Электронная библиотека » Ги де Мопассан » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Зверь дяди Бельома"


  • Текст добавлен: 13 марта 2020, 12:01


Автор книги: Ги де Мопассан


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Помешанная
(в переводе Д. Лившиц)

Роберу де Боньеру


– Послушайте, – сказал Матье д’Эндолен, – бекасы напоминают мне очень мрачный эпизод из времен войны.

Вы знаете мое имение в предместье Кормейля. Когда пришли пруссаки, я как раз жил там.

Моей соседкой в то время была одна помешанная; рассудок ее помутился под ударами судьбы. В молодости, когда ей было двадцать пять лет, она сразу, в один месяц, потеряла отца, мужа и новорожденного ребенка.

Если смерть однажды вошла в дом, она почти всегда спешит вернуться туда, словно по проторенной дорожке.

Несчастная молодая женщина, сраженная горем, слегла и в течение шести недель была без памяти. Затем этот бурный приступ сменился периодом тихого изнеможения. Больная по целым дням лежала не двигаясь, почти не принимая пищи, только вскидывая и опуская веки. Каждый раз, когда хотели поднять ее с постели, она начинала кричать так, словно ее убивали. И ее оставили в покое, приподнимая только для того, чтобы переменить белье или перевернуть тюфяки.

При ней находилась старая служанка, которая насильно заставляла больную выпить чего-нибудь или проглотить кусочек холодного мяса. Что происходило в ее душе, исполненной отчаяния? Этого не знал никто, так как она не произносила теперь ни одного слова. Думала ли она об умерших? Или тосковала о чем-то без каких-либо отчетливых воспоминаний? А быть может, ее угасшая мысль застыла, как стоячая вода?

Она провела так пятнадцать лет – без людей, без движения.

Началась война. И вот в первых числах декабря пруссаки вошли в Кормейль.

Я помню все, точно это было вчера. Стояли трескучие морозы; я лежал в кресле, прикованный к месту подагрой, как вдруг услыхал тяжелый и мерный звук их шагов. Из окна мне было видно, как они проходили.

Они шли бесконечной вереницей, все на одно лицо, с характерными для них механическими движениями картонных паяцев. Затем командиры разместили своих людей по квартирам. Мне досталось семнадцать человек. У соседки, той самой, помешанной, поселились двенадцать и среди них один офицер, настоящий солдафон, жестокий, угрюмый.

В первые дни все шло благополучно. Кто-то сказал офицеру, что его хозяйка больна, и он больше не интересовался ею. Но вскоре эта женщина, которую никто никогда не видел, начала его раздражать. Он осведомился о ее болезни; ему ответили, что больная пережила когда-то большое горе и уже пятнадцать лет лежит пластом. Видимо, он этому не поверил и решил, что бедная помешанная не встает с постели из гордости, чтобы не видеть пруссаков, не разговаривать с ними, не иметь с ними ничего общего.

Он потребовал, чтобы она приняла его; его ввели к ней в спальню. Он грубо сказал: «Я буду просить вас, сударыня, вставать и спускаться вниз, чтобы все могли вас видеть».

Она взглянула на него своим туманным, своим бессмысленным взглядом и ничего не ответила.

Он продолжал: «Я не потерплю дерзости. Если вы не будете вставать добровольно, я сумею найти такой средство, который заставит вас прогуляться без всякий помощник».

Она не сделала ни одного движения, не пошевелилась и, казалось, даже не заметила его присутствия.

Он кипел, принимая это спокойное молчание за проявление величайшего презрения. «Если вы не будете сходить вниз завтра…» – повторил он и вышел.

На другой день старуха служанка, страшно напуганная, хотела было одеть ее, но помешанная начала отбиваться, испуская дикие вопли. Офицер взбежал наверх. Служанка бросилась перед ним на колени с криком: «Она не хочет, сударь, она не хочет. Простите ее, она такая несчастная».

