Текст книги "Невинный"
Автор книги: Габриэле д’Аннунцио
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
VI
Мысль о поездке в Виллалиллу занимала меня беспрерывно в течение этого и следующего дней. Никогда еще, кажется мне, ожидание часа первого свидания с любовницей не вызывало во мне столь сильного волнения. «Дурные сны, дурные сны, обычные явления галлюцинаций!» Так объяснял я полные тревоги думы печальной субботы – с необычайной легкостью на душе, с торопливостью и забывчивостью, весь охваченный упорной иллюзией, которая возвращалась, когда я прогонял ее, и неизменно возрождалась, когда я уничтожал ее.
Само по себе чувственное волнение способствовало затемнению сознания, притуплению его. Я рассчитывал снова завладеть не только душой, но и телом Джулианы; физическое возбуждение было частью моего волнения. Название Виллалилла вызывало во мне сладострастные воспоминания: воспоминания не о нежной идиллии, а о пламенной страсти, не о вздохах, а о криках. Сам того не замечая, я, быть может, обострил и извратил свое желание образами, неизбежно порожденными сомнением; и я носил в себе в скрытом виде этот ядовитый зародыш. В самом деле, до того дня во мне, казалось, преобладало духовное волнение и я, в ожидании великого дня, довольствовался чистыми, воображаемыми разговорами с женщиной, от которой хотел получить прощение. Теперь, наоборот, я видел не столько трогательную сцену между мной и ею, сколько сцену сладострастия, которая должна была следовать сейчас же за первой. В мечтах моих прощение переходило в страстные объятия, робкий поцелуй в лоб – в жадное слияние губ. Чувство брало верх над рассудком. И мало-помалу, с быстротой и неудержимой властностью, один образ вытеснил все остальные, завладел мной и восторжествовал надо мной, упрочившийся, необычайно яркий и четкий в малейших подробностях. «Мы позавтракали. Маленького бокала «шабли» было достаточно, чтобы взволновать Джулиану, которая почти никогда не пьет вина. Жара все более и более усиливается, запах роз, ирисов, сирени становится невыносим; ласточки носятся вперед и назад с оглушительным щебетанием. Мы одни, оба охвачены неудержимым внутренним трепетом. И вот я говорю ей:
– Хочешь, пойдем еще раз посмотрим нашу комнату?
Это наша давнишняя супружеская спальня, которую я, во время нашей прогулки по вилле, нарочно оставил закрытой. Входим. Там, внутри, какой-то глухой шум, похожий на тот, что слышится в глубине некоторых извилистых раковин; но это не что иное, как шум моей волнующейся крови. И Джулиана, быть может, слышит этот шум, и это не что иное, как шум ее волнующейся крови. Больше ничто не нарушает безмолвия: кажется, что и ласточки уже не щебечут. Я хочу говорить, но при первом же хриплом слове она почти без чувств падает в мои объятия…»
Эта воображаемая сцена беспрерывно обогащалась, становилась более сложной, как бы воплощалась в действительность, достигала изумительной ясности. Мне не удавалось отвоевать у нее абсолютную власть над моим рассудком; казалось, что во мне возродился прежний развратник, – до того глубоко было наслаждение, испытываемое мною, когда я созерцал и ласкал сладострастный образ. Воздержание в течение нескольких недель, в эту жаркую весну, оказывало теперь свое действие на мой окрепший организм. Простое физиологическое явление изменяло в корне мое сознание, давало совершенно иное направление моим мыслям, превращало меня в другого человека.
Мария и Наталья выразили желание сопровождать нас в этой поездке. Джулиана хотела было согласиться. Но я воспротивился этому; я употребил всю свою ловкость и обходительность, чтобы добиться цели.
Федерико предложил:
– Во вторник мне нужно будет ехать в Казаль-Кальдоре. Я довезу вас в экипаже до Виллалиллы; вы там останетесь, а я поеду дальше. А вечером, на обратном пути, я заеду за вами, и мы вместе вернемся в Бадиолу.
Джулиана в моем присутствии приняла это предложение.
