Текст книги "Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. Росхальде"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Ханс, естественно, согласился. Этот урок по Евангелию от Луки хотя и виделся ему легкой тучкой на радостно-голубых небесах свободы, но отказаться было совестно. К тому же этак вот попутно выучить на каникулах новый язык – явно скорее удовольствие, чем работа. Он и так уже побаивался множества новых дисциплин, какие предстояло изучать в семинарии, в особенности древнееврейского.
Не без удовлетворения он покинул городского пастора и по лиственничной аллее поднялся в лес. Легкое недовольство успело развеяться, и чем больше он размышлял об этом деле, тем приемлемее оно ему представлялось. Ведь он прекрасно понимал, что в семинарии придется работать еще честолюбивее и упорнее, коль скоро он и там намерен опередить товарищей. А это не подлежало сомнению. Почему, собственно говоря? Он и сам не знал. Три года кряду он был в центре внимания, три года учителя, городской пастор, отец и особенно директор поощряли его и подзадоривали, не давали передышки. Все это долгое время, из класса в класс он был неоспоримым первым учеником. И, мало-помалу возгордившись, почел для себя делом чести быть наверху и не терпеть никого с собою рядом. Глупый страх, терзавший его на экзамене, канул в прошлое.
Нет, все-таки каникулы и правда самое замечательное. Как непривычно прекрасен лес в эти утренние часы, когда, кроме него, прохожих там не было! Словно колонны, одна подле другой высились ели, иссиня-зеленым сводом смыкаясь над беспредельным залом. Подлеска мало, лишь кое-где густой, непролазный малинник, зато под ногами без конца и края мягкий, пушистый мох, поросший низеньким черничником и вереском. Роса уже высохла, и меж прямых стволов колыхалась присущая утреннему лесу духота, которая, соединяя в себе солнечное тепло, росные испарения, запах мха и аромат смолы, еловой хвои и грибов, легким дурманом ласково льнет ко всем чувствам. Ханс бросился в мох и, объедая темные, усыпанные ягодами кустики черники, слышал тут и там, как стучит по стволу дятел и кричит ревнивая кукушка. Сквозь исчерна-темные кроны елей проглядывало чистое синее небо, тысячи и тысячи отвесных стволов смыкались вдали плотной коричневой стеной, а местами во мху золотились теплые, насыщенные пятна солнечного света. Вообще-то Ханс намеревался совершить большую прогулку, по меньшей мере до усадьбы Лютцелев Двор или до крокусового луга. Но сейчас лежал во мху, ел чернику и лениво глядел в пространство. Он и сам удивлялся, что так устал. Раньше три-четыре часа пешего пути не составляли ни малейшего труда. Решено: надо собраться с силами и одолеть изрядное расстояние. Он прошел сотню-другую шагов. И снова, сам не зная как, очутился во мху. Лежал там, прищуренным взглядом блуждая то среди стволов и верхушек деревьев, то по зеленой почве. Как же утомителен здешний воздух!
Когда он около полудня вернулся домой, снова разболелась голова. И глаза тоже болели, на лесной тропе солнце нещадно его слепило. После обеда он, раздосадованный, долго сидел в доме, и только купание снова его взбодрило. Пора было идти к городскому пастору.
По дороге мальчика приметил сапожник Флайг, который на вертящейся табуретке сидел у окна мастерской и подозвал его зайти.
– Далеко ли, сынок? Что-то тебя вовсе не видать?
– Мне надо к городскому пастору.
– По-прежнему? Экзамен-то позади.
– Да, теперь мы займемся другим. Новым Заветом. Ведь Новый Завет написан по-гречески, только на совсем другом языке, не на том, какой я учил. И этот греческий мне тоже надо освоить.
Сапожник сдвинул шапку далеко на затылок, и его широкий философический лоб собрался в глубокие складки.
– Ханс, – тихо сказал он с тяжелым вздохом, – хочу кое о чем тебя предупредить. До сих пор я молчал, из-за экзамена, но теперь хочу предупредить. Городской пастор – человек неверующий, вот какая штука. Он станет тебе твердить и доказывать, что Священное Писание фальшиво и ложно, а когда ты прочтешь с ним Новый Завет, то и сам не заметишь, как потеряешь веру.