Офицер стоял в смущении, не решаясь, несмотря на всю ярость, приказать своим людям стащить ее с постели. Но вдруг он захохотал и отдал какое-то приказание по-немецки.

И вскоре из дому вышел небольшой отряд, который нес на руках тюфяк, словно носилки с раненым. На этом ложе, оставшемся нетронутым, больная, как всегда безмолвная, лежала совершенно спокойно, равнодушная ко всему, что делается вокруг, лишь бы ее не заставляли встать. Один из солдат шел сзади, неся узел женского платья.

И офицер сказал, потирая руки: «Теперь мы будем увидеть, действительно ли вы не может сами одеться и сделать маленькая прогулка».

Процессия двинулась дальше, по направлению к Имовильскому лесу.

А через два часа солдаты вернулись без своей ноши.

С тех пор никто больше не видел помешанной. Что они с ней сделали? Куда отнесли ее? Этого так и не узнали.


Снег шел теперь и днем и ночью, погребая равнину и леса под мшистым ледяным саваном. Волки выли у порогов наших домов.

Мысль об исчезнувшей женщине преследовала меня неотступно; я неоднократно обращался к прусским властям, пытаясь добиться от них каких-нибудь сведений. Меня чуть было не расстреляли.

Вновь пришла весна. Оккупационная армия покинула наши края. Дом соседки стоял запертый. Густая трава выросла на аллеях сада.

Старуха служанка умерла еще зимой. Никто не интересовался больше этим происшествием, один только я не переставал о нем думать.

Что они сделали с бедной женщиной? Убежала ли она из лесу? Быть может, кто-нибудь подобрал ее и, не сумев добиться от нее пояснений, поместил в больницу? Все эти мучительные вопросы так и оставались неразрешенными, но мало-помалу время утишило мою душевную тревогу.

И вот на следующую осень прилетело множество бекасов. Воспользовавшись короткой передышкой, которую мне подарила болезнь, я кое-как дотащился до леса. Я убил уже пять или шесть долгоносых птиц, как вдруг один из подстреленных бекасов упал в овраг, заваленный сухими ветками. Чтобы подобрать добычу, мне пришлось спуститься на самое дно. Я нашел ее рядом с чьим-то черепом. И внезапно, словно меня ударили кулаком в грудь, я вспомнил о помешанной. Быть может, много людей погибло в этих лесах за тот зловещий год, но, не знаю почему, я был уверен, вы понимаете, уверен, что передо мной лежит череп несчастной больной.

И вдруг я понял все, решительно все. Они бросили ее на тюфяке в холодном безлюдном лесу; и, верная своей навязчивой идее, она так и умерла под густым и легким пухом снегов, не пошевельнув ни рукой, ни ногой.

Потом волки растерзали ее труп.

А птицы свили гнезда из клочьев ее разодранной постели.

Я сохранил у себя эти печальные останки, и самое большое мое желание – чтобы нашим сыновьям никогда не пришлось увидеть войну.

Хозяйка
(в переводе Н. Немчиновой)

Доктору Барадюк


– Я жил тогда, – начал Жорж Кервелен, – в меблированных комнатах на улице Святых отцов.

Когда родители решили отправить меня в Париж изучать право, началось долгое обсуждение всяких подробностей. Цифра моего годового содержания была определена в две тысячи пятьсот франков, но бедную матушку охватило одно опасение, которое она и поведала отцу:

– Если он вдруг станет тратить все свои деньги на пустяки и будет плохо питаться, может пострадать его здоровье. Молодые люди на все ведь способны.

Тогда решили подыскать для меня семейный пансион, скромный и удобный пансион, с тем чтобы плату вносили за меня ежемесячно сами родители.

Я еще ни разу не выезжал из Кемпера. Я жаждал всего, чего жаждут в моем возрасте, и стремился пожить полностью в свое удовольствие.

Соседи, к которым обратились за советом, порекомендовали одну нашу землячку, госпожу Кергаран, сдававшую комнаты со столом.

Отец списался с этой почтенной особой, и однажды вечером я прибыл к ней со своим чемоданом.