Общество Федерико, думал я, именно в пути не будет неудобным для нас; оно, пожалуй, избавит меня от некоторой растерянности. В самом деле, о чем бы мы с Джулианой стали говорить, если бы остались наедине в эти два или три часа путешествия? Как мне было бы держать себя с нею? Я мог бы, пожалуй, испортить все дело, помешать благоприятному для меня исходу или, во всяком случае, подогреть наше возбужденное настроение. Разве я не мечтал о том, чтобы вдруг, словно по волшебству, очутиться с нею в Виллалилле и там обратиться к ней с первыми словами, полными нежности и покорности? Присутствие Федерико давало мне возможность избегнуть неопределенных вступлений, долгих мучительных пауз, тихо произнесенных фраз, чтобы не расслышал их кучер, одним словом, всех этих незначительных раздражений и неприятных мелочей. А теперь мы просто сойдем в Виллалилле и там, только там, оставшись наконец с глазу на глаз, очутимся перед дверью потерянного рая.
VII
Так и было. Я не в состоянии передать словами испытанное мною чувство, когда я услышал звон бубенчиков и шум экипажа, уносившего Федерико в Казаль-Кальдоре. С явным нетерпением я сказал Калисто, взяв у него из рук ключи:
– Теперь ты можешь идти. Потом я позову тебя.
И сам захлопнул решетку за стариком, который казался несколько удивленным и недовольным тем, что его так грубо выпроводили.
– Мы здесь наконец-то! – воскликнул я, оставшись наедине с Джулианой, и в голосе моем затрепетала вся волна охватившего меня счастья.
Я был счастлив, счастлив, невыразимо счастлив: был как бы во власти великой галлюцинации нежданного-негаданного счастья, которое преображало все мое существо, пробуждало и умножало все доброе и молодое, что еще оставалось во мне, отрешало меня от мира, мгновенно заключило мою жизнь в ограду окружавших этот сад стен. Слова теснились на моих устах без связи, без надежды, что будут произнесены; рассудок не в силах был справиться со сверкающими, как молния, мыслями.
Как могла Джулиана не догадаться о том, что происходило во мне? Как могла не понять меня? Как могла не быть пораженной в самое сердце ослепительной вспышкой моей радости?
Мы взглянули друг на друга. Я вижу еще тревожное выражение этого лица, на котором блуждала неуверенная улыбка. Она сказала – своим затуманенным слабым голосом, всегда колеблющимся этим своеобразным колебанием, и от этого казалось, что она была почти все время озабочена тем, чтобы удержать слова, подступавшие к ее устам, и произнести другие, – она сказала:
– Пройдемся немного по саду, прежде чем открыть дом. Как давно я не видела сад таким цветущим! В последний раз мы были здесь три года тому назад, ты помнишь? Тоже в апреле, на Пасху…
Быть может, она хотела преодолеть свое волнение, но не могла; быть может, хотела сдержать поток нежности, но не в силах была сделать это. Она сама, первыми словами, произнесенными в этом месте, начала вызывать воспоминания. Сделав несколько шагов, она остановилась; и мы взглянули друг на друга. Неопределенное беспокойство, как будто от усилия что-то побороть в себе, проскользнуло в ее черных глазах.
– Джулиана! – воскликнул я, будучи не в силах более сдерживаться, чувствуя, как из самого сердца готов хлынуть поток страстных и нежных слов, переживая безумную потребность преклонить перед ней колени на этой, усыпанной песком, аллее, и обнимать ее колени, и без конца осыпать бурными поцелуями ее платье и руки.
Умоляющим жестом она заставила меня замолчать. И снова пошла по аллее, более быстрым шагом.
На ней было платье из светло-серой материи, отделанное более темными кружевами, шляпа из серого фетра, зонтик из серого шелка с маленькими белыми листочками клевера. Я еще вижу ее изящную фигуру, в этом прелестном и скромном платье, подвигающуюся среди густых сиреневых кустов, которые склоняли к ней свои бесчисленные тяжелые голубовато-лиловые гроздья.
Это было за час до полудня. Стояло жаркое утро – слишком жаркое для весны, – в лазурном небе плавали нежные облачка. Дивные кусты, давшие название вилле, цвели повсюду, господствовали во всем саду, образовывая целую рощу, там и сям окаймленную кустами чайных роз и клумбами ирисов. То здесь, то там розы обвивались вокруг кустарников, проскальзывали между ветвей, ниспадали массами в виде цепей, гирлянд, фестонов, щитков; у подножия кустарников флорентийские ирисы подымали из-за листьев, похожих на длинные, светло-зеленые шпаги, свои широкие, благородного рисунка, цветы; три сорта ароматов смешивались в один глубокий аккорд, который я узнал, потому что он с давних времен отчетливо звучал в моей памяти как музыкальное трезвучие. В тишине слышалось лишь щебетание ласточек. Дом едва виднелся между конусами кипарисов, и ласточки огромными стаями реяли вокруг него, как пчелы около улья.