– Но, господин Флайг, речь идет лишь о греческом языке. В семинарии мне все равно придется его учить.
– Так-то оно так. Однако совсем не одно и то же, кто наставляет тебя в Библии – набожный и совестливый учитель или такой, что больше не верует в Господа.
– Да, только никому ведь доподлинно неизвестно, вправду ли он не верует в Бога.
– Нет, Ханс, к сожалению, как раз известно.
– И что же мне делать? Я ведь уже договорился с ним, что приду.
– Тогда надо тебе пойти, Ханс, само собой. Но коли он начнет говорить про Библию, что она, мол, дело рук человеческих, и лжива, и не дарована Святым Духом, ты придешь ко мне, и мы об этом потолкуем. Согласен?
– Да, господин Флайг. Но я уверен, ничего дурного не случится.
– Сам увидишь, помяни мое слово.
Городского пастора дома еще не было, Хансу пришлось дожидаться его в кабинете. Разглядывая золотые названия книг, он думал о словах сапожника. Он уже не раз слышал такие высказывания о городском пасторе и о новомодном духовенстве вообще. Но теперь впервые с напряженным любопытством почувствовал себя причастным к этим вещам. Не в пример сапожнику, он не считал их очень уж важными и ужасными, скорее, чуял здесь возможность проникнуть в стародавние великие тайны. Когда он учился в младших классах, вопросы о вездесущности Господа, о местопребывании душ, о сатане и аде порой побуждали его к фантастическим размышлениям, но в последние суровые и полные трудов годы все это погрузилось в дремоту, и его ученическая вера в Христа лишь в разговорах с сапожником иногда пробуждалась к какой-никакой собственной жизни. Сравнивая сапожника с городским пастором, он невольно улыбнулся. Строгую, выработанную за тяжкие годы непоколебимость сапожника мальчик понять не мог, однако же многие считали Флайга, человека хотя и толкового, но простодушного и однобокого, святошей и насмехались над ним. На собраниях пиетистов он выступал как строгий братский судия и как сведущий толкователь Священного Писания, наставлял и вразумлял также и обитателей окрестных деревень, в остальном же был всего-навсего мелким ремесленником, как и все прочие, весьма ограниченным. А вот городской пастор, напротив, был не просто искусным и красноречивым проповедником, но еще и усердным и строгим ученым. Ханс с благоговением обвел взглядом книжные корешки.
Пастор вскоре пришел, сменил сюртук на легкую черную домашнюю куртку, вручил ученику греческое издание Евангелия от Луки и велел читать вслух. И сегодняшнее занятие было совсем не похоже на уроки латыни. Они прочитывали лишь несколько фраз, переводили их с предельнейшей точностью, а затем наставник на неброских примерах искусно и ярко раскрывал своеобычный дух этого языка, рассказывал, когда и каким образом возникла книга, и за один-единственный урок преподал мальчику совершенно новое представление об учении и чтении. Ханс начал смутно догадываться, какие загадки и намерения таятся в каждом стихе и слове, как исстари тысячи ученых, философов и исследователей ломали голову над этими вопросами, и ему казалось, будто сейчас и его самого принимают в круг искателей истины.
Он получил на время словарь и грамматику и дома весь вечер продолжал работу. Теперь он чувствовал, через какие горы труда и знаний ведет путь к подлинной науке, и был готов пробиваться, не бросая ничего по дороге. О сапожнике он пока что забыл.
