Текст книги "«Ночные летописи» Геннадия Доброва. Книга 2"
Автор книги: Геннадий Добров
Жанр: Изобразительное искусство и фотография, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Несмотря на то, что люди приезжали со своими несчастьями, собираясь вместе, они и шутили, и громко разговаривали, и разные артисты там у них устраивали концерты. Много детей там протезировалось, сцены происходили просто незабываемые. Однажды после рисования стою, мою руки (от следов грифелей). Вдруг подбегает мальчик маленький без обеих ручек. Голова вся забинтована (потому что бегает, падает, расшибается). И он так смотрит на меня и спрашивает: дядя, а что ты делаешь? Я прямо вздрогнул, растерялся от его вопроса. А потом догадался, что он не понимает, что я делаю, – у него же нет ручек. Разве такое забудешь? В этом протезном институте я сделал два рисунка с детьми, как образы детей-инвалидов (а разве их не было после войны?).
В протезном институте
У меня был товарищ Володя Щукин, композитор, он писал хорошие детские песенки и сам их исполнял под гитару. Я ему рассказал про этот протезный институт и спрашиваю: ты можешь прийти им поиграть? – Он говорит: конечно. Взял гитару, и мы пошли. Там собрали детей, он стал им играть, петь, они сидели, слушали. А потом Володя мне рассказывает: Гена, так трудно было выступать, я привык, что мне хлопают, кричат «браво», а тут дети смотрят на меня и молчат – никакой реакции. Может быть, у кого-то ручек нет или хлопать как-то неудобно. Другие, наверно, не знают, как вести себя с артистами. И вообще мне так их жалко, что какой-то ком в горле стоял всё время, и весёлые слова трудно произносились.
Потом Володя гитару поставил на пол, придерживает её, стоим, разговариваем, а этот маленький Андрюшка без обеих ручек лёг на пол на спину, ножки протянул к струнам гитары и водит ими по струнам, звуки пытается извлечь. И другие дети тоже облепили гитару, щиплют струны, пробуют играть…
Однажды мне в этом протезном институте рассказывают: вы знаете, у нас такая интересная история произошла несколько лет назад. Протезировался здесь из Волгограда один инвалид войны без рук и без ног, Василий Иванович Лобачёв. Ему сделали протезы, он уехал. А через какое-то время приезжает девушка, тоже из Волгограда, для того чтобы ей сделали протезы на ногах, у неё не было обеих ног (это медсёстры мне рассказывают). И когда ей сделали протезы и она уезжала, мы решили с ней Василию Ивановичу передать московские гостинцы, мы его все очень полюбили. Сделали мы посылочку, написали его адрес и велели ещё передать от нас всех большой привет. Проходит время, и вдруг узнаём, что у Василия Ивановича с этой девушкой при встрече в Волгограде возникла горячая любовь. Теперь это давно семья.
Когда я закончил работать в этом институте, то пошёл в собес, как обычно, и попросил направление в Волгоград. Приезжаю в Волгоград, иду в местный собес и спрашиваю: где живёт Лобачёв? – Они отвечают: а, Василий Иванович? И дают сразу мне адрес. Я прихожу смотрю – это действительно прекрасная семья, Василий Иванович и Лидия Фёдоровна, и уже сын тут у них ходит взрослый. Мы познакомились, и я начал рисовать их двойной портрет.
