеко.
– Послушай, Палма, – сказал старик, вырывая ее из мечтаний.
– Да, папа.
– Я тут подумал… а ты не хочешь отправиться в город?
– В город? Но… что мне делать в городе?
– Да вот подумалось мне что-то, Палма. Ты могла бы пойти в ту школу для девушек и стать учительницей. Ты же так много знаешь!
– Но как же я тебя оставлю?
– А я что, один? У меня есть Ана, Сивана и Илена.
– Мы об этом уже говорили, папа. Да и время мое прошло. Я уже давно закончила школу и думаю, будет тяжело…
– Но, Палма, здесь слишком многое тянет тебя на дно, рвет на части, наступает на пятки. Проклинаю дальний угол двора, но ради тебя я оставил там эти кости – кости, к которым ты ходишь день за днем. Думаешь, я не знаю, что ты иногда по ночам спишь там, на холодной земле? Думаешь, мне не больно? Я же твой отец – я все знаю, и все у меня болит… Здесь для тебя слишком много бед и слишком много печали. В городе, может быть… может, ты бы забыла…
Палма молчала и смотрела себе под ноги.
– Думаешь, я бы отсюда не уехал, раз здесь каждый шаг, каждый куст, каждый гвоздь, каждый порог и каждая ворсинка напоминает о твоей маме? Когда поет петух, когда дует ветер, когда хлопает дверь, когда я лежу в постели, положив ладони под голову, и слышу, чувствую биение собственного сердца. Когда на тебя смотрю, девочка моя.
Палма обняла отца и опустила голову на его натруженную грудь.
– Я тебя держал дома после ее смерти, но всегда знал, что ты хочешь дальше учиться. Теперь я готов, любимая моя и дорогая Палма.
Отцовские поцелуи покрыли щеки и лоб девушки.
– Ты подумаешь над этим, обещаешь? – спросил старик.
Палма кивнула: дескать, да.
* * *
Остаток дня прошел в трудах: Палма с воодушевлением работала во дворе, сбегала на рынок, вернулась с полными корзинами и на несколько благословенных часов позабыла про Бартоломеуса, который превратился в горку костей, закопанную в яме в дальнем конце двора. Когда наступил вечер, старик коснулся губами четырех лбов и отправился спать. Девушки, усталые, тоже быстро задремали, но Палма не дала им заснуть.
– Сави, – шептала она. – Сива!
– Ммм? – пробормотала сестра.
– Спасибо, что почистила вместо меня стенку.
– Хм? Какую стенку?
– Ту, что в плесени, со стороны сада.
– Это не я ее почистила, – сказала Сивана.
Палма отправилась к постели Аны.
– Ана, твоя работа?
Но сестра уже спала.
– Ана!
– Чего? – спросила девушка, которую вырвали из объятий сна.
– Это ты сегодня почистила стенку?
– Чего, какую еще стенку? Дальнюю?
– Ага.
– Нет, – сказала Ана и, повернувшись спиной к сестре, сунула голову между подушек.
– Илена? – спросила Палма, но младшая из девушек лишь насмешливо фыркнула.
Значит, и не Илена… Тотчас же Палму охватил ужасный стыд: она поняла, что бедный папа, устав ждать, сам очистил стену от мха и плесени, но, будучи безнадежным пленником своей любви к ней, ничего не сказал. Щеки Палмы вспыхнули, и она подумала о славном своем отце и о том, как он за всю свою жизнь настрадался из-за женщин, что жили в этом доме… правда, с некоторых пор их стало на одну меньше.
Пристыженная, она погрузилась в сон без сновидений. Проснулась лишь один раз, когда услышала, как гигантская многоножка ползает по чердаку, и резко села: Илена стояла посреди комнаты, дрожа и глядя то на нее, то на потолок, щупая шрам на руке. Во взглядах, которые она бросала на старшую сестру, от ненависти плясали искры.
– Прости меня, Илена, – прошептала Палма, и обе снова вытянулись в своих постелях. Палма подумала: наверное, отец прав – пришло ей время уезжать.