Госпоже Кергаран было лет сорок. Эта полная, чрезвычайно полная дама говорила зычным голосом капитана, обучающего рекрутов, и решала все вопросы кратко и бесповоротно. Ее узкое-преузкое помещение с одним-единственным окном на улицу в каждом этаже казалось какою-то лестницей из окон или, лучше сказать, ломтиком дома, стиснутого, наподобие сандвича, между двумя соседними домами.

Во втором этаже помещалась сама хозяйка со своей служанкой; в третьем – готовили и ели; в четвертом и пятом – жили четыре пансионера-бретонца. Мне отвели обе комнаты шестого этажа.

Темная лесенка, закрученная штопором, вела в мою мансарду. И целый день без передышки госпожа Кергаран поднималась и спускалась по этой спирали, командуя в своем жилище-ящике, как капитан на борту корабля. По десяти раз подряд она заходила в каждую комнату, надзирала за всем, громогласно отдавала распоряжения, осматривала, хорошо ли постланы постели, хорошо ли вычищено платье, нет ли упущений в уходе за жильцами. Словом, она заботилась о своих пансионерах, как мать, больше, чем мать.

Я скоро свел знакомство с моими четырьмя земляками. Двое из них изучали медицину, а двое других – право. Но все они одинаково покорно терпели деспотическое иго хозяйки. Они боялись ее, как воришка боится сторожа.

Меня же сразу обуяло стремление к независимости, ибо я бунтарь по натуре. Прежде всего я заявил, что намерен возвращаться домой, когда мне заблагорассудится, – потому что госпожа Кергаран установила для нас предельным сроком двенадцать часов ночи. Услышав такую претензию, она уставилась на меня своими светлыми глазами и затем ответила:

– Это невозможно. Я не допущу, чтобы Аннету будили всю ночь. Да и вам нечего где-то пропадать после положенного часа.

Я ответил настойчиво:

– По закону, сударыня, вы обязаны отпирать мне в любой час. Если вы откажетесь отпереть, я удостоверю данный факт при содействии полиции и отправлюсь ночевать в гостиницу за ваш счет. Это – мое право. Вы, следовательно, принуждены будете или отворять мне, или отказать от квартиры. Либо отворяйте, либо мы с вами распрощаемся. Выбирайте.

Я в глаза смеялся над нею, выставляя это требование. Оправившись от изумления, она пожелала вступить в переговоры, но я проявил неуступчивость, и она сдалась. Мы решили, что у меня будет свой ключ, но при обязательном условии, чтобы об этом никто не знал.

Мое упорство оказало на хозяйку спасительное действие, и с той поры она выказывала мне явную благосклонность. Она стала особенно заботлива ко мне, предупредительна, любезна и даже проявляла некоторую грубоватую нежность, которая отнюдь не была для меня неприятна. Иногда, в веселую минуту, я неожиданно целовал ее, исключительно затем, чтобы она немедленно отвесила мне здоровенную пощечину. Если я успевал вовремя наклонить голову, рука ее пролетала надо мной с быстротой пули, и я хохотал, как сумасшедший, спасаясь бегством, меж тем как она кричала мне вслед:

– Ах, каналья, я вам это припомню!

Мы стали с нею настоящими друзьями.


Но вот я познакомился на улице с молоденькой продавщицей из магазина.