На несколько дней это новое бытие захватило его целиком. Каждый вечер он ходил к городскому пастору, и каждый день подлинная ученость виделась ему все более прекрасной, все более сложной и все более желанной. Рано утром он рыбачил, после полудня купался на прибрежном лугу, в остальном же мало выходил из дома. Честолюбие, утонувшее было в страхе и триумфе экзамена, вновь пробудилось и не давало ему покоя. Одновременно в голове опять зашевелилось странное ощущение, которое он так часто испытывал в последние месяцы, – не боль, но скорая победная гонка учащенного пульса и резко взбудораженных сил, торопливо-бурный порыв вперед. Правда, затем приходила головная боль, но пока длилась эта чуткая разгоряченность, чтение и работа стремительно продвигались, он играючи прочитывал труднейшие фразы Ксенофонта, обычно стоившие ему не одну четверть часа, и словарь тогда почти не требовался, с обостренным пониманием он целиком пролетал сложные страницы, быстро и радостно. К этому особенному трудовому рвению и жажде знаний присоединялась и горделивая самоуверенность, будто школа, и учителя, и годы учения давно остались позади и он уже идет собственной стезею навстречу вершинам знания и умений.
Все это вновь завладевало им, а одновременно и летучий, будкий сон со странно отчетливыми грезами. Ночами, когда он просыпался с легкой головной болью и не мог уснуть, его охватывали нетерпеливое желание идти вперед и высокомерная гордость при мысли о том, насколько он опередил своих товарищей и с каким уважением и даже восхищением смотрели на него учителя и директор.
Директору доставляло искреннее удовольствие направлять и растить это им пробужденное, прекрасное честолюбие. Не стоит говорить, будто у школьных наставников нет сердца и все они косные и бездушные педанты! О нет, коли учитель видит, как у ребенка прорывается долго и безуспешно поощряемый талант, как мальчик бросает деревянную саблю, рогатку, лук и прочие детские игрушки, как он начинает стремиться вперед, как серьезность работы превращает неотесанного бутуза в тонко чувствующего, серьезного и едва ли не аскетичного подростка, как его лицо взрослеет, становится одухотвореннее, взгляд набирает глубины и целеустремленности, рука делается белее и спокойнее, – вот тогда душа учителя смеется от радости и гордости. Его долг и вверенное ему государством дело – усмирить и истребить в юном существе грубые силы и желания естества, а на их месте насадить спокойные, умеренные и признанные государством идеалы. Ведь не будь означенных усилий школы, иной ныне довольный бюргер и усердный чиновник стал бы неукротимым новатором либо фантазером, погрязшим в бесплодных мечтаниях!
Было в этом мальчике что-то необузданное, хаотическое, бескультурное, что еще надлежало сломить, опасный пламень, который еще до́лжно потушить и затоптать. Человек, каким его создала природа, опрометчив, непостижим, опасен. Он словно поток, мчащийся с незнакомой горы, дремучий лес без дорог и порядка. И подобно тому, как дремучий лес надлежит проредить, расчистить и принудительно ограничить, школе надлежит сломить, победить и принудительно ограничить природного человека; ее задача – согласно одобренным властью принципам сделать его полезным членом общества и пробудить в нем качества, полное формирование коих завершит затем тщательная муштра в казарме.
Как превосходно развивался младший Гибенрат! Праздношатание и игры он бросил почти по собственной воле, глупого смеха на уроках от него никто давным-давно не слыхал, распрощался он и с работой в саду, и с разведением кроликов, и со злосчастной рыбалкой.
Однажды вечером господин директор собственной персоной наведался в дом Гибенратов. Учтиво отделавшись от польщенного отца, он прошел в комнату Ханса и застал мальчика за Евангелием от Луки.
– Прекрасно, Гибенрат, снова прилежно работаешь! – чрезвычайно приветливо сказал директор. – Но почему же ты у меня больше не появляешься? Я жду тебя каждый день.
– Я бы пришел, – виновато отвечал Ханс, – просто мне хотелось принести хотя бы одну хорошую рыбину.
– Рыбину? Какую такую рыбину?
– Ну, карпа или что-нибудь в этом роде.
– Ах вот как. Ты снова рыбачишь?
– Да, немного. Папенька разрешил.
– Хм. Ну-ну. И получаешь большое удовольствие?
– Да, конечно.
– Прекрасно, прекрасно, ты ведь честно заслужил каникулы. И, наверно, тебе не очень-то хочется попутно немножко поучиться?
– Конечно, хочется, господин директор.
– Но я вовсе не имею намерения навязывать тебе что-то, к чему ты сам не расположен.
– Напротив, я очень даже расположен.