Спустя немного времени Джулиана замедлила шаг. Я шел рядом с ней, так близко, что время от времени наши локти соприкасались. Она то и дело устремляла на окружающие нас предметы пристальные взгляды, словно боясь, что от ее глаз что-нибудь укроется. Два или три раза я подмечал, что с ее губ готовы были сорваться слова, начало которых беззвучно застывало. Я спросил ее, тихо, робко, как влюбленный:
– О чем ты думаешь?..
– Думаю, что мы не должны были уезжать отсюда.
– Это правда, Джулиана.
Ласточки иногда чуть не задевали нас, пролетая мимо с криком, проворные и сверкающие, как крылатые стрелы.
– Как жаждал я этого дня, Джулиана! Ах, ты никогда не узнаешь, как я жаждал его! – вдруг воскликнул я, обуреваемый таким сильным волнением, что мой голос, должно быть, был неузнаваем. – Никогда, понимаешь, никогда в жизни не переживал я такого волнения, какое жжет меня уже три дня, с той минуты, когда ты согласилась ехать сюда. Помнишь наше первое тайное свидание на террасе виллы Оджери, когда мы обменялись первым поцелуем? Я был без ума от тебя: ты помнишь это? Ну, так вот: ожидание той ночи, кажется мне, ничто в сравнении с… Ты мне не веришь; ты имеешь право не верить мне, сомневаться во мне; но я хочу сказать тебе все, хочу рассказать тебе все, что я выстрадал, чего боялся и на что надеялся. О, знаю, знаю: то, что я выстрадал, может быть, немного в сравнении со страданиями, которые я причинил тебе. Знаю, знаю: все мое горе, быть может, не стоит твоего горя, не стоит твоих слез. Я не искупил своей вины и не достоин прощения. Но скажи, скажи мне сама, что мне надо делать, чтобы ты простила меня! Ты не веришь мне, но я хочу сказать тебе все. Тебя одну я любил всю жизнь настоящей любовью, и люблю тебя одну. Знаю, знаю: так обыкновенно говорят мужчины, чтобы добиться прощения; и ты имеешь право не верить мне. Но ты понимаешь все-таки, если помнишь о нашей прежней любви, если помнишь три года ни разу не нарушенных отношений, если ты помнишь, если помнишь все это, то, понимаешь ли, невозможно, чтобы ты не верила мне. Даже во времена моих худших падений ты была для меня незабвенной, и душа моя обращалась к тебе, и искала тебя, и оплакивала тебя, всегда, понимаешь? Всегда. Ты сама – разве ты не замечала этого? Когда ты была для меня сестрой, разве ты не замечала порой, что я умирал от тоски? Клянусь тебе: вдали от тебя я никогда не испытывал ни одной искренней радости, не пережил ни одного часа полного забвения, никогда, никогда: клянусь тебе в этом! Ты была для меня предметом постоянного, глубокого, тайного обожания. Лучшая часть меня всегда принадлежала тебе, и никогда не угасала в ней одна надежда, – надежда на то, что я освобожусь от моих недугов и вновь обрету мою первую, единственную, чистую любовь… Ах, скажи мне, что я не напрасно надеялся, Джулиана!
Медленно, медленно шла она, не глядя больше перед собой, опустив голову, бледная как полотно. Едва заметная болезненная судорога время от времени появлялась в углах ее рта. И так как она молчала, то в глубине моей души начало шевелиться какое-то смутное беспокойство. Это солнце, эти цветы, крики этих ласточек, все это бьющее через край ликование торжествующей весны начало возбуждать во мне бессознательное ощущение тяжести.
– Ты не отвечаешь мне? – продолжал я, взяв ее беспомощно опущенную руку. – Ты не веришь мне; ты потеряла всякую веру в меня; ты еще боишься, что я обману тебя; ты еще не решаешься вернуть себя мне, потому что все еще думаешь о том дне… Да, правда: то был самый ужасный из моих подлых поступков. Он мучит мою совесть, как преступление; и даже если ты простила бы меня, я никогда не смогу простить себя. Но разве ты не видела, что я был болен, что я был безумен? Какое-то проклятие преследовало меня. И с того дня у меня не было более ни минуты покоя, не было более ни одного промежутка просветления. Неужели ты не помнишь? Неужели не помнишь? Ты, конечно, знала, что я был вне себя, в состоянии какого-то безумия, потому ты и смотрела на меня, как смотрят на сумасшедшего. Не раз я ловил в твоем взгляде какое-то скорбное сострадание – не знаю, любопытство ли, или страх. Неужели ты не помнишь, каким я стал? Неузнаваемым… И вот я выздоровел, я спас себя для тебя. Я снова мог увидеть свет. Наконец все прояснилось предо мной. Тебя одну я любил всю жизнь; тебя одну люблю. Понимаешь?
Я произнес последние слова более твердым голосом и медленнее, как бы для того, чтобы запечатлеть их одно за другим в душе женщины; и крепко сжал ее руку, которую еще держал в своей. Она остановилась, едва держась на ногах, готовая упасть, тяжело дыша. Потом, только потом, в следующие часы, я понял всю смертельную тоску, скрытую в этом тяжелом дыхании. Но тогда я понял лишь одно: «Воспоминание об ужасной измене, вызванное мною, возобновляет ее страдание. Я прикоснулся к еще не затянувшимся ранам. Ах, если бы я мог убедить ее поверить мне! Если бы я мог победить ее упорное недоверие! Неужели она не чувствует правду в моем голосе?»
Мы подходили к перекрестку аллей. Там была скамья.
– Посидим немного, – прошептала она.
Мы сели. Не знаю, вспомнила ли она сразу это место. Я не узнал его сразу, так как был растерян, как человек, который только что снял с глаз повязку. Мы оба осмотрелись кругом, потом взглянули друг на друга, причем в глазах наших мелькнула одна и та же мысль. Много тайных воспоминаний было связано с этой каменной скамьей. Сердце мое наполнилось не сожалением, а необузданной алчностью, почти безумной жаждой жизни, мгновенно озарившей видение воображаемого, фантастического будущего. «Ах, она не знает, на какие невиданные нежности я способен! В моей душе – рай для нее!» И свет идеальной любви так сильно воспламенился во мне, что я пришел в экзальтированное состояние.
– Ты страдаешь. Но какое существо на свете было любимо так, как ты? Какая женщина могла иметь доказательство любви, равное тому, которое я даю тебе? Мы не должны были уезжать отсюда – так говорила ты только что. И, может быть, мы были бы счастливы. Ты не страдала бы так, не пролила бы стольких слез, не потеряла бы столько здоровья; но ты не узнала бы моей любви, всей моей любви…
Она сидела с опущенной на грудь головой и с полузакрытыми веками; и слушала, неподвижно. От ее ресниц падала на верхнюю часть щек тень, волновавшая меня сильнее взгляда.
– Я, я сам не узнал бы своей любви. Когда я отдалился от тебя в первый раз, разве я не думал, что все кончено? Я искал другой страсти, другого лихорадочного переживания, другого опьянения. Я хотел стиснуть жизнь в одном мощном объятии. Тебя одной было мне мало. И в течение ряда лет я изнурял себя ужасным излишеством, о, столь ужасным, что я чувствую к нему отвращение, с каким каторжник относится к галерам, где он жил, медленно день за днем умирая. И мне суждено было, в течение ряда лет, переходить из мрака в мрак, прежде чем в мою душу проник этот луч, прежде чем мне открылась эта великая истина. Я любил только одну женщину: только тебя. Ты одна на свете – воплощение доброты и нежности. Ты – самое доброе и самое нежное существо, о котором я когда-либо мечтал; ты – Единственная. И ты была в моем доме, в то время как я искал тебя вдали… Понимаешь теперь? Понимаешь? Ты была в моем доме, в то время как я искал тебя вдали. Ах, скажи сама: разве это признание не стоит всех твоих слез? Разве ради такого доказательства ты не пожелала бы пролить еще, еще больше слез?
– Да, еще больше, – сказала она так тихо, что я едва расслышал ее.
Это был вздох, сорвавшийся с этих бескровных губ. И слезы брызнули из-под ее ресниц, избороздили ее щеки, смочили ее исказившийся судорогой рот, упали на тяжело дышащую грудь.
– Джулиана, любовь моя, любовь моя! – закричал я, с трепетом высшего счастья, бросаясь перед ней на колени.
И обнял ее обеими руками, положил голову к ней на колени, чувствуя во всем теле то безумное напряжение, в котором обнаруживается тщетное усилие выразить действием, движением, лаской невыразимую, внутреннюю сродненность. Ее слезы падали на мою щеку. Если бы физическое действие этих живых, жгучих слез соответствовало испытываемому мною от них ощущению, то на моей коже остался бы неизгладимый след!
– О, дай мне выпить их, – просил я.
И, приподнявшись, я коснулся моими губами ее ресниц, омыл их в ее слезах, в то время как мои руки с трепетом касались ее. Какая-то странная гибкость сообщилась моему телу, своего рода обманчивая текучесть, благодаря которой я не замечал больше препятствий одежды. Мне казалось, что я мог бы опоясать, окутать целиком всю любимую женщину.
– Мечтала ли ты, – говорил я ей, чувствуя во рту соленый вкус, разливавшийся у меня в груди (позже, через несколько часов, я удивлялся тому, что не почувствовал в этих слезах нестерпимой горечи), – мечтала ли ты быть так сильно любимой! Мечтала ли ты о подобном счастье? Это я, взгляни на меня, это я говорю тебе эти слова; взгляни же, это я… Если бы ты знала, каким все это кажется мне странным! Если бы я мог сказать тебе!.. Знаю, что я любил тебя и раньше, знал тебя и раньше; знаю, что снова нашел тебя. И все-таки мне кажется, что я нашел тебя только теперь, минуту тому назад, когда ты сказала: «Да, еще больше…» Ты сказала так, правда? Только три слова… один вздох… И я вновь живу, и ты вновь живешь, и вот мы счастливы, мы счастливы навсегда.
Я говорил эти слова голосом, идущим как будто издалека, прерывающимся, неясным, который как бы достигает краев губ, отделяясь не от наших телесных органов, а от крайних глубин нашей души. И она, до этого момента плакавшая тихими слезами, разразилась рыданиями.
Сильно, слишком сильно рыдала она – не так, как люди, охваченные безграничной радостью, а как люди, предающиеся безутешному отчаянию. Она рыдала так сильно, что я несколько мгновений находился в состоянии оцепенения, вызванного бурными проявлениями, сильными пароксизмами человеческого волнения. Бессознательно я отодвинулся немного, но тотчас же заметил открывшийся между мною и ею промежуток; и тотчас же заметил, что не только физическое соприкосновение прервалось, но и всякое ощущение общения рассеялось в один миг. Мы все еще были двумя различными, отдельными, чуждыми друг другу существами. Само различие наших поз подчеркивало наше отчуждение. Она сидела, вся согнувшись, прижимая руками платок ко рту, и рыдала; и каждое всхлипывание потрясало ее всю, как бы показывая ее хрупкость. Я стоял еще на коленях перед ней, не смея дотронуться до нее и смотреть на нее; изумленный и в то же время в состоянии какой-то странной просветленности, я внимательно наблюдал за тем, что происходит в моей душе, и в то же время все чувства мои были способны к восприятию происходивших вокруг меня явлений. Я слышал ее рыдания и щебетание ласточек; имел ясное представление о времени и месте. И эти цветы, и это благоухание, и эта величавая, ослепительная неподвижность воздуха, и все это откровенное ликование весны вызвали во мне ужас, который все усиливался, усиливался, превратился в род панического трепета, инстинктивного и слепого страха, перед которым разум бессилен. И подобно тому как молния сверкает среди скопившихся туч, одна мысль пробилась сквозь всю эту путаницу, осветила меня и сразила: «Она утратила свою чистоту!..»
Ах, почему я не упал тогда, сраженный молнией? Почему не разбилось во мне сердце и я не остался там, на песке, у ног женщины, которая в течение нескольких мгновений подняла меня на вершину счастья и низвергла в бездну скорби?
– Отвечай! – Я схватил ее за руки, открыл ей лицо, говорил совсем близко от нее; и голос мой был так глух, что я сам едва слышал его среди шума в моем мозгу. – Отвечай, что значат эти слезы?
Она перестала рыдать и взглянула на меня; глаза ее, хотя и обожженные слезами, были широко раскрыты, выражая крайний ужас, как будто видели меня умирающим. Должно быть, в самом деле лицо мое потеряло все краски жизни.
– Быть может, поздно? Слишком поздно? – добавил я, открывая свою ужасную мысль в этом неясном вопросе.
– Нет, нет, нет… Туллио, нет… ничего. Ты мог подумать!.. Нет, нет… я так слаба, видишь; я больше не такая, как прежде… Не в силах сдержать… Я больна, ты знаешь… не могла выдержать… того, что ты мне говорил. Ты понимаешь… Этот припадок случился со мной как-то внезапно… Это – нервы… вроде конвульсий… Что-то сожмется судорожно, и не понимаешь, плачешь от радости или от горя… Ах, Боже мой!.. Видишь, уже проходит… Встань, Туллио, подойди ближе ко мне.
Она говорила со мною голосом, еще сдавленным от слез, еще прерывавшимся от всхлипываний; смотрела на меня с выражением, которое было мне знакомо, с выражением, которое не раз бывало у нее при виде моего страдания. В прежнее время она не могла видеть моих страданий. Ее чувствительность в этом отношении была до того велика, что, притворяясь страдающим, я мог добиться от нее всего. Она была бы готова на все, лишь бы избавить меня от малейшей неприятности.
Я тогда часто, в шутку, представлялся огорченным, чтобы волновать ее, чтобы она утешала меня, как ребенка, осыпала меня ласками, которые мне нравились, чтобы вызвать в ней ту нежность, которую я обожал. А теперь разве не сквозило в ее глазах то же самое нежное и беспокойное выражение?
– Подойди ближе ко мне, сядь тут. Или, хочешь, пройдемся немного по саду? Мы еще ничего не видели… Пойдем к бассейну. Я смочу себе глаза… Почему ты так смотришь на меня? О чем ты думаешь? Разве мы не счастливы? Вот видишь, я начинаю чувствовать себя хорошо, очень хорошо. Но мне нужно бы смочить себе глаза, лицо… Который теперь час? Двенадцать? Федерико заедет к шести. У нас еще много времени… Хочешь, пройдемся?
Она говорила прерывистым голосом, еще слегка судорожно, с видимым усилием, стараясь прийти в себя, овладеть своими нервами, рассеять во мне всякое сомнение, казаться доверчивой и счастливой. Трепет ее улыбки в еще влажных и покрасневших глазах заключал в себе какую-то скорбную, трогавшую меня кротость. В ее голосе, в ее позе, во всем существе ее была эта кротость, которая меня трогала и наполняла несколько чувственной истомой. Я не в силах определить то тонкое обольщение, которое исходило от этой женщины, затрагивая мои чувства и мой рассудок, находившиеся в состоянии нерешительности и смущения. Казалось, она безмолвно говорила мне: «Я не могла бы быть более кроткой. Возьми же меня, если ты меня любишь; возьми меня в свои объятия, но тихо, не причиняя мне боли, не сжимая меня слишком сильно. Ах, меня томит жажда твоих ласк! Но мне кажется, что ты мог бы убить меня ими». Это представление немного помогает мне передать воздействие на меня ее улыбки. Я смотрел на ее губы, когда она сказала мне: «Почему ты смотришь на меня так?» Когда же она сказала мне: «Разве мы не счастливы?» – я испытал слепую потребность сладострастного переживания, в котором притупилось бы болезненное чувство, оставленное во мне предшествовавшим волнением. Когда она встала, я необычайно быстрым движением сжал ее в своих объятиях и прижался своими губами к ее губам.
То был поцелуй любовника, поцелуй долгий и глубокий, взволновавший всю сущность наших двух жизней. Она, обессиленная, снова опустилась на скамью.
– Ах, нет, нет, Туллио, прошу тебя! Довольно, довольно! Дай мне сначала собраться с силами, – молила она, протягивая руки, как бы желая держать меня в отдалении. – Иначе я не в силах буду подняться… Видишь, я умираю.
Но во мне произошло какое-то необыкновенное явление. Подобно тому как сильная волна смывает с берега все следы, оставляя лишь гладкий песок, так и в мозгу моем произошло как бы уничтожение всего побочного; и внезапно создалось новое положение под непосредственным влиянием обстоятельств, под неотвратимым давлением вспыхнувшей крови. Я ничего не сознавал, кроме одного: женщина, которую я желал, была тут, передо мною, трепещущая, изнемогающая от моего поцелуя, вся – в моей власти; вокруг нас расцветал уединенный сад, полный воспоминаний и тайн, а там, за цветущими деревьями, ждал нас дом, полный тех же тайн, охраняемый приветливыми ласточками.
– Ты думаешь, что у меня не хватит сил отнести тебя туда? – сказал я, взяв ее руки и переплетая ее пальцы со своими. – Когда-то ты была легка, как перышко. Теперь ты должна быть еще легче… Попробуем?
Что-то мрачное пронеслось в ее глазах. На мгновение она, казалось, погрузилась в какую-то мысль, как человек, который что-то быстро обдумывает и решает. Потом встряхнула головой и, опрокинувшись назад, обвив меня протянутыми руками и смеясь (во время смеха обнажилась часть ее бескровных десен), проговорила:
– Ну, подними меня!
Я поднял ее, и она прильнула к моей груди; и на этот раз она первая поцеловала меня, с какой-то порывистой судорожностью, как будто охваченная внезапным безумием, как бы желая сразу утолить ужасно истомившую ее жажду.
– Ах, умираю! – повторила она, оторвав свои уста от моих.
И эти влажные губы, немного опухшие, полураскрытые, ставшие более алыми, трепещущие в истоме, на этом столь бледном и тонком лице, действительно произвели на меня невыразимое впечатление чего-то такого, что одно лишь осталось живым на этом подобии смерти.
Закрыв глаза, длинные ресницы которых дрожали, как будто под веками струилась тонкая улыбка, она прошептала, как в полусне:
– Ты счастлив? – Я прижал ее к своему сердцу. – Ну, идем. Неси меня, куда хочешь. Поддержи меня немного, Туллио: у меня подгибаются колени…
– В наш дом, Джулиана?
– Куда хочешь…
Я вел ее, крепко поддерживая рукой за талию. Она походила на сомнамбулу. С минуту мы молчали, то и дело поворачиваясь друг к другу в одно и то же время, чтобы обменяться взглядами. В самом деле, она казалось мне новою. Любой пустяк останавливал мое внимание, занимал меня: маленький, едва заметный рубчик на ее коже, маленькая ямочка на нижней губе, изгиб ресниц, жилка на виске, тень, обволакивавшая глаза, бесконечно нежная мочка уха. Темная родинка на шее была чуть-чуть прикрыта краем кружева; но при каждом движении головы Джулианы она то появлялась, то исчезала; и это незначительное явление усиливало мое нетерпение. Я был опьянен и в то же время сохранял странную ясность сознания. Я слышал щебетание все большего множества ласточек, плеск водных струй бассейна, к которому мы подходили. Я чувствовал течение жизни, бег времени. И это солнце, и эти цветы, и этот запах, и эти звуки, и это слишком откровенное ликование весны в третий раз вызвали во мне ощущение неизъяснимой тоски.
– Моя ива! – воскликнула Джулиана, когда мы подходили к бассейну; она перестала опираться на меня и ускорила шаги. – Смотри, смотри, какая она большая! Помнишь? Она была не больше ветки…
И после некоторого раздумья, с другим выражением тихо добавила:
– Я уже видела ее… Ты, может быть, не знаешь: я приезжала сюда, в Виллалиллу, в тот раз.
Она не могла удержать вздох. Но тотчас же, как бы желая рассеять тень, легшую между нами после этих слов, как бы желая уничтожить эту горечь во рту, нагнулась к одному из желобов, выпила несколько глотков и, выпрямившись, сделала движение, как бы прося у меня поцелуя. Подбородок у нее был мокрый, губы – свежие. Мы оба молча решили этим страстным поцелуем ускорить уже неизбежное событие, высшее слияние, которого требовали все наши фибры. Оторвавшись друг от друга, мы оба повторили глазами одну и ту же опьяняющую нас мысль. Лицо Джулианы выражало какое-то странное чувство, тогда еще непонятное мне. Только потом, в последующие часы, я мог понять его – когда узнал, что образ смерти и образ сладострастия одновременно опьяняли бедную женщину и что она произнесла роковой обет, отдаваясь томлению своей крови. Я вижу это лицо, как будто оно стоит передо мною, и вечно буду видеть это таинственное лицо под тенью нависшей над нами древесной сети. Солнечные отблески на воде, пробиваясь сквозь длинные ветки прозрачной листвы, придавали этой тени гипнотизирующую вибрацию. Эхо сливало голоса звучных струй в однообразный таинственный аккорд. Все эти явления уносили мою душу за пределы реального мира.
Мы продолжали молча идти к дому. Мое возбуждение стало таким напряженным, видение грядущего события уносило мою душу в столь сильном порыве радости, биение моих артерий было столь бурно, что я подумал: «Не бред ли это? Я не испытывал подобного чувства в первую брачную ночь, когда переступил этот порог…» Несколько раз меня охватывал дикий порыв, как бы мгновенный припадок безумия, который я сдерживал каким-то чудом: столь сильна была во мне физическая потребность обладать этой женщиной. Должно быть, и ее возбуждение стало нестерпимым, потому что она остановилась и простонала:
– Ох, Боже мой. Боже мой! Это уж слишком.
Задыхаясь, подавленная этими переживаниями, она схватила мою руку и приложила ее к сердцу.
– Слушай!
Но сквозь ткань платья я ощутил не столько биение ее сердца, сколько гибкую форму ее груди; и мои пальцы инстинктивно согнулись, чтобы сжать эти знакомые маленькие груди. Я увидел, как в глазах Джулианы гас зрачок под опускавшимися веками. Боясь, что она лишится чувств, я поддержал ее, потом увлек, почти донес ее до кипарисов, до скамьи, на которую мы опустились оба в изнеможении.
Перед нами, словно в видении сна, стоял дом.
– Ах, Туллио, – сказала она, склонив голову на мое плечо, – какой ужас! Не кажется ли и тебе, что мы можем умереть?
И серьезным, доносившимся из неведомых глубин ее существа голосом она добавила:
– Хочешь, умрем?
Странный трепет, охвативший меня, свидетельствовал о том, что в этих словах было какое-то особенное чувство, – быть может, то самое чувство, которое преобразило лицо Джулианы под ивой, после страстного поцелуя, после безмолвного решения. Но и на этот раз я не мог понять его. Понял лишь то, что мы оба теперь во власти какого-то бреда и дышим атмосферой сна…
Как в видении сна, стоял перед нами дом. На незатейливом фасаде, на всех карнизах, вдоль желобов, на архитравах, под подоконниками, под плитами балконов, между консолями, между кронштейнами – повсюду свили гнезда ласточки. Эти бесчисленные гнезда из глины, старые и новые, скученные, как ячейки улья, оставляли мало свободных промежутков. Между гнездами, на перекладинах жалюзи и на железных перилах, как известковые брызги, белел птичий помет. Дом, хотя запертый и необитаемый, жил. Жил беспокойной, веселой и нежной жизнью. Верные ласточки беспрерывно окутывали его своим полетом, своими криками, переливами крыльев, всей своей грацией и всей своей нежностью. В то время как в воздухе одна за другой проносились стаи с быстротой стрел, перекликаясь, уносясь вдаль и мгновенно слетаясь, задевая деревья, поднимаясь к солнцу, поблескивая своими белыми пятнами, неутомимые, – внутри и вокруг гнезд кипела другая работа. Некоторые из ласточек, выводящих птенцов, на несколько минут свешивались над отверстиями гнезд; другие, стараясь удержаться, хлопали блестящими крыльями; третьи входили в гнездо наполовину, высовывая наружу маленький раздвоенный хвостик, порывисто трепетавший, черный с белым на фоне желтоватого гнезда; многие наполовину высовывались из гнезд, показывая часть лоснящейся грудки и бурую шейку; иные, доселе невидимые, взлетали с пронзительным криком в воздух и куда-то уносились. И вся эта веселая и шумная возня вокруг запертого дома, вся эта оживленность в гнездах вокруг нашего старого гнезда представляла такое чарующее зрелище, полную такого обаяния картину, что мы на несколько минут, словно в перерыве нашей лихорадки, замерли в созерцании.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?