Поздравления в День Победы
Лидия Фёдоровна рассказала мне: когда я увидела его, что-то у меня в душе перевернулось. А за мной ухаживали ребята здоровые – с руками, с ногами, и умные, и весёлые, и талантливые, но я поняла – нет, нет, никого мне не надо, никто мне не нужен, кроме него, это моя судьба. Он жил с матерью в подвале, но мать была уже старенькая, слабенькая. Там в подвале жило несколько семей после войны, а на первом этаже находилось отделение милиции. Я на работу иду, в милицию захожу, прошу – ребята, помогите Василия Ивановича поднять на свежий воздух (и все всегда нам помогали). Потом мы коляску достали, и тогда во дворе он уже сидел в коляске, пристёгнутый, закрытый одеялом. За ним следили милиционеры, пока я находилась на работе…
Потом когда началось строительство в Сталинграде, то им дали трёх комнатную квартиру в самом центре города на шестом этаже. Там был лифт, а у подъезда рядом с лестницей сделали деревянный настил, чтобы забираться на коляске. Дома Василий Иванович имел ещё низенькую обычную тележку, на которой он ездил по квартире. Он сам научился разговаривать по телефону, как-то зубами снимал трубку, когда ему звонили друзья. Лидия Фёдоровна родила ему двух сыновей. Дети стали подрастать, старший сын зачастил на танцы, а там вечерами оживал криминал. И однажды сын с танцев не вернулся. Говорили, что его зарезали в драке из-за девушки, но тела так и не нашли. И родители всю свою заботу перенесли на младшего сына. Он выучился на зубного врача, женился на девушке из Одессы, и они жили в этой же квартире. В общем, когда я их рисовал, дом у них был полная чаша. Кругом ковры, цветы, хрусталь стоял в серванте, телевизор, приёмники…
Они имели машину, водила её сама Лидия Фёдоровна, и они меня возили на Ахтубу (Ахтуба – это рукав Волги, необыкновенно красивые места). Василий Иванович всегда сидел впереди. Если машину останавливал дорожный патруль, то он угрожающе показывал свои пустые рукава, милиционеры сразу извинялись и пропускали машину. Василий Иванович защищал Москву, там его и контузило. У него было много наград. Сейчас он уже умер. Когда его хоронили, полгорода пришло с ним прощаться. На его могиле рядом с памятником Лидия Фёдоровна укрепила на подставке и его низенькую тележку.
Опалённые войной
Потом я поехал в Волгоградский интернат. Пришёл туда, познакомился с инвалидами войны и увидел женщину без обеих рук. Я её спрашиваю: как вы здесь оказались? Вы откуда-то приехали? – Она говорит: нет, это мой родной город, я тут жила ещё до войны, но руки потеряла в другом месте. (Она воевала, и после контузии её привезли на родину, в Волгоград.) Когда, говорит, я сюда приехала и увидела, что стало с моим городом, – это не передать. Тут, говорит, ни одного дома целого не осталось, ни одного. Вот этот известный фонтан в центре города, где пионеры танцуют хороводом, стоял почти весь разрушенный – у одной фигурки ручка была оторвана, у другой ножки не стало, третья фигурка оказалась без головы – такие жестокие шли бои. Люди прятались в землянках, рыли траншеи, перекрывали их досками, насыпали сверху землю – там и грелись, и варили, весь берег был изрыт такими траншеями. А недалеко от воды стояла бывшая мельница, которая переходила несколько раз из рук в руки, сейчас её сохранили в городе как память о том сражении, потому что город весь восстановили, нет больше ничего напоминающего о войне. И я решил нарисовать эту мужественную женщину на фоне той разрушенной мельницы.
Мне дали комнату в интернате, вернее, место в какой-то комнате, где стояли приборы для стерилизации и сушки бинтов, в общем, пар там всё время выделялся, в такой обстановке я жил. Я начал рисовать эту женщину, а через пару дней она говорит: завтра не будем рисовать, я поеду к внучке. – Я спрашиваю: а как вы – одна поедете? – Конечно, говорит, одна поеду, ноги же у меня ходят, глаза видят. Ну а если там что – помогут, подтолкнут. А я смотрю – у неё целый мешочек конфет приготовлен с собой. Я невольно интересуюсь: откуда у вас столько конфет? – Она говорит: это дают нам к чаю, балуют нас, а я сама не ем, собираю для внучки. Гена, повесь мне на плечо эту сумку. Я её проводил до трамвая, посадил, и она поехала. Вот такой рисунок я делал в Волгограде.
Потом я узнал, что есть ещё один интернат, который находится за Волгой, в городе Волжском. Поехал туда. Автобус долго шёл до моста, потом по мосту и наконец подъехал к этому интернату. И оттуда Волгоград уже выглядел далеким-далеким с еле заметным силуэтом памятника Вучетича «Родина-мать».
В тихий час
В этом интернате в городе Волжском я познакомился с женщиной, которая после войны осталась с одной рукой, а обе ноги у неё были так перекошены, что она ходила немного приседая. Но каждый день в шесть утра она вставала, брала швабру и ведро и мыла вестибюль и лестницу, пока другие инвалиды ещё спали. Никто её не заставлял этого делать, ничего ей за это не платили, но она каждый день убиралась. Я сам видел, как она сначала сворачивала ковровые дорожки, а потом этой шваброй в одной руке начинала ловко протирать полы. Тут уже солнце встаёт, лучи переливаются, постепенно просыпается интернат. В общем, жизнь инвалидов – это величайшие примеры для подражания. Они по-другому относились ко всему вокруг, больше ценили жизнь после войны, у них была какая-то стойкость духа, особое спокойствие от чувства так тяжело завоёванной Победы. Это, конечно, уроки глубокой мудрости.