Директор несколько раз глубоко вздохнул, пригладил редкую бородку и сел на стул.
– Видишь ли, Ханс, дело обстоит так. По опыту издавна известно, что как раз после превосходно выдержанного экзамена часто вдруг наступает спад. В семинарии необходимо осваивать сразу несколько новых предметов. И некоторое число учащихся летом всегда работает впрок – нередко именно те, кто на экзамене показал себя менее успешно. И они тогда внезапно вырываются вперед за счет тех, кто в каникулы почивал на лаврах. – Он опять вздохнул. – Здесь, в школе, тебе было легко всегда оставаться первым. В семинарии же ты найдешь других товарищей, сплошь одаренных или весьма прилежных мальчиков, которых играючи не обогнать. Понимаешь?
– О да.
– Вот я и хотел предложить тебе на каникулах немного поработать впрок. Разумеется, в меру! Сейчас твое право и обязанность – хорошенько отдохнуть. Я думаю, час или два в день будет достаточно. Иначе легко выбиться из колеи, и затем понадобятся недели, чтобы снова войти в ритм. Как ты полагаешь?
– Я готов, господин директор, коли вы так добры…
– Вот и хорошо. Наряду с древнееврейским в семинарии прежде всего Гомер откроет перед тобой новый мир. И ты будешь читать его с удвоенным наслаждением и пониманием, если мы уже теперь заложим прочную основу. Язык Гомера, древний ионический диалект вкупе с гомеровской просодией – нечто особенное, совершенно своеобразное, он требует прилежания и обстоятельности, коль скоро вообще желаешь прийти к должному наслаждению этими сочинениями.
Разумеется, Ханс охотно согласился проникнуть и в этот новый мир и обещал приложить все старания. Однако ж то были еще цветочки. Директор откашлялся и благосклонно продолжил:
– Откровенно говоря, мне было бы приятно, если бы ты уделил несколько часов и математике. Считаешь ты недурно, но в математике все же отнюдь не силен. В семинарии тебе придется изучать алгебру и геометрию, а для этого не мешало бы взять несколько подготовительных уроков.
– Разумеется, господин директор.
– Я, как ты знаешь, всегда рад тебя видеть. Для меня дело чести, чтобы ты стал изрядным, дельным человеком. Что же до математики, тебе надобно попросить отца, чтобы он позволил тебе брать частные уроки у нашего преподавателя. Пожалуй, три-четыре урока в неделю.
– Да, господин директор.
Работа вновь цвела утешным пышным цветом, и Ханс испытывал угрызения совести, если изредка все-таки часок рыбачил или гулял. Привычный час купания самоотверженный учитель математики выбрал для своих уроков.
Занятия алгеброй Ханс при всем своем усердии приятными не находил. Обидно как-никак в жаркий послеполуденный час идти не на реку, а в душную учительскую комнату и в пыльной, полной мушиного жужжанья атмосфере, с усталой головой и пересохшим горлом твердить «а» плюс «b» и «а» минус «b». В воздухе сквозило тогда что-то цепенящее и крайне гнетущее, что в плохие дни могло обернуться безутешностью и отчаянием. С математикой у него вообще все складывалось странно. Он не принадлежал к числу учеников, для которых она закрыта и непостижима, порой он находил хорошие, даже изящные решения и в таких случаях получал удовольствие. Ему нравилось, что в математике нет заблуждений и обмана, нет возможности отклониться от темы и забрести в обманчивые побочные области. По той же причине он любил латынь, ибо этот язык ясен, чеканно-тверд, однозначен и почти не ведает сомнений. Но от вычислений, если даже все результаты сходились, никакого толку, по сути, не было. Математические работы и уроки напоминали ему странствие по равнинной дороге: идешь вперед, каждый день понимаешь что-нибудь, чего еще вчера не понимал, но никогда не поднимаешься на гору, откуда внезапно открывается широкая панорама.