Рано утром она проснулась, как всегда, первой. Оделась, прошла мимо кроватей сестер, мимо двери отца, который, согласно обычаям сна, выводил носом рулады, и вышла навстречу утренней прохладе. Со стороны рынка прилетали на загривке ветра редкие крики, колокольный звон; в воздухе густо пахло росистой травой. Кутаясь в платок, Палма направилась в сторону сада и, дойдя до конца двора, пожелала доброго утра костям Бартоломеуса. Поговорила с ним, задавая вопросы и за него отвечая, потом встала и вернулась домой. Уже в дверях краем глаза заметила в воротах чей-то силуэт. Спустилась по ступенькам крыльца, подошла. На улице, перед домом, застыла в ожидании какая-то женщина – бледная, с ног до головы облаченная в одежды черного цвета, поношенные, истрепанные и заплесневелые. Была она высокая, костлявая, из-под криво сидящего капюшона выглядывала половина серого, но красивого лица, а ее руки, пусть ужасно худые и оплетенные толстыми венами, напоминающими подземные реки, грациозно взлетели, рисуя перед ее лицом странное приветствие. Палма открыла калитку и спросила:
– Доброго утречка, чем могу помочь?
Судя по одеждам и опущенным долу глазам, женщина была монахиней из какого-нибудь тайного ордена – по всей Ступне Тапала их было множество – или ученицей какого-нибудь святого, из тех, что жили, по слухам, в лесах Мира. Но она могла оказаться и обычной попрошайкой или даже падшей женщиной, так что Палма немного посомневалась, прежде чем пригласить ее во двор.
Незнакомка, коротко поклонившись, вошла. Когда она прошла мимо Палмы, девушка почувствовала, как от одежд женщины несет сыростью и затхлостью, как будто та проспала целый век на дне глубокого колодца. Бледность лица – той его части, которую можно было рассмотреть, – как будто подтверждала мысли Палмы.
– Присаживайтесь, – сказала Палма, направляя женщину к скамеечке, что стояла у крыльца.
Потом она принесла гостье кувшин холодной воды из колодца, и та осушила его в несколько глотков. Коротко поблагодарила отрешенным, усталым голосом. Палма услышала, как отец ходит по дому. Побежала к нему навстречу и, схватив за руку, немного испуганная, вывела наружу и показала вновь прибывшую.
– Э-э… – начал старик. – У нас гости! А я… я и не знал. Вы уж простите… Сивана, Ана, Илена – ну-ка, пошевеливайтесь, у нас гости!
Старик поспешил сойти по ступенькам, взять руку женщины в свою и поцеловать, как делали при дворе. Лишь в тот момент он заметил, какое у нее свинцовое лицо, почувствовал холод костлявых пальцев, ощутил вонь, исходящую от тела. Но оборвать наполовину законченный жест он не мог, так что коснулся губами правой кисти незнакомки и вздрогнул от омерзения: ему показалось, что он целует ходячий труп.
– Ну… отобедайте с нами, что ли, – сказал он, сбитый с толку. – Может, вы в дороге проголодались.
Девушки накрыли на стол, и все расселись, в молчании поглядывая на еду, редко поднимая глаза друг на друга. Старик и гостья к угощению не притронулись – женщина лишь один раз поднесла кружку воды к губам и отпила несколько глотков.
– Если будет на то ваша воля, – сказал дед, – может, расскажете, откуда вы и куда держите путь? Мы можем помочь, мы знаем окрестные леса и дороги как свои пять пальцев. Мы здесь родились и никогда не покидали эти края.
Женщина, чьи губы все еще были влажными от воды, глядела в пустоту. Ее лицо наполовину скрывал капюшон. Она молчала.
– Вы пришли в скиты? – спросил старик. – Тут у нас на севере есть какие-то кельи, несколько учеников… может быть…
Из горла женщины послышалось рычание – сперва тихое, оно постепенно сделалось громче и с трудом приняло форму слов, как будто она не разговаривала очень долгое время.
– Ссссстранствую с целью, – сказала она. – Прошу приютить меня в твоем доме. Три ночи. Затем уйдуууу.
Слова показались старику разломанными на части; они мучительно старались собираться в предложения, но лишь когда женщина вновь промочила горло, дело пошло на лад, и ее голос перестал казаться таким слабым, таким сухим. Он о чем-то напоминал собравшимся за столом, но никто не мог сказать, о чем именно.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?