Вы знаете, что такое эти парижские любовные интрижки. В один прекрасный день по дороге в университет вы встречаете юную особу без шляпы, которая прогуливается под руку с подругой перед началом работы. Вы обмениваетесь с ней взглядом и вдруг ощущаете как бы легкий толчок, какой испытываешь иной раз от взгляда женщины. Одна из прелестей жизни – в этой внезапной физической симпатии, расцветающей при случайной встрече, в этом тонком, изящном соблазне, которому сразу поддаешься, соприкоснувшись с существом, созданным для того, чтобы нравиться нам и быть нами любимым. И будет ли оно горячо любимо или не очень – не все ли равно? В его природе есть что-то, отвечающее тайной жажде любви, заложенной в природе вашего существа. С первого же раза, заметив это лицо, этот рот, волосы, улыбку, вы чувствуете, как обаяние их проникает в вас сладкой и восхитительной радостью, вы чувствуете, что вас наполняет какое-то блаженство, что в вас внезапно пробуждается к этой незнакомой женщине некая, еще смутная нежность. Так и чудится в ней какой-то призыв, на который вы откликаетесь, что-то притягивающее, что манит вас к себе; так и чудится, что вы уже давным-давно знакомы с ней, уже видели ее когда-то и знаете, о чем она думает.

На следующий день в тот же час вы проходите по той же улице. Опять встречаете ее. Возвращаетесь сюда на другой день и еще на следующий. Наконец завязывается разговор. И любовная интрига следует своим чередом, закономерным, как болезнь.

Итак, к концу третьей недели мы с Эммой находились в том периоде, который предшествует падению. Падение совершилось бы даже и раньше, если бы я только знал, где устроить свидание. Подруга моя жила у родителей и с непреклонным упорством отказывалась переступить порог меблированных комнат. Я ломал себе голову, стараясь придумать средство, уловку, удобный случай. Наконец я встал на путь отчаянных мер и решил привести ее вечером, часов в одиннадцать, к себе на квартиру под предлогом выпить чашку чая. Госпожа Кергаран всегда ложилась в десять. Следовательно, с помощью моего ключа я мог войти бесшумно, не привлекая ничьего внимания. Спустя час-другой мы таким же образом могли бы выйти.

Эмма приняла мое предложение, хотя и заставила себя упрашивать.

День у меня прошел томительно. Я все беспокоился. Я боялся осложнений, катастрофы, какого-нибудь невероятного скандала. Наступил вечер. Я вышел из дома и, зайдя в ресторан, выпил залпом две чашки кофе и рюмок пять вина, чтобы придать себе храбрости. Потом пошел прогуляться по бульвару Сен-Мишель. Я услышал, как пробило десять часов, затем половина одиннадцатого. Тогда я направился медленным шагом к месту свидания. Она уже ждала меня. Она нежно взяла меня под руку, и вот мы двинулись потихоньку к моей квартире. По мере того как мы приближались к дверям, тревога моя все возрастала. Я думал: «Только бы госпожа Кергаран уже улеглась!»

Раза два-три я повторял Эмме:

– Главное, не шумите на лестнице.

Она рассмеялась:

– Вы, значит, очень боитесь, как бы вас не услышали?

– Нет, просто мне не хочется разбудить своего соседа, он тяжело болен.

Вот и улица Святых отцов. Я приближался к своему жилищу с тем страхом, какой испытываешь, отправляясь к дантисту. Во всех окнах темно. Должно быть, спят. Я перевожу дух. С воровскими предосторожностями открываю дверь. Впускаю свою спутницу, потом запираю за ней и на цыпочках, затаив дыхание, поднимаюсь по лестнице, зажигаю одну за другой восковые спички, чтобы девушка как-нибудь не споткнулась.

Проходя мимо спальни хозяйки, я чувствую, что сердце мое учащенно бьется. Наконец-то мы на третьем этаже, затем на четвертом, затем на пятом. Я вхожу к себе. Победа!

Однако я не осмеливался говорить громко и снял ботинки, чтобы не делать никакого шума. Чай, приготовленный на спиртовке, выпит на уголке комода. Потом я становлюсь настойчивым… все более настойчивым… и мало-помалу, как в игре, начинаю снимать одну за другой все одежды моей подруги, которая уступает, сопротивляясь, краснея, смущаясь, всячески стремясь отдалить роковой и восхитительный миг.

И вот на ней оставалась уже только коротенькая белая юбочка, как вдруг дверь распахнулась и на пороге появилась госпожа Кергаран со свечой в руке и совершенно в таком же костюме, как моя гостья.