Когда у меня набралось уже около сорока работ (но потом оказалось, что их меньше, потому что я стал критично отбирать, откладывать некоторые в сторону), я решил попробовать их показать, чтобы и далее продолжить серию до ста портретов. Сначала мне пришлось заказать фотографии в музее Пушкина (там была очень хорошая факсимильная фотолаборатория). Я им туда постепенно возил свои рисунки, они их фотографировали, делали оттиски, я оплачивал. Сделать два комплекта фотографий оказалось недешево. Потом ещё заказал большие альбомы, вклеил туда эти фотографии. И написал заявление, что хочу сделать выставку портретов инвалидов войны на ул. Горького, 46 (там был выставочный зал Союза художников России). Мне ответили, что вопрос решит комиссия, которая придёт смотреть работы.
Сидим с Люсей, ждём. Идут. Пришёл секретарь правления Анатолий Иванович Зыков и два члена правления – Дудников и Клара Калинычева, супруга Зыкова (бывшая жена художника Попкова). И сразу набросились на мои рисунки с критикой: а это что такое? А вы случайно не занимаетесь фотографией? А почему у вас такие чёткие подробности на рисунках? – Я отвечаю: да нет, я принципиально не занимаюсь фотографиями и никогда не занимался ими. – Угу-у. А почему они у вас в орденах? – Я говорю: потому что это инвалиды войны. Во-первых, потому что у них есть эти ордена. Во-вторых, в искусстве что нарисуешь, тому люди и верят. Если изобразишь, например, человека без орденов, то его и будут воспринимать, что он какой-нибудь штатский, может быть, бомж, бродяга или, ещё хуже того, преступник. Ордена – это отличительная заслуга людей, которые воевали. – Да… нет-нет. Нет. Нет. И то не так, и это не так. В общем, критиковали, критиковали, а потом говорят: нет, Геннадий, ничего не получится. Выставку мы вам не разрешаем. И ушли.
А я сел в кресло и замер в этом кресле на целых полчаса. Я не мог двинуться, не мог шевельнуть ни ногой, ни рукой, ни головой, как будто бы меня парализовало, потому что это был полный крах всех моих планов.
Крушение надежд на выставку
В общем, я понял, что выставку мне не разрешили и не разрешат ни сейчас, ни завтра, ни послезавтра, ни через год. А поскольку, работая над серией, я был абсолютно уверен, что мои рисунки нужны, что они необходимы обществу, то такое их неприятие повергло меня просто в шок. И тогда я Люсе говорю: знаешь, плетью обуха не перешибёшь. Если они не хотят, тут уж ничего не сделаешь. Я один, заступиться за меня некому, дело настолько серьёзно, что я не могу больше оставаться в секции графики, придётся перейти в секцию живописи. И я вспомнил Софью Матвеевну, дочь моего любимого профессора Матвея Алексеевича Доброва, которая мне однажды сказала:
Гена, если тебя не понимают, то не доказывай, а лучше отойди в сторону. Пошёл я в Союз художников России к Ингрид Николаевне, референту по графике, всё рассказал, объяснил… так и так, мол, хочу перейти в секцию живописи. Она спрашивает: а почему ты решил, что в секции живописи у тебя работы будут принимать на выставки? У тебя и там не будут принимать. – Я ей с надеждой так говорю: ну, может быть, в секции живописи пошире взгляды? – Она засмеялась: о чём ты говоришь? Там точно такие же люди, так же они разберутся, что твои работы нельзя брать на выставку. – Я спрашиваю: ну а почему нельзя? Что в них такого?
Но сам я постепенно стал понимать, «что в них такого». Эти работы получились у меня антивоенные. И даже когда я рисовал бывших солдат, то всё равно они выглядели у меня не отважными героями без тени сомнения, а людьми, пережившими войну и в то же время сожалевшими о том, что им эту войну пришлось пережить, – что лучше бы совсем не было этой войны и что новой войны они не хотят. То есть в этой серии оказались сильны христианские идеи – не брать в руки оружие вообще. А хотя им пришлось и воевать, и побеждать, но всё равно мир для этих людей был дороже, чем война.
На выставках же требовалось другое. На темы войны постоянно проходили выставки – 5 лет Победы, 10 лет Победы, 15… 20… 30. Вот когда я работал над этой серией, со дня Победы прошло 30 лет, но всё равно на выставках торжествовал дух героизма, дух подвига и праздника. Как бы само собой считалось, что если инвалиды войны и были в жизни, то не нужно о них вспоминать и говорить в дни праздника – ну, были и были. А на выставках торжествовали отважные пулемётчики, и даже пулемёты привозили на выставку, выставляли как экспонаты. То есть гордились Победой, гордились теми, кто больше убил врагов. И, бесспорно, это был взгляд на войну государственный, политический.
На моих же рисунках выражена скорее религиозная точка зрения, мысли бывшего воина, как простого человека, который сожалеет, что ему пришлось убивать, да ещё, может быть, много убивать. А этого официальные руководители выставок даже близко не хотели видеть, религиозная мысль находилась почти что под запретом. Невольно отношение к рисункам отражалось и на отношении ко мне, и со мной так же общались. Говорили: ну что ты всё их носишь, всё равно у тебя не принимают и не примут твои рисунки никогда. И выставку тебе не разрешили, и правильно, что не разрешили. Дух твоих работ совсем другой, он не нужен на наших выставках.
А я сначала сам не понимал того, что я сделал. Я ходил везде, на все выставки подавал свои рисунки. И даже если их принимали иногда, то всегда находился в выставкоме какой-нибудь художник, который говорил: а у меня особое мнение, прошу его записать, если вы хотите включить эти работы в экспозицию. И, смотрю, через некоторое время мне мои рисунки возвращают и говорят: нет, не хотят их вешать, забирайте обратно. И так продолжалось шесть лет. Шесть лет эти рисунки стояли у меня дома, оформленные под стеклом, в рамах, но повёрнутые лицом к стене. Никто их никуда не хотел принимать, и я даже стал к этому привыкать.
Я уже занимался другими делами, написал несколько портретов масляными красками. Потом написал картину, которая называлась «Прощальный взгляд», на тему глубокой трагедии в семье из-за пьянства, о трагедии незаурядного творческого человека, низко опустившегося из-за этой «высокой» болезни (как её иногда называли в столичной богеме). Картину тоже два года не принимали ни на одну выставку, и я уже не знал, что делать. К этому времени педагог мой Евгений Адольфович Кибрик уже давно умер, а я время от времени продолжал общаться с его вдовой Ириной Александровной – звонил ей и иногда заходил.
Однажды как-то я был у неё в гостях и спрашиваю: а как у Евгения Адольфовича – у него всегда всё хорошо проходило с выставками? Ведь он же был академик, народный художник, лауреат. – Она отвечает: что вы, Гена, что вы! Каждая выставка ему давалась с боем, ничего у него не принимали, несмотря на звания, каждый раз это была нервотрёпка. – Я говорю: и как же тогда? – Ну как? Ходил на Старую площадь в приёмную ЦК, доказывал там, что работы у него и серьёзные, и хорошо сделанные, в общем, чуть ли не сам себя хвалил. Тогда они обещали разобраться, и только благодаря вмешательству ЦК партии его работы вешали на выставки. – Я спрашиваю: а он сам был членом партии? – Да нет, говорит, он сам никогда членом партии не был, но такие визиты делал почти каждый раз перед выставками.
Тогда я тоже решил пойти в это ЦК. Узнал, что Союз художников там курировал Михейкин Михаил Николаевич. Я пришёл к нему, говорю: я написал картину «Прощальный взгляд». – Он отвечает: я знаю. – Я продолжаю: у меня не принимают её на выставки. – Он опять: я знаю. – Тогда я спрашиваю: а вы что, считаете её антисоветской? – Он говорит: нет, что вы, почему антисоветской? Просто вы показываете в своей картине отрицательный образ, а отрицательных образов в советском искусстве ещё не было, все образы являлись положительными, часто героическими. И мы не знаем, что делать с этим вашим отрицательным героем, хотя у вас там и отличная техника, и исполнение, и образы серьёзные. – Я спрашиваю: а что же мне теперь делать? Мне что, годами не выставляться? Я сделал серьёзные рисунки, их тоже не показывают уже несколько лет. Теперь два года вы не показываете картину. Что мне делать? Будто я какой-то изгой, будто какое-то проклятье на мне. – Он говорит: понимаете, надо ещё привыкнуть к вашей картине, покажите её на какой-нибудь маленькой выставке. – Я опять: ну не принимают же, я везде пытался. – Ладно, попробуйте ещё раз. Вот сейчас будет выставком весенней выставки, покажите им.
И вскоре объявили дату выставкома. Я понёс туда картину. А художники увидели и говорят: ну, опять принёс? Сколько раз тебе объясняли, что не возьмём мы эту картину, сколько раз уже тебе отказывали. Какой же ты или непонятливый, или наглый вообще, лезешь со своей картиной. – Я отвечаю: а я ходил в ЦК, и мне велели показать на этой выставке. – Они опешили: а-а-а, в ЦК ходил? Вон ты какой, оказывается. – Я говорю: а что мне? Это моё дитя. Каждая мать заботится о своём ребёнке и хочет, чтобы у него был успех, чтобы он жил, а не сидел где-нибудь в подвале. Так и я. Вы сами вынудили меня пойти в ЦК. Я и не собирался туда, но вы же не берёте ничего. – Они говорят: ладно, давайте проголосуем. И я смотрю – большинство проголосовали «за».
Прощальный взгляд
Потом стали сортировать принятые работы. Я спрашиваю: а моя картина? – Твою картину на Беговой повесим. На Кузнецком Мосту у нас состоится торжественное открытие под музыку, священники будут читать молитвы, окроплять наши картины, православный хор споёт, придут журналисты, пресса. А через месяц в рабочем порядке откроем выставку на Беговой, там уже ничего этого не будет. Но не расстраивайся, повесим твою картину.
Так и было. В Доме художника на Кузнецком Мосту торжества – в газетах, по радио, по телевидению сообщения об открытии выставки. А через месяц без всякого шума, без всяких объявлений открылась потихонечку выставка в зале на Беговой. А там четыре зала. В первом зале, центральном, около входа с левой стороны мою картину не вешают. Перетащили во второй зал. Во втором зале тоже места не нашлось. Потащили в третий зал – а это надо спускаться по лестнице в подвал, идти там по подвалу, потом снова подниматься по лестнице наверх, уже не каждый туда пойдёт. Но и там картине места не нашлось. Я спрашиваю: а где же вы её будете вешать? – А вот мы её повесим в последнем зале. Я смотрю – это довольно маленький зал, но уже все стены завешаны. Я говорю: куда же вы картину повесите, здесь уже всё занято? – А вот мы её повесим между окон, на этой стене. – Я возмутился: как? Там же ничего не видно, она же против света будет висеть, разве так вешают картины? – Если не хочешь, мы её вообще не будем вешать. Вот только здесь или нигде. И не спорь.
Что делать? Думаю… ладно. Повесили картину. Открывается выставка. Конечно, никто сюда не пришёл. А я спрашиваю у секретаря живописной секции: можно я там поставлю столик и стул, чтобы писали отзывы? – Ставь, говорит, пусть пишут. Я поставил там столик, стул, тетрадь и ручку положил. И приходил всё время, наблюдал, переживал – смотрят ли мою картину. Если кто-то приходил смотреть, я тогда включал электрический свет, и картина освещалась. Но появился кто-то из дирекции и говорит: вы зачем тут хулиганите? Вы что тут наш свет жжете? Вы знаете, сколько мы за него платим? – Я отвечаю: давайте я буду платить за этот свет, но нельзя же в темноте картину показывать, она висит совсем против света. – Ну ладно, только потом гасите свет, когда будете уходить.
А там рядом с Беговой улицей находится Боткинская больница. Это был май месяц, тепло, и больные гуляли по окрестностям больницы. И какой-то любопытный ходил там по улице, бродил и забрёл на эту выставку. Посмотрел на картину и ушёл. Через какое-то время идут уже несколько человек – на костылях, в гипсе ковыляют. Пришли, посмотрели картину, написали что-то в книге отзывов, ушли. И смотрю – идут ещё люди из этой больницы, кто с перевязанной рукой, кто с перевязанной головой, кто просто в пижаме, в общем, больные. И потом эти зрители из Боткинской больницы так и ходили, пока работала выставка.
А в конце зала, где висела картина, находилась дверь в редакцию газеты «Московский художник». Как раз в это время редактор этой газеты решил увольняться. И он тоже посмотрел мою картину, она ему понравилась, и он мне говорит: Гена, я увольняюсь, я тут тридцать лет проработал и тридцать лет писал ложь. Писал не то, что хотел, а то, что меня просили или заставляли. Но сейчас я им хочу напоследок дверью хлопнуть. И он вскоре поместил в газете небольшую яркую заметку о «Прощальном взгляде», сделал картине как бы рекламу. А газету эту получали все художники, потому что она была единственной, где печатались разные статьи, заметки, объявления о выставках, о полученных званиях, соболезнования об умерших (сейчас она давно уже не выходит).
И я смотрю – приходят художники к картине… одни, другие, третьи, отзывы оставляют. А потом посетил выставку поэт Иодковский, мой приятель. Он посмотрел, и ему так понравилась картина, что он сел на подоконник, тут же сочинил и написал в книге отзывов стихи:
Весною, в мае, перед вишнями,
Искусство возвратилось снова
От футуристов к передвижникам,
От злых художников – к Доброву.
Люди приходили, читали чужие отзывы, писали свои, спорили. В общем, пока картина висела, появилось восемьдесят отзывов, и все – только о картине «Прощальный взгляд». Хотя там было четыре зала завешано портретами, картинами, натюрмортами и пейзажами.
После этого я вздохнул полегче. Вскоре в этом же году наметилась зональная выставка в Центральном Доме художника (то есть выставка художников Москвы, Московской и близлежащих областей). И я опять подал картину. Но поскольку уже знали, что она висела на весенней выставке, то её легко приняли и на зональную.
И вот я прихожу в Дом художника на Крымском валу. По одному залу иду, ищу картину, по другому, по третьему (там много залов). И вдруг смотрю – стоит столб (подпорка такая, которая потолок подпирает в зале), и прямо напротив этого столба на щите висит моя картина. То есть столб загораживает, делит картину пополам. Для того, чтобы её увидеть, надо встать прямо перед картиной спиной к столбу. Но это близко, и всю картину не увидишь. А если хочешь увидеть всю целиком, то надо отойти. А тут столб мешает.
Я подошёл к Попову, он делал экспозицию. Говорю: Игорь Александрович, как же можно картину здесь смотреть, её же не видно, нельзя ли в другое место её перевесить? – А он так невозмутимо отвечает: ничего, увидят, не волнуйся… ты, главное, не волнуйся. Куда её перевесить? Всё занято, никуда её не повесишь. Ой, ну что ж, пришлось опять смириться. Но, несмотря на это неудобное место, люди постоянно подходили, буквально целая толпа стояла около картины, и все молча смотрели.
И потом узнаю – вышла газета «Советская Россия» с публикацией о выставке. И там пишут, что открылась зональная выставка в Москве, в ней участвуют Тальберг, Попов… те, другие – десяток имён назвали. А в конце заметки читаю – там также висит интересная жанровая картина Геннадия Доброва «Прощальный взгляд». (Люся сразу подметила эту уважительность к картине). Но к этому времени появилось уже несколько упоминаний о «Прощальном взгляде» в разных газетах.
После этого начинается подготовка уже к республиканской выставке в Манеже. И «Прощальный взгляд» опять не хотят вешать. Мне некоторые советуют – напиши апелляцию Ткачёву Сергею Петровичу (он тогда руководил республиканским Союзом художников). Мне как-то не хотелось этого делать, ко мне и так относились не очень хорошо. Но потом подумал, что если после апелляции картину повесят, то это для меня будет важнее всего. И я написал апелляцию Ткачёву. Он велел картину повесить. Повесили. Но потом оказалось, что Ткачёв её плохо разглядел. Когда он подошёл поближе и увидел в руке у пьяницы топор, он говорит мне: сейчас комиссия придёт, ты возьми красочкой замажь этот топор. И всё. А если он тебе так дорог, то после выставки ты эту красочку сотрёшь скипидаром, и у тебя опять появится топор. – Я отвечаю: а зачем я буду его замазывать, если так задумано. Это же у него пьяный психоз, он допился до того, что ему уже не жалко ни жены, ни ребёнка. У жены рука поранена, забинтована, а ему пьянство дороже семьи, дороже всего.
Подошёл Сидоров, его заместитель. Ткачёв говорит: вот я ему советую топор замазать. Сидоров сразу поддержал: конечно, конечно! Пусть уберёт топор. Зачем топор? Нет, с топором нет, не будем брать.
Ну, время идёт, картина висит, я топор не убираю. Проходит несколько дней, выставка ещё не открылась. Ткачёв опять меня спрашивает: ты убрал топор? – Я говорю: да нет, не убрал.
Тогда Сидоров собрал группу из нескольких художников, которые в Манеже выставку готовили (в основном председателей союзов из других городов), подвёл их к моей картине и говорит: как вы считаете, оправдан ли здесь этот топор? Я ему советую его убрать, правильно я говорю? – Они подобострастно соглашаются с ним: да, да, конечно, правильно. – Сидоров спрашивает меня: откуда ты взял топор в Москве? – Я отвечаю: а почему вы решили, что эта картина о Москве? Может быть, она о каком-нибудь другом городе? – Нет уж, ты не оправдывайся. – И тычет пальцем в какого-то художника. Спрашивает его: у тебя есть дома топор? – Тот отвечает: нету, нету. – А у тебя есть топор в квартире? (Другого художника в грудь тычет.) – Нету-нету-нету. – А у тебя…
В общем, всех он так тыкал, спрашивал – ни у кого топора дома не оказалось. Тогдая говорю: ау меня дома есть топор. – Он: и у тебя нет, врёшь ты всё. Если ты художник-реалист, ты должен правду отображать, а не выдумывать. – Я разозлился и говорю: ах, так? Сейчас я вам привезу топор из дома.
Я побежал на троллейбус, приехал домой, схватил этот топор строительный и вернулся с этим топором обратно в Манеж. Бегу, запыхался. Смотрю, Сидоров с Ткачёвым уже идут к своей машине, собрались уезжать. И когда увидели, что я бегу к ним с топором, они быстро залезли в машину и подняли стёкла. Я подбежал и говорю: вот топор, видели? И показываю им топор через стекло. – А они кричат шофёру: давай скорей, поехали отсюда. (Как бы то ни было, и топор я не убрал, не замазал на картине, и картина осталась в экспозиции.)
В Манеже у картины «Прощальный взгляд». Фото 1985 года
Настал день открытия выставки, полно публики. Перед картиной постоянно стояли люди – и на вернисаже, и в последующие дни. Люся приходила в Манеж каждый день, смотрела книгу отзывов, записывала, большинство отзывов было о «Прощальном взгляде». Люди шли и спрашивали уже в раздевалке – где висит «Прощальный взгляд»? А однажды, уже под конец дня, я иду к выходу (выставка закрывалась), вбегает какой-то человек и спрашивает: где тут мужик с топором лежит? – Ему говорят: вон туда беги, в конец зала. Он побежал. Ну, в общем, успех картины был потрясающий.
Потом приходил на выставку Горбачёв, его тоже подводили к моей картине. (А он тогда как раз издал указ о вреде пьянства-алкоголизма.) Я не знаю, что он говорил о картине, потому что это было без меня, мне просто рассказали об этом смотрители. А художники тогда стали на меня нападать: а ты жулик, ты хитрец, ты нас всех обманул, ты узнал, что Горбачёв издал указ о вреде пьянства, сразу же подсуетился и написал свою картину. – Я говорю: а вы смотрели на дату, когда эта картина написана? Сейчас 1985 год, а я её написал в 82 году, тогда не было ещё ни Горбачёва, ни его указа о пьянстве.
А народу у картины собиралось всё больше и больше. Много было пожилых людей, с палочками. Я тогда стал приносить стулья, расставлял их рядами, чтобы люди сидели и смотрели. И вот они сидят, сидят, смотрят, смотрят, потом начинают делиться впечатлениями друг с другом. (А я тоже за ними наблюдал издали, иногда делал набросочки с натуры.) Но, конечно, такая привилегированность картины нравилась не всем. Ко мне как-то подошла женщина, видимо, из академической художественной сферы, и говорит: уберите стулья, вы нарушаете элитарность нашего искусства. – Её спесь меня сильно задела, я отвечаю: это не ваше искусство, я рисую для простых людей, а не для какой-то элиты. Как людям удобнее, так они пусть и смотрят. Если им интересно сидеть и смотреть картину, пусть сидят, а если неинтересно, они вообще подходить не будут. Она ушла недовольная.
Выставка заканчивалась, и её начали осматривать комиссии по закупке работ. Сначала шла Третьяковская галерея, отбирала то, что ей нужно. И смотрю – на обратной стороне моей картины появилась зелёненькая бумажка: «Третьяковская галерея».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?