Текст книги "Сочинение Набокова"
Автор книги: Геннадий Барабтарло
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Карандаш Цинцинната – гораздо более надежный хронометр, чем явно продажные крепостные куранты. Цинциннат проводит в крепости девятнадцать дней, по главе на день, причем каждая глава начинает новый день, кроме последнего, занимающего главы девятнадцатую и двадцатую. В начале книги карандаш «изумительно очинен… длинный как жизнь любого человека, кроме Цинцинната». На самом деле, он в точности соизмерим с длиною остатка жизни Цинцинната в романе, иными словами, с длиною самого романа.
Среди множества разноязыких литературных сочинений о казни посредством декапитации нет, вероятно, ни одного, где очевидный и плоский каламбур (глава) приходился бы так кстати, как в «Приглашении на казнь». Последние дни Цинцинната буквально сочтены – изчислены по номерам глав, по одному дню per capita libri, и срок его заключения в романе кончается тогда, когда в последней главе он кладет свою на плаху. Таким образом, книга и ее герой в некотором смысле «обезглавлены» одновременно и взаимосвязанно.[3]3
В «Пнине», в конце шестой главы, которой собственно заканчивается поступательное повествование, читатель в последний раз видит героя, который, узнав, что отрешен от места в университете, в великом разстройстве и смятении пишет письмо Гагену, своему «другу» и заведующему кафедрой. Оно начинается характерной опиской: «Позвольте мне рекапути… [зачеркнуто] рекапитулировать…», добавляющей еще и щепоть немецкой темы в этот каламбур.
[Закрыть] Карандаш тут как бы шест для замера глубины времени, длина которого уменьшается прямо пропорционально убывающему числу оставшихся неперевернутыми страниц. Всякий раз, что карандаш бывает заново очинен для обреченного узника, он, понятно, делается короче – и одновременно, и в той же самой доле, сокращается жизнь пишущего. Выражение «коротать дни» получает здесь новый и жуткий смысл.
В начале восьмой главы Цинциннат наблюдает, как Родион чинит для него карандаш: «Нынче восьмой день (писал Цинциннат карандашом, укоротившимся более чем на треть)» – ровно на две пятых в то утро. В предпоследней же главе, как раз перед тем, как оглашается приглашение к отсечению головы, Цинциннат поспешно набрасывает розсыпь самых своих дальнозорких мыслей и тут вдруг обнаруживает, что у него вышла бумага. Он находит еще один, самый последний, чистый лист и сверху пишет слово, которое тотчас вымарывает, потому что оно кажется невыносимо неточным. И он зачеркивает это слово («смерть»)[4]4
Ср. важную фразу в раннем разсказе «Рождество», в котором ослепленный своим горем герой не замечает тайного смысла происходящего: «…Смерть, тихо сказал Слепцов, как бы кончая длинное предложение».
[Закрыть] своим сделавшимся теперь «карликовым» карандашом, который уже трудно держать и совсем невозможно заточить.
На мыслимом продолжении карандашной подсобной метафоры встречается любопытная мысль, что очинка никогда не сводит карандаш на нет – всегда остается черешок. Тут вспоминается родословие карандаша, забытого в ящике стола гостиничного номера в предпоследнем романе Набокова «Сквозняк из прошлого»,[5]5
Мне уже случалось писать, что В. Е. Набокова – и лучше ее никто таких вещей не знал – считала, что этой строчкой из раннего стихотворения Набокова следует называть по-русски его Transparent Things, а не теми неловкими способами, которыми его простодушно передают даже старательные переводчики. Трудность здесь многоярусная, оттого что в этой книге не только предметы прозрачны для повествователей, но и сами эти духи – тоже things в полушутливом английском хождении этого слова – прозрачны для взора героя (и читателей). Здесь перелив смысла в обоих направлениах, что почти никогда не поддается обычному переводу.
Фраза взята из стихотоворения 1930 года «Будущему читателю». Вот последняя строфа из него, где можно видеть те же аттрибуты потустороннего дуновения, что и в одном месте «Дара»: окно, ветерок, быстрый хлад призрачного присутствия. Последние слова пародируют последнее слово Сильвио из «Выстрела»:
Я здесь с тобой. Укрыться ты не волен.
К тебе на грудь я прянул через мрак.
Вот холодок ты чувствуешь. Сквозняк
Из прошлого… Прощай же. Я доволен.
(СТ, 230).
[Закрыть] а также «глубокомысленная» машинка для очинки карандашей в «Пнине», издающая при работе аппетитное хрумканье, которое внезапно обрывается какою-то неземной вращающейся пустотою, что, напоминает повествователь, «и всех нас ожидает»; и уместно будет вспомнить известные слова Набокова о том, что на его карандашах ластики стираются скорее, чем стачиваются грифели.
Наблюдательный перечитыватель находит то, что изобретательный автор искусно спрятал. Но Цинциннат, его творенье, обнаружить этого не может, да и не должен, потому что, открой он такой простой способ отмечать приближение надвигающегося финала, он должен был бы перестать пользоваться своим карандашом, тем самым тотчас прервав повествование, существенная часть которого написана этим именно инструментом.[6]6
Прежде было в моде стачивать эту несложную мысль до полного исчезновения всякого смысла, предлагая считать Цинцинната, «неудавшегося писателя», автором всего романа. Первым эту нелепость предложил Андрей Фильд в своей первой книге о Набокове 1967 года, после чего она стала пользоваться успехом у американских аспирантов одного поколения, но потом заглохла, уступив место гораздо более скандальным предположениям. Мысль эта (мол, поведение героев Набокова объясняется их положением посредственного, неудавшегося художника с претензией) столь же соблазнительна, сколько и неглубока, и ее надо сторониться именно оттого, что Набоков иногда на нее как бы наводит критика (особенно из числа неудавшихся художников с претензией). В «Лолите» есть курьезный этому пример, когда Гумберт уверяет несчастную, возмущенную Шарлотту, обнаружившую его откровенные записи, что это «всего лишь наброски для романа», и хотя внутри романа это звучит очень неловким оправданием, на взгляд извне это ведь чистая правда (даже если не знать, что с этих именно набросков Набоков начал сочинять свой роман).
[Закрыть] Таким образом, карандаш в романе служит одновременно хронометром, по которому читатель может поверять местное время, и в некотором фигуральном смысле средством самого существования книги, необходимое расходование которого приближает неизбежный ее конец.
Обратимся теперь к пауку – другой ловко вставленной и часто повторяющейся подсказке, но тоже не Цинциннату, а читателю, сидящему на дозорной каланче с подзорной трубой, за пределами Цинциннатова мирка. Всякий раз, что паук получает какую-нибудь снедь из рук Родиона, повествование еще на один заметный шаг приближается к окончательному обезглавливанью, ибо каждая такая кормежка отмечает новую пытку напрасной надеждой. Другими словами, имеется настоящая, волшебно-сказочная связь между ежедневной процедурой кормления камерного мизгиря и рационом страданий, отпущенных в этот день Цинциннату, – за сладкой приманкой неизменно следует едкий обман. Этот «оффициальный друг заключенных», которого Цинциннат находит в своей камере в начале столь быстро подбирающегося к концу повествования – не просто «меньшой в цирковой семье», где М'сье Пьер одновременно петрушка и патер. Обряд кормления и пантомима, которыми он обычно бывает обставлен, напоминают те многозначительные немые прологи, которые предваряли пьесу на старом театре; но Цинциннат не может (и не должен) отгадать их значения. Всякий раз что перед Цинциннатом разыгрывают этот глубокомысленный фарс, он прилежно отмечает новую разновидность ритуала, не замечая, однако, того, что незадолго перед тем или вскоре вслед за тем его слабую надежду сокрушает очередной, с каждым разом все более болезненный и вероломный удар, тщательно подготовленный его истязателями. Вот на четвертый день Родион кормит паука во время посещения Эммочки, после чего Цинциннат обнаруживает серию ее рисунков, которые как будто набрасывают план побега, но потом оборачиваются одной из самых безжалостных ловушек.
На пятый день мохнатый муховор, верхом на Родионовом пальце, наблюдает за Цинциннатом, которому назавтра обещано как будто свидание с женой (разумеется, он грубо заморочен и еще через день вместо Марфиньки является М'сье Пьер). На шестой, когда такая заманчивая поначалу прогулка, петляя, приводит его обратно в камеру, Цинциннат обращает внимание на то, что паук обзавелся новенькой, «безукоризненно правильной, очевидно только что созданной паутиной». На седьмой день стражник вместо Марфиньки впускает в камеру Цинциннатова палача, тоже в своем роде оффициального друга заключенного, который проживет в том же каземате две недели, приготовляя Цинцинната к торжественному фарсу обручения на эшафоте. (Между прочим, никто, кажется, не заметил, что этот мотив звучит и в «Улиссе» Джойса, в эпизоде в кабаке Барни Кирнана.) Кроме того, нельзя, мне кажется, не видеть в повадке, тоне, во всем обращении М'сье Пьера с Цинциннатом сходства с манерою и обращением Голядкина-«младшего», демонического двойника из очень дурно написанной, мучительно-искусственной «мистической пародии» Достоевского (которую Набоков, вообще Достоевского, как известно, не терпевший, считал отчего-то лучшим его сочинением).
Десятый день: покуда паук проделывает «нетрудный маленький трюк над паутиной», М'сье Пьер встает на руки, и его «перевернутые глаза… стали похожи на глаза спрута». Спрут – осьминог; то же и паук (в отличие от насекомых), и это еще больше подчеркивает родство главного клоуна Петра Петровича и его меньшого брата, Полишинеля. День одиннадцатый, с которого начинается вторая половина заключения Цинцинната в остроге: «упитанный» зверек перебирается, вместе со своей сетью и прочим имуществом, на другое место, в угол отлогой и глубокой оконной ниши. В этот поворотный для течения романа день две темы, которые доселе шли параллельным курсом, на миг пересекаются. Когда Цинциннат тычет своим карандашом (потерявшим ровно половину первоначальной длины) в паука, тот пятится, не спуская с него глаз. Зато он берет «с большой охотой… кончиками лап из громадных пальцев Родиона муху или мотылька – и вот сейчас, например, на юго-западе паутины висело сиротливое бабочкино крыло, румяное, с шелковистой тенью и с синими ромбиками по зубчатому краю».[7]7
Это останки одной из ванесс – или многоцветницы (Nymphalis polychloros), или крапивницы (Aglais urticae); последняя встречается чаще первой в средней России, где, вероятно, помещено действие романа (этому в тексте нет неоспоримых свидетельств, но имеется, конечно, бездна косвенных, и по крайней мере одно внешнее: в беседе с Ли Бельсером из Лос-Анджелесской вечерней газеты в июле 1959, вскоре по выходе английского перевода книги, Набоков сказал, что «речь идет о России в трехтысячном году»). См. превосходный справочник всех чешуекрылых, встречающихся у Набокова, составленный Дитером Циммером (Dieter Zimmer, A Guide to Nabokov's Butterflies and Moths, 1996).
[Закрыть] Позже в тот же день Родион приносит пауку другую бабочку, из чего должно заключить, что Цинциннату уже вырыта новая яма, в которую его станут загонять. И точно, в ту же ночь, проснувшись, Цинциннат слышит скреб и стук за стеной, и будет слышать эти упоительные звуки несколько ночей сряду, лелея сумасшедшую, хрупкую надежду. Когда подземный тоннель наконец прорыт, из него вылезает кат со своим подручным и принуждает Цинцинната ползти к нему в соседнюю камеру. Между прочим, Цинциннат не обращает внимания на то, что покамест он находится в камере М'сье Пьера, его мучители мельком приоткрывают ему не только топор, который предназначен отделить его голову от туловища, но и день, когда это имеет произойти, чего он так домогался, «малиновую цифру» на стенном календаре, на который Цинциннату дали бросить взгляд за восемь дней перед тем: «Завтра, завтра осуществится то, о чем вы мечтаете [тут по крайней мере двойное дно: Цинциннат ждет свидания с женой, Родриг имеет в виду прибытие в крепость палача] <…> А миленький календарь, правда? Художественная работа. Нет, это я не вам принес». По этому календарю сочтены дни Цинцинната.
Не замечает Цинциннат и другого предупреждения. По пути обратно в свою каморку, все еще с бухающим стуком в висках оттого, что лучшая его надежда была только что издевательски раздавлена, он вдруг оказывается за крепостным валом, и как будто ничто не мешает ему бежать, как вдруг ему встречается ветреная, упругая попрыгунья Эммочка, приводящая его на казенную квартиру отца, где тот пьет чай с М'сье Пьером. Но перечитыватель должен заметить, что когда Цинциннат уползал в тоннель, его палач крикнул «вдогонку… ему что-то насчет чая», явно приглашая Цинцинната на чай и, конечно, подстроив его окольный маршрут. И, может быть, неразговорчивая Эммочка сама предуготовила неведающего Цинцинната к этому маневру в конце пятого дня довольно прозрачным (задним числом, т. е. если листать книгу вспять) геометрическим чертежом. Покуда Родион беседовал с пауком, возседавшим на его пальце, Цинциннат притворился спящим. Дверь его камеры была оставлена приотворенной, и «там мелькнуло что-то… на миг свесились витые концы бледных локонов и исчезли… тем временем в дверь беззвучно и не очень скоро вбежал красно-синий резиновый мяч, прокатился по катету прямо под койку, на миг скрылся, там звякнулся и выкатился по другому катету, то есть по направлению к Родиону, который, так его и не заметив, случайно его пнул, переступив – и тогда, по гипотенузе, мяч ушел в ту же дверную промежку, откуда явился». Спустя десять дней Цинциннат будет приведен обратно в камеру маршрутом этого именно порочного треугольника.
Наутро после провала надежды на подземный ход Цинциннат замечает, что «паук высосал маленькую, в белом пушку, бабочку и трех комнатных мух, – но еще не совсем насытился и посматривал на дверь». Эта богатая пожива весьма точно соответствует перечню несчастий Цинцинната за день (считая две нарочно подстроенные, обманчивые возможности побега). Осушенная пауком бабочка как будто намекает на то, что номер с участием Эммочки прошел успешно: накануне, когда она обещает спасти Цинцинната, читаем, что ее спина вся ровно поросла «белесоватым пушком», а ее профиль обведен пушистой каемкой, и тут чувствуется какая-то особенная связь с маленькой бабочкой и с исчерпанной, растерзанной, поруганной надеждой на спасение. В английском переводе Набоков еще усиливает сходство образов; там у бабочки мрамористые крылья, а перед тем у него говорится, что у Эммочки были мраморные икры балерины. Таким образом эта бабочка не на каучуковую куклу Эммочку указывает, а на ту опушенную надежду, которую Цинциннат с Эммочкой связывал.
Это было на шестнадцатый день, т. е. за три дня до «малинового» числа, когда кажется, что все положенные приготовительные трюки проделаны. Родион показывает пауку пустую ладонь, бормоча, «будет с тебя… нет у меня ничего». Вечером того же дня М'сье Пьер представляется формально Цинциннату как его палач и объявляет день казни (следующий). Но назавтра паук опять получает свой корм, и, значит, Цинциннату предстоит пройти по еще одному завою этого лабиринта, от обезсиленной, приглушенной уже надежды, через глухое отчаяние, к неизбывному и все более оглушительному ужасу смерти. Казнь отложена на «неопределенное время», и его наконец-то навещает Марфинька. Это жуткое посещение, разумеется, еще усиливает его тоску.
4Но провиант паука и на этом не изсякает: главная добыча впереди, именно, прекрасная ночная бабочка Павлиний Глаз (Saturnia pyri), или Грушевая Пава, самая большая европейская ночница (она, между прочим, не питается ничем и живет покуда не изсякнет запас врожденной энергии).[8]8
Мало того, что насекомые часто появляются в критические моменты развития событий в произведениях Набокова (как, например, странный выводок комаров в «Аде» или махаон в «Подвиге»), иногда они сопровождают героя к выходу из книги. Так бабочка-адмирал кружится над Шейдом за несколько минут до смерти (в «Бледном огне»); зеленоватая обыденка описывает трапеции над лысой головой бедного Пнина в самом конце «повествовательной» части романа; а сумеречный бражник провожает Адама Круга, которого автор только что милосердно лишил разсудка, вон из темницы этой страшной книги: «И когда в сыреющем сумраке, у ярко-освещенного окна моей комнаты раздается ровное гудение души Ольги [покойной жены Круга], уже эмблематически назнаменованной в начале романа, тогда Круг покойно возвращается на лоно своего создателя» (перевожу из предисловия Набокова ко второму изданию «Под знаком незаконнорожденных»).
[Закрыть] Паук уже «надувался, чуя добычу – но случилась заминка». Бабочка вырвалась из клешней Родиона, до смерти его испужав, и села около койки Цинцинната, незамеченная стражником. Через несколько минут, когда Цинциннат покидает камеру, которая уже начала оседать и рушиться, у него мелькает мысль, что ночью бабочка вылетит в окно, которое Родион высадил своей метлой вместе с решеткой.
Чешуекрылые издавна служили внимательному воображению удобной эмблемой конечного превосхождения души, метафорический смысл которой уподобляет душу личинке, которой предстоит возрасти и измениться путем перехода в высший образ бытия. Данте облек эту метафору в слова несравненной музыкальной силы и религиозной высоты:
О superbi cristian, miseri lassi,
che, della vista della mente infermi,
fidanza avete ne' retrosi passi,
non v'accorgete voi che noi siam vermi
nati a formar l'angelica farfalla,
che vola alla giustizia sanza schermi?
Di ehe l'animo vostro in alto galla,
poi siete quasi entomata in difetto,
sicome vermo in cui formazion falla?
Purgatorio, X. 121–29
[О, горделивцы между христианами, косные, несчастные, с недужливым умным взором, полагающие веру свою на проторенных путях, – не видите разве, что мы – гусеницы, рожденные чтобы преобразоваться в ангельскую бабочку, возлетающую на Суд, где не будет оправдания? Для чего души ваши устремляются в горняя, когда вы как бы несовершенные насекомые, вроде червяка непреобразованного?]
Говоря об иконе, свящ. Павел Флоренский приводит ряд понятий одного корня, но разного значения, от запредельно наивысшего до предельно низшего: лик – лицо – личина – личинка, и здесь онтологическое содержание и зоологическое явление таинственно сопоставлены коренной общностью. Бабочка, в своей взрослой стадии, на латыни называемой imago (образ, «лик», греческое «эйкон»), является на свет после трудного голометаболического превращения из червяка (личинки) в куколку, т. е. мертвую оболочку, маску, личину – которую она затем сбрасывает, превозмогает и превосходит. «Но для меня так темен ваш день, так напрасно разбередили мою дремоту», будто мыслит ночница, пойманная Родионом для паука и не давшаяся ни пауку, ни Родиону. В раннем разсказе Набокова «Рождество» бабочка, дремоту которой потревожило тепло человеческого горя, глубокой русской деревенской рождественской ночью выкарабкивается из кокона как знак или залог того, что умерший сын безутешного, несчастного отца, быть может, «жив где-то там» (как говорит другой несчастный отец, Джон Шейд, в конце своей поэмы «Бледный Огонь»). Розанов толкует о том же в двух-трех разных местах «Апокалипсиса нашего времени», своей последней книги. Его мысль разбудило замечание Флоренского, что загадочное аристотелевское понятие энтелехии можно иллюстрировать примером метаморфозы чешуекрылых. В «Приглашении на казнь» единственное «лицо» (persona), Цинциннат Ц., окружен личинами – с накладными лицами, вставными зубами, бутафорскими бородами, с приставными головами, с песьими головами, в париках и т. д. Это всё действующие, но не действительные, фальшивые лица, и недаром они тщательно избегают слова «человек», «люди» и вместо того употребляют термины общественной безопасности – публика, граждане. Главная Маска, М'сье Пьер, Пьеро, Петрушка всей труппы (принеся в Цинциннатову камеру полишинеля, он говорит ему: «Ну, сиди прямо, тезка». Его зовут Петром Петровичем), лишившись своей оболочки, совершает обратное превращение из куколки в гусеницу, из личины в личинку, которую в самом конце, когда театр развалился и в то же время «все сошлось», быстро уносит со сцены «в черной шали женщина». Партия мизгиря заканчивается, когда этот «меньшой в цирковой семье» оборачивается сделанной «грубо, но забавно» штуковиной, которую Роман, сам превратившийся из адвоката в ярыжку, подкидывает вниз-вверх на длинной резинке. Тогда М'сье Пьер «искоса кинул фарфоровый взгляд на игрушку и Роман, подняв брови, поспешно сунул ее в карман». Как тут не вспомнить важнейшее место важнейшей Главы Девятой, где к Цинциннату приходят его жена, калека-дочь, дежурный любовник жены и вся ее родня со своей мебелью и скарбом, превратив непомерно раздвинувшуюся камеру Цинцинната в зал ожидания на вокзале и одновременно в камеру хранения. Тогда-то один из двух братьев Марфиньки, певец, сперва тихонько, а потом громче затягивает как бы начало итальянской арии: mali è trano t'amesti – но другой мишурный шурин тотчас прерывает его, делая «страшные глаза», как будто тот невольно выдал какой-то важный секрет. Здесь не место входить в подробности этого секрета;[9]9
Профессор Долинин, разбирая рукопись «Приглашения на казнь» в Библиотеке Конгресса С.Ш.А., изследовал приготовительные и черновые варианты этого важнейшего места книги и любезно поделился со мной своими наблюдениями, за что я ему весьма благодарен. Черновики эти подтверждают мой вывод о характере шифра и его назначенном смысле.
[Закрыть] скажу только, что если тщательно разследовать эту фразу, притворяющуюся итальянской, то окажется, что из ее латинских букв составляется русская разгадка (сама по себе таинственная):
Смерть мила; это тайна.
Цинциннат дорого бы дал за эту тайну.
5Цинциннат не сдается. Цинциннат ищет впотьмах простое и окончательное решение загадки своего неправдоподобного бытия. «Кое-что знаю, кое-что знаю, кое-что…» – с надеждой на разгон мысли повторяет он, и это тройное заклинание напоминает трижды повторенное другое («И другое, другое, другое») из глубоководного стихотворения Набокова «Слава» (написанного через несколько лет), где тоже говорится о тайне, ключ которой скрыт музыкальным тактом, как на пишущей машинке зачеркивают фразу херами. «Эта тайна та-та, та-та-та-та, та-та – а точнее сказать я не вправе». На предпоследней странице своего журнала Цинциннат наспех записывает: «Я обнаружил дырочку в жизни, – там, где она отломилась, где была спаяна некогда с чем-то другим, по настоящему живым, значительным и огромным…» (выделено мной). Эта дырочка, может быть, сходна по роду своему с той щелью в последнем романе Набокова «Посмотри на арлекинов!» (который еще имел домашнее название «Взгляни на маски»), из которой тянет запредельным холодком иного мира – тоже воображаемого, тоже созданного Набоковым специально для этого романа, – веет потусторонностью на страницы книги, прочный переплет которой, от корки до корки, и есть настоящая и вечная тюрьма Цинцинната.
Цинциннат пишет в самом конце, что достиг тупика «тутошней жизни», что «не в ее тесных пределах надо было искать спасения».[10]10
Между прочим, автор одной американской докторской диссертации о Набокове написал, по-видимому совершенно серьезно, что в «Приглашении на казнь» «загробная жизнь представлена не очень убедительно».
[Закрыть] Но покуда душа Цинцинната не разстанется с теплым, родным коконом, ему нельзя знать, что нелепо воображать, будто он может быть смертен (а между тем читатель знает это с самого начала, даже если не обратил должного внимания на эпиграф). «А ведь он ошибается», говорит неизвестно кто неведомо кому в самом начале книги, когда Цинциннат проходит мимо них обоих во время одной из своих обморочных, ясновидящих прогулок. Он и впрямь ошибается, да и сам смутно чувствует свою ошибку, зачеркивая последнее слово в своем журнале, смерть, потому что оно определенно не то, что он хочет сказать. Несколько раньше он назвал «воображение» своим спасителем, причем сказал он это как-то механически, как бы по подсказке из суфлерского ящика, как бы повторяя за тем, кто знает наверное.
«Цинциннат пошел… в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему». Из множества писавших о «Приглашении на казнь» никто, кажется, не упустил сказать хоть что-нибудь о финальной фразе книги. Не мысля вступать здесь в соблазнительную полемику о том, казнен Цинциннат или нет на последней странице (вопрос неразрешимый, оттого что неверно поставлен в своем основании), позволю себе привести малоизвестный мемуар одного близкого друга Сведенборга, который представляет дело в неожиданном и странном свете. Совпадение некоторых подробностей здесь весьма любопытно. Набоков скорее всего Сведенборга не читал, но, по-видимому, представлял себе загробный мир населенным духами умерших, и иные страницы его книг хранят шифрованные следы этого глубоко спрятанного и своеобразного мистицизма.
Однажды публично казнили узника; г. Робсам в тот же вечер посетил Сведенборга и спросил его, что происходит со злодеем в минуту казни, когда он вступает в мир духов? Он отвечал, что когда тот кладет голову на плаху, тогда он лишается чувств, и по обезглавливаньи, когда дух вступает в мир духов, узник находит, что он жив, пытается бежать, ожидает смерти, его охватывает сильный страх, ибо он представляет себе в сию минуту то блаженство райское, то адские скорби. Наконец, он входит в союз с добрыми духами, и сии-то открывают ему, что он действительно оставил мир естественный.[11]11
Documents Concerning the Life and Character of Emanuel Swedenborg. Collected by Dr. J. F. I. Tafel / Ed. by the Rev. I. H. Smithson. Manchester, 1841. P. 77.
[Закрыть]
Можно предположить, что негромко беседующие между собой существа, поджидающие Цинцинната у выхода из книги, своего рода добрые духи Сведенборга. Собственно, сходным образом заканчивается и предпоследний роман Набокова, «Сквозняк из прошлого» (а может быть, и последний тоже), где ведущие повествование духи, transparent things, прозрачные для мира живых, который в свою очередь прозрачен для них, встречают героя на пороге мира иного.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?