Я отскочил от Эммы и замер в испуге, глядя на обеих женщин, которые в упор смотрели друг на друга. Что-то будет?

Хозяйка произнесла высокомерным тоном, которого я за нею еще не знал:

– Я не потерплю девок в своем доме, господин Кервелен.

Я пролепетал:

– Что вы, госпожа Кергаран. Мадемуазель – только моя знакомая. Она зашла выпить чашку чая.

Толстуха продолжала:

– Чтобы выпить чашку чая, люди не раздеваются до рубашки. Извольте сейчас же удалить эту особу.

Ошеломленная Эмма принялась плакать, закрывая лицо юбкой. Я же совсем потерял голову, не зная, что делать, что сказать. Хозяйка добавила с неотразимой властностью:

– Помогите мадемуазель одеться и сейчас же выпроводите ее.

Конечно, ничего другого мне и не оставалось делать, и, подобрав платье, лежавшее кружком на паркете, как лопнувший воздушный шар, я накинул его через голову на девушку и с бесконечными усилиями пытался его застегнуть и оправить. Она помогала мне, не переставая плакать, обезумев, торопясь, путаясь во всем, позабыв, где у нее шнурки, где петли, а госпожа Кергаран, бесстрастно стоя со свечой в руке, светила нам в суровой позе блюстителя правосудия.

Движения Эммы стали вдруг стремительными; охваченная непреодолимой потребностью бегства, она одевалась как попало, с бешенством все на себе запахивала, завязывала, закалывала, зашнуровывала и, даже не застегнув ботинок, промчалась мимо хозяйки и бросилась на лестницу. Я следовал за ней в ночных туфлях, тоже полуодетый, и твердил:

– Мадемуазель, мадемуазель…

Я чувствовал, что нужно ей что-нибудь сказать, но ничего не мог придумать. Я нагнал ее только у самого выхода и хотел было взять ее за руку, но она яростно оттолкнула меня и прошептала плачущим голосом:

– Оставьте меня… оставьте меня… не прикасайтесь ко мне…

И выбежала на улицу, захлопнув за собой дверь.

Я повернулся. На площадке второго этажа стояла госпожа Кергаран, и я стал медленно подниматься по ступенькам, ожидая всего, готовый ко всему.

Дверь в спальню хозяйки была открыта. Она пригласила меня войти, произнеся суровым тоном:

– Мне надо с вами поговорить, господин Кервелен.

Я прошел мимо нее в комнату, понурив голову. Она поставила свечу на камин и скрестила руки на могучей груди, плохо прикрытой тонкой белой кофтой.

– Ах, вот как, господин Кервелен! Вы, значит, принимаете мой дом за дом терпимости!

Гордиться мне было нечем. Я пробормотал:

– Да нет же, госпожа Кергаран. Ну зачем вы сердитесь? Ведь вы хорошо знаете, что такое молодой человек.

Она ответила:

– Я знаю, что не хочу видеть этих тварей в своем доме. Вы слышите? Я знаю, что заставлю уважать мой кров и репутацию моего дома. Вы слышите? Я знаю…

Она говорила по меньшей мере минут двадцать, нагромождая друг на друга доводы логики и справедливого негодования, подавляя меня достопочтенностью «своего дома», шпигуя язвительными упреками.

А я – мужчина действительно животное! – вместо того, чтобы слушать, смотрел на нее. Я не слышал больше ни слова, да, ни единого слова. У нее была великолепная грудь, у этой разбойницы, – упругая, белая и пышная, пожалуй, немного жирная, но до того соблазнительная, что мурашки по спине пробегали. Право же, я никогда и подумать не мог, что под шерстяным платьем моей хозяйки скрывается что-нибудь подобное. В ночном костюме она казалась помолодевшей лет на десять. И вот я почувствовал себя необычайно странно… необычайно… как бы это сказать?… необычайно взволнованным. И перед нею я вдруг опять оказался в положении… прерванном четверть часа тому назад в моей комнате.