Несколько живее были занятия у директора. Правда, городскому пастору все же удалось сделать из испорченного уже греческого языка Нового Завета нечто куда более привлекательное и яркое, нежели директору из юношески-свежего языка Гомера. Хотя в конечном счете именно у Гомера за первыми же трудностями сразу обнаруживаются сюрпризы и удовольствия, неодолимо влекущие за собой. Часто Ханс, полный трепетного нетерпения и напряженности, сидел перед загадочно-звучным, малопонятным стихом, стремясь поскорее отыскать в словаре ключи, которые отворят ему тихий, безмятежный сад.
Домашних заданий у него теперь снова хватало с избытком, и в иные вечера он снова, вгрызаясь в какое-нибудь задание, допоздна засиживался за столом. Гибенрат-старший взирал на сыновнее прилежание с гордостью. В его неповоротливом мозгу жил смутный идеал столь многих ограниченных людей – увидеть, что его ствол дал побег, достигающий таких высот, какие вызывают у него безотчетное уважение.
На последней неделе каникул директор и городской пастор вдруг вновь проявили необычайную мягкость и озабоченность. Посылали мальчика погулять, прекратили свои уроки, подчеркивая, как важно для него ступить на новую стезю свежим и бодрым.
Несколько раз Ханс еще сходил на рыбалку. У него часто болела голова, и он без должного внимания сидел на берегу реки, в которой отражалось теперь блекло-голубое небо ранней осени. Удивительно, почему он, собственно, в свое время так радовался летним каникулам. Теперь его скорее радовало, что они кончились и он поедет в семинарию, где начнутся совершенно другая жизнь и учение. С рыбалки он возвращался почти без улова, поскольку потерял к нему интерес, а когда отец как-то отпустил шуточку по этому поводу, вообще бросил рыбачить и снова отнес снасти в мансарду.
Только в последние дни он вдруг вспомнил, что уже которую неделю не заглядывал к сапожнику Флайгу. Да и теперь пришлось силком заставить себя навестить мастера. Был вечер, Флайг сидел у окна своей горницы, держа на каждом колене по маленькому ребенку. Несмотря на открытое окно, все жилище пропитывал запах кожи и ваксы. Ханс смущенно вложил свою ладонь в жесткую, широкую правую руку мастера.
– Ну, как твои дела? – спросил тот. – Прилежно занимался с городским пастором?
– Да, каждый день ходил к нему и многому научился.
– Чему же?
– Главным образом греческому, но и разным другим вещам.
– А ко мне зайти не хотел?
– Хотел, конечно, господин Флайг, но не получилось. Каждый день один час у пастора, каждый день два часа у директора и четыре раза в неделю у учителя математики.
– На каникулах? Что за ерунда!
– Не знаю. Учителя так решили. А мне учение дается легко.
– Возможно. – Флайг взял мальчика за плечо. – С учением оно, поди, так и есть, но руки-то у тебя какие? И лицо совсем осунулось. Голова небось болит?
– Временами.
– Ерунда все это, Ханс, а вдобавок – грех. В твои годы требуется побольше воздуха и движения и отдыхать надо как следует. Для чего каникулы-то даны? Не для того же, чтоб сидеть в комнатах да учиться. Ты ведь просто костями гремишь!
Ханс засмеялся.
– Конечно, ты пробьешься. Но что чересчур, то чересчур. Ну, а как было с уроками у городского пастора? Как оно прошло? Что он говорил?
– Говорил он много, но ничего дурного. Он невероятно много знает.
– О Библии-то ни разу неуважительно не отзывался?
– Нет, ни единого разу.
– Хорошо. Потому как я тебе одно скажу: лучше десять раз пострадать телом, чем нанести урон душе! Ты позднее станешь священником, должность эта почетная и трудная, и люди тут нужны другие, не чета большинству нынешней молодежи. Может быть, ты как раз такой, как надо, и сумеешь быть помощником и наставником душ. Вот чего я желаю тебе от всего сердца и буду молить об этом Господа.
Он встал и положил обе руки мальчику на плечи.
– Всего тебе наилучшего, Ханс, живи в благодати! Господь благослови тебя и защити. Аминь.
Торжественность, молитвенные слова и культурная речь смутили мальчика. Городской пастор, прощаясь, вел себя иначе.
За приготовлениями и прощаниями оставшиеся несколько дней прошли быстро и беспокойно. Сундук с постелью, одеждой, бельем и книгами уже отослали, теперь укладывали дорожный мешок, и вот прохладным утром отец и сын выехали в Маульбронн[45]45
Маульбронн – средневековый монастырский комплекс ордена цистерцианцев на юго-западе Германии, в земле Баден-Вюртемберг; основан в 1147 г. по указу папы Евгения III.
[Закрыть]. Что ни говори, было так странно и грустно покидать родные края, уезжать из отчего дома в незнакомое заведение.
Глава 3
На северо-западе земли меж лесистых холмов и маленьких тихих озер расположен большой цистерцианский монастырь Маульбронн. Просторно, прочно и в полной сохранности стоят красивые старинные постройки, являя собою заманчивое местожительство, ибо они превосходны как внутри, так и снаружи и в ходе столетий благородно и задушевно срослись со своим спокойно-прекрасным, зеленым окружением. Желающий посетить монастырь, войдя в живописные ворота в высокой стене, попадает на большую и очень тихую площадь. Там струится фонтан, высятся строгие вековые деревья, по обеим сторонам тянутся крепкие старинные каменные дома, а в глубине виден фасад главной церкви с позднероманским портиком, именуемым притвором, несравненно изящной, восхитительной красоты. На внушительной церковной крыше красуется острая, как игла, забавная башенка, понять невозможно, как она может нести колокол. Неповрежденный крестовый ход, сам по себе очень красивый, содержит сокровище – прелестную фонтанную часовню; монашеская трапезная с мощно-благородным крестовым сводом, затем молельный зал, парлаторий[46]46
Парлаторий – помещение в цистерцианских монастырях, где монахи могут беседовать друг с другом.
[Закрыть], трапезная для мирян, жилище настоятеля и две церкви плотно примыкают друг к другу. Живописные стены, эркеры, ворота, садики, мельница, жилые дома уютно и отрадно окружают могучие древние постройки. Просторная предфасадная площадь лежит спокойная и пустынная, играя во сне тенями своих деревьев; лишь в послеполуденный час она ненадолго как бы оживает. Тогда из монастыря выходит стайка молодых людей, разбегается по просторной площади, приносит с собою чуточку движения, восклицаний, разговоров и смеха, порой играет в мяч, а по истечении часа быстро и бесследно исчезает за стенами. На этой площади иному, бывало, приходило на ум, что это место прямо-таки предназначено для жизни и радости, что здесь должно бы произрастать нечто живое, утешное, здесь зрелые и добрые люди должны бы предаваться радостным мыслям и создавать прекрасные светлые творения. Уже давно сей чудесный, далекий от мира, укрытый за холмами и лесами монастырь предоставили ученикам протестантской теологической семинарии, дабы впечатлительные юные умы окружали красота и покой. К тому же молодые люди не подпадают там под отвлекающее влияние городов и семейной жизни и остаются избавлены от вредоносного созерцания деятельного бытия. Таким образом юношам можно годами всерьез внушать, что изучение древнееврейского и греческого языков вкупе с побочными дисциплинами составляет цель их жизни, и обращать всю жажду юных душ к чистым и идеальным штудиям и удовольствиям. Как важный фактор добавляется жизнь в интернате, принуждение к самовоспитанию, чувство единения. Фонд, на средства коего семинаристы живут и учатся, таким образом позаботился, чтобы его воспитанники становились носителями особенного духа, по которому их впоследствии всегда можно будет узнать, – тонкий и надежный способ клеймения. За исключением необузданных натур, нет-нет да и выбивающихся из общей картины, каждого швабского семинариста всю жизнь можно распознать как такового.
Те, у кого при поступлении в монастырскую семинарию еще была мать, на протяжении всей жизни вспоминают тогдашние дни с благодарностью и растроганной улыбкой. Ханс Гибенрат к их числу не принадлежал и никакой растроганности не испытывал, однако мог наблюдать множество чужих матерей и вынес от этого странное впечатление.
В больших коридорах, обрамленных стенными шкафами, так называемых дормиториях[47]47
Дормиторий – спальное помещение для монахов в католическом монастыре; в Средние века монахи спали в общих залах на полу, покрытом соломой.
[Закрыть], повсюду стояли сундуки и корзины, и мальчики вместе с родителями распаковывали и раскладывали свое нехитрое имущество. Каждому был отведен нумерованный шкаф, а в рабочих комнатах – нумерованные книжные полки. Сыновья и родители, стоя на коленях на полу, разбирали вещи, фамулус[48]48
Фамулус – помощник преподавателя, служитель в учебном заведении.
[Закрыть], точно князь, расхаживал среди них и то тут, то там давал благожелательный совет. Распакованную одежду расправляли, рубашки аккуратно складывали, книги громоздили стопками, сапоги и домашние туфли ставили в ряд. Экипировка у всех в основном была одинаковая, ведь минимальное количество белья, которое надлежало привезти с собой, и все существенное из прочего скарба заранее определялось инструкцией. Жестяные тазы с нацарапанными фамилиями были извлечены из багажа и расставлены в умывальной, рядом поместились губка, мыльница, гребешок и зубные щетки. Кроме того, каждый привез с собой лампу, бидон для керосина и столовый прибор.
Поголовно все мальчики были крайне деловиты и взволнованны. Отцы улыбались, пытались помочь, часто поглядывали на карманные часы, изрядно скучали и норовили улизнуть. Но душою всех этих хлопот были матери. Один за другим они извлекали предметы одежды и белье, разглаживали складки, поправляли лямки, тщательно примеривались и раскладывали в шкафу, как можно аккуратнее и практичнее. Попутно не скупясь на увещевания, советы и нежности:
– Новые рубашки постарайся особенно беречь, обошлись-то в три марки пятьдесят!
– Белье будешь присылать раз в месяц поездом… а если срочно, то почтой. Черная шляпа только для воскресных дней.
Пухлая, приятная женщина, сидя на высоком сундуке, учила сына искусству пришивать пуговицы.
– Коли затоскуешь по дому, – слышалось в другом месте, – пиши мне. Да, в конце концов, и Рождество не за горами.
Миловидная, еще довольно молодая женщина оглядела наполненный шкаф сынка и ласково провела ладонью по стопкам белья, сюртучкам и брючкам. Покончив с этим, она приголубила сына, широкоплечего толстощекого мальчугана. Тот застеснялся и, смущенно смеясь, запротестовал, а чтобы не выглядеть неженкой, еще и засунул руки в карманы. По всей видимости, матери расставание давалось тяжелее, чем ему.
С другими было наоборот. Они растерянно и пассивно смотрели на своих суетящихся матерей и, казалось, с радостью прямо сейчас вернулись бы домой. Но у всех страх перед разлукой и обостренное чувство нежности и привязанности тяжко боролись с робостью перед свидетелями и с упрямым достоинством первой возмужалости. Кое-кто, глотая слезы, строил нарочито беспечную мину и прикидывался, будто ему все нипочем. А матери улыбались.
Помимо необходимых вещей, чуть не каждый извлекал из своего сундука еще и какую-нибудь роскошь – мешочек яблок, копченую колбасу, корзиночку печенья и прочее. Многие привезли коньки. Всеобщее внимание привлек маленький, плутоватый с виду мальчуган, который прихватил с собой целый окорок и даже не собирался его прятать.
Легко было отличить, кто из мальчиков приехал прямиком из дома, а кто успел пожить в институтах и пансионах. Но и эти тоже явно испытывали напряженное волнение.
Господин Гибенрат помог сыну распаковать вещи, причем действовал умно и практично. Справился он со своей задачей раньше большинства других и некоторое время, скучая, беспомощно стоял с Хансом в дормитории. А поскольку видел вокруг себя увещевающих и поучающих отцов, утешающих и дающих советы матерей да смущенно внимающих сыновей, то почел необходимым сказать Хансу несколько напутственных слов. Долго в задумчивости неловко топтался подле безмолвного сына, затем вдруг заговорил, разразился небольшой подборкой патетических фраз, которые Ханс слушал с удивлением, не говоря ни слова, пока не заметил, что стоящий рядом священник насмешливо улыбается над отцовской речью, тут он устыдился и оттащил оратора в сторону.
– Так ты, стало быть, не посрамишь честь семьи? Будешь слушать начальников?
– Конечно, – сказал Ханс.
Отец умолк и облегченно вздохнул. Он начал скучать. Ханс тоже чувствовал себя слегка потерянно, то с боязливым любопытством смотрел в окна на тихий крестовый ход, чья старозаветно-отшельническая величавость и покой странно не вязались с шумящей наверху молодежью, то робко поглядывал на занятых товарищей, из которых пока никого не знал. Штутгартский мальчик, несмотря на свою изысканную гёппингенскую латынь, надо полагать, экзамен не выдержал, во всяком случае, Ханс нигде его не видел. Ни о чем особо не думая, он присматривался к будущим одноклассникам. При всем сходстве экипировки можно было с легкостью отличить горожан от крестьянских отпрысков, а обеспеченных – от бедняков. Впрочем, сыновья богачей попадали в семинарию редко, что позволяет сделать вывод отчасти о гордости или глубоком благоразумии родителей, а отчасти об одаренности детей; однако иной профессор либо чиновник среднего ранга в память о собственных монастырских годах все же порой посылает в Маульбронн своего сынишку. Вот и среди четырех десятков черных сюртучков замечалась кой-какая разница в сукне и покрое; но еще больше подростки различались манерами, выговором и осанкой. Были здесь и сухопарые шварцвальдцы с неуклюжими конечностями, крепкие дети гор, белобрысые и задиристые; и шустрые уроженцы равнины, с повадками свободными и бойкими; и элегантные штутгартцы в остроносых ботинках и с испорченным, то бишь утонченным, выговором. Примерно пятая часть этой юной элиты носила очки. Один, тщедушный, но весьма фасонистый штутгартский маменькин сынок щеголял роскошным черным котелком, держался благовоспитанно, не подозревая, что этакое непривычное щегольство уже сейчас, в первый день, вызвало у мальчишек поотчаяннее охоту высмеять его и поколотить. Тонкий наблюдатель вполне мог заметить, что оробевшая стайка являла собой неплохую выборку местной молодежи. Наряду с середнячками, отмеченными печатью зубрежки и натаскивания, хватало как хрупких мальчуганов, так и упрямых крепышей, под гладким лбом которых жизнь духа, пожалуй, покуда дремала. Вероятно, кое-кто из этих хитрых и упрямых швабов однажды пробьется в широком мире и заложит свои неизменно скучные и эгоистичные помыслы в основу новых, мощных систем. Ведь Швабия снабжает себя и мир не только благовоспитанными теологами, она гордо располагает и укорененной способностью к философической спекуляции, каковая уже не раз рождала внушительных пророков, а не то и еретиков. Так эта плодородная земля, чьи великие политические традиции уходят корнями в далекое прошлое, продолжает оказывать уверенное воздействие на весь мир, по меньшей мере в духовных сферах религиозной учености и философии. Помимо того, в народе издревле живет и любовь к красивой форме и мечтательной поэзии, из которой время от времени вырастают стихотворцы и писатели, причем не из худших.
В устройстве и обычаях маульброннской семинарии внешне ничего швабского не чувствовалось, напротив, к сохранившимся с монастырских пор латинским названиям недавно добавились кой-какие классические ярлыки. Помещения, по которым распределили воспитанников, именовались «Форум», «Эллада», «Афины», «Спарта», «Акрополь», ну а то, что самое маленькое и последнее нарекли «Германия», как будто бы свидетельствовало, что есть причины по возможности сделать из германского сегодня этакий римско-греческий идеал. Но и здесь речь о чисто внешнем, на самом же деле куда лучше подошли бы древнееврейские названия. И волею забавника-случая в «Афинах» поселили, к примеру, не самых великодушных и речистых, а как раз нескольких отъявленных зануд, в «Спарте» же – не воинов и аскетов, а компанию упитанных весельчаков. Ханс Гибенрат вместе с девятью товарищами поместился в «Элладе».
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?