А там, за нею, в алькове, я видел ее кровать. Она была полуоткрыта, и глубокая впадина на примятых простынях свидетельствовала о тяжести тела, недавно лежавшего на них. И я подумал, что в этой постели должно быть очень хорошо и очень тепло, теплее, чем во всякой другой. Почему теплее? Не знаю почему, – вероятно, по причине того, что уж очень обильные телеса почивали в ней.

Что может быть более волнующего и более очаровательного, чем смятая постель? Та, что была передо мной, опьяняла меня издали, вызывала в моем теле нервную дрожь.

А госпожа Кергаран все говорила, но теперь уже спокойно, как строгий, но доброжелательный друг, который вот-вот готов простить тебя.

Я пробормотал:

– Послушайте… послушайте… госпожа Кергаран… послушайте…

И когда она умолкла, ожидая ответа, я обхватил ее обеими руками и принялся целовать, но как целовать! Как голодный, как истомившийся.

Она отбивалась, отворачивала голову, но не очень сердясь и машинально повторяя свое привычное:

– Ах, каналья… каналья… ка…

Она не успела договорить это слово; я подхватил ее и понес, прижимая к себе. Чертовски сильным бываешь, знаете, в некоторые моменты!

Я натолкнулся на край кровати и упал на нее, не выпуская своей ноши…

В этой постели действительно было очень хорошо и очень тепло.

Через час свеча погасла, и хозяйка встала, чтобы зажечь другую. Ложась на прежнее место рядом со мною, просовывая под одеяло округлую полную ногу, она произнесла голосом, в котором звучала ласка, удовлетворенность, а быть может, и признательность:

– Ах, каналья… каналья!..

Лунный свет
(в переводе Н. Немчиновой)

Аббату Мариньяну очень подходила его воинственная фамилия, – у этого высокого худого священника была душа фанатика, страстная, но суровая. Все его верования отличались строгой определенностью и чужды были колебаний. Он искренне полагал, что постиг Господа Бога, проник в его промысел, намерения и предначертания.

Расхаживая широкими шагами по саду деревенского церковного домика, он иногда задавал себе вопрос: «Зачем Бог сотворил то или это?» Мысленно становясь на место Бога, он упорно допытывался ответа и почти всегда находил его. Да, он был не из тех, кто шепчет в порыве благочестивого смирения: «Неисповедимы пути твои, господи». Он рассуждал просто: «Я служитель Божий и должен знать или по крайней мере угадывать его волю».

Все в природе казалось ему созданным с чудесной, непреложной мудростью. «Почему» и «потому» всегда были в непоколебимом равновесии. Утренние зори созданы для того, чтобы радостно было пробуждаться, летние дни – чтобы созревали нивы, дожди – чтобы орошать поля, вечера – для того, чтобы подготовлять ко сну, а темные ночи – для мирного сна.

Четыре времени года превосходно соответствовали всем нуждам земледелия, и никогда у этого священника даже и мысли не возникало, что в природе нет сознательных целей, что, напротив, все живое подчинено суровой необходимости, в зависимости от эпохи, климата и материи.

Но он ненавидел женщину, бессознательно ненавидел, инстинктивно презирал. Часто повторял он слова Христа: «Жена, что общего между тобой и мною?» Право, сам создатель был как будто недоволен этим своим творением. Для аббата Мариньяна женщина поистине была «двенадцать раз нечистое дитя», о котором говорит поэт.

Она была искусительницей, соблазнившей первого человека, и по-прежнему вершила свое черное дело, оставаясь все тем же слабым и таинственно волнующим существом. Но еще больше, чем ее губительное тело, он ненавидел ее любящую душу.

Нередко он чувствовал, как устремляется к нему женская нежность, и, хотя он твердо был уверен в своей неуязвимости, его приводила в негодование эта потребность в любви, вечно томящая душу женщины.

Он был убежден, что Бог создал женщину лишь для искушения, для испытания мужчины. Приближаться к ней следовало осторожно и опасливо, точно к западне. Да и в самом деле, она подобна западне, ибо руки ее простерты для объятия, а губы отверсты для поцелуя.

Снисходительно он относился только к монахиням, так как обет целомудрия обезоружил их, но и с ними он обращался сурово: он угадывал, что в глубине заключенного в оковы, усмиренного сердца монахинь живет извечная нежность и все еще изливается даже на него – на их пастыря.

Он чувствовал эту нежность в их благоговейном, влажном взгляде, не похожем на взгляд набожных монахов, в молитвенном экстазе, к которому примешивалось нечто от их пола, в порывах любви ко Христу, которые возмущали его, ибо это была любовь женская, любовь плотская; он чувствовал эту окаянную нежность даже в их покорности, в кротком голосе, в потупленном взоре, в смиренных слезах, которые они проливали в ответ на его гневные наставления. И, выйдя из монастырских ворот, он отряхивал сутану и шел быстрым шагом, словно убегал от опасности.

У него была племянница, которая жила с матерью в соседнем домике. Он все уговаривал ее пойти в сестры милосердия.

Она была хорошенькая и ветреная насмешница. Когда аббат читал ей нравоучения, она смеялась; когда он сердился, она горячо целовала его, прижимала к сердцу, а он бессознательно старался высвободиться из ее объятий, но все же испытывал сладостную отраду оттого, что в нем пробуждалось тогда смутное чувство отцовства, дремлющее в душе у каждого мужчины.

Прогуливаясь с нею по дорогам, среди полей, он часто говорил ей о Боге, о своем Боге. Она совсем его не слушала, глядела на небо, на траву, на цветы, и в глазах ее светилась радость жизни. Иногда она убегала вдогонку за пролетающей бабочкой и, поймав ее, говорила:

– Посмотрите, дядечка, до чего хорошенькая! Просто хочется поцеловать ее.

И эта потребность поцеловать какую-нибудь букашку или звездочку сирени тревожила, раздражала, возмущала аббата, – он вновь видел в этом неистребимую нежность, заложенную в женском сердце.

И вот однажды утром жена пономаря – домоправительница аббата Мариньяна – осторожно сообщила ему, что у его племянницы появился вздыхатель. У аббата горло перехватило от волнения, он так и застыл на месте, позабыв, что у него все лицо в мыльной пене, – он как раз брился в это время.

Когда к нему вернулся дар речи, он крикнул:

– Быть не может! Вы лжете, Мелани!

Но крестьянка прижала руку к сердцу:

– Истинная правда, убей меня бог, господин кюре. Каждый вечер, как только ваша сестрица лягут в постель, она убегает из дому. А уж он ее ждет у речки, на берегу. Да вы сходите как-нибудь туда между десятью и двенадцатью. Сами увидите.

Он перестал скоблить подбородок и стремительно зашагал по комнате, как обычно в часы глубокого раздумья. Затем опять принялся бриться и три раза порезался – от носа до самого уха.

Весь день он молчал, кипел возмущением и гневом. К яростному негодованию священника против непобедимой силы любви примешивалось оскорбленное чувство духовного отца, опекуна, блюстителя души, которого обманула, надула, провела хитрая девчонка; в нем вспыхнула горькая обида, которая терзает родителей, когда дочь объявляет им, что она без их ведома и согласия выбрала себе супруга.

После обеда он пытался отвлечься от своих мыслей чтением, но безуспешно, и раздражение его все возрастало. Лишь только пробило десять, он взял свою палку, увесистую дубинку, которую всегда брал в дорогу, когда шел ночью навестить больного. С улыбкой поглядев на эту тяжелую палицу, он угрожающе покрутил ее своей крепкой крестьянской рукой. Затем скрипнул зубами и вдруг со всего размаху так хватил по стулу, что спинка раскололась и рухнула на пол.

Он отворил дверь, но замер на пороге, пораженный сказочным, невиданно ярким лунным светом.

И так как аббат Мариньян наделен был восторженной душой, такой же, наверно, как у отцов церкви, этих поэтов-мечтателей, он вдруг позабыл обо всем, взволнованный величавой красотой тихой и светлой ночи.

В его садике, залитом кротким сиянием, шпалеры плодовых деревьев отбрасывали на дорожку тонкие узорчатые тени своих ветвей, едва опушенных листвой; огромный куст жимолости, обвивавшей стену дома, струил такой нежный, сладкий аромат, что казалось, в прозрачном теплом сумраке реяла чья-то благоуханная душа.

Аббат долгими жадными глотками впивал воздух, наслаждаясь им, как пьяницы наслаждаются вином, и медленно шел вперед, восхищенный, умиленный, почти позабыв о племяннице.

Выйдя за ограду, он остановился и окинул взглядом всю равнину, озаренную ласковым, мягким светом, тонувшую в серебряной мгле безмятежной ночи. Поминутно лягушки бросали в пространство короткие металлические звуки, а поодаль заливались соловьи, рассыпая мелодичные трели своей песни, той песни, что гонит раздумье, пробуждает мечтания и как будто создана для поцелуев, для всех соблазнов лунного света.

Аббат снова двинулся в путь, и почему-то сердце у него смягчилось. Он чувствовал какую-то слабость, внезапное утомление, ему хотелось присесть и долго-долго любоваться лунным светом, молча поклоняясь Богу в его творениях.

Вдалеке, по берегу речки, тянулась извилистая линия тополей. Легкая дымка, пронизанная лучами луны, словно серебристый белый пар, клубилась над водой и окутывала все излучины русла воздушной пеленой из прозрачных хлопьев.

Аббат еще раз остановился; его душу переполняло неодолимое, все возраставшее умиление.

И смутная тревога, сомнение охватили его, он чувствовал, что у него вновь возникает один из тех вопросов, какие он подчас задавал себе.

Зачем Бог создал все это? Если ночь предназначена для сна, для безмятежного покоя, отдыха и забвения, зачем же она прекраснее дня, нежнее утренних зорь и вечерних сумерек? И зачем сияет в неторопливом своем шествии это пленительное светило, более поэтичное, чем солнце, такое тихое, таинственное, словно ему указано озарять то, что слишком сокровенно и тонко для резкого дневного света; зачем оно делает прозрачным ночной мрак?

Зачем самая искусная из певчих птиц не отдыхает ночью, как другие, а поет в трепетной мгле?

Зачем наброшен на мир этот лучистый покров? Зачем эта тревога в сердце, это волнение в душе, эта томная нега в теле?

Зачем раскинуто вокруг столько волшебной красоты, которую люди не видят, потому что они спят в постелях? Для кого же сотворено это величественное зрелище, эта поэзия, в таком изобилии нисходящая с небес на землю?

И аббат не находил ответа.

Но вот на дальнем краю луга, под сводами деревьев, увлажненных радужным туманом, появились рядом две человеческие тени.

Мужчина был выше ростом, он шел, обнимая свою подругу за плечи, и, время от времени склоняясь к ней, целовал ее в лоб. Они вдруг оживили неподвижный пейзаж, обрамлявший их, словно созданный для них фон. Они казались единым существом, тем существом, для которого предназначена была эта ясная и безмолвная ночь, и они шли навстречу священнику, словно живой ответ, ответ, посланный господом на его вопрос.

Аббат едва стоял на ногах, – так он был потрясен, так билось у него сердце; ему казалось, что перед ним библейское видение, нечто подобное любви Руфи и Вооза, воплощение воли господней на лоне прекрасной природы, о которой говорят священные книги. И в голове у него зазвенели стихи из Песни Песней, крик страсти, призывы тела, вся огненная поэзия этой поэмы, пылающей любовью.

И аббат подумал: «Быть может, Бог создал такие ночи, чтобы покровом неземной чистоты облечь любовь человеческую».

И он отступил перед этой обнявшейся четой. А ведь он узнал свою племянницу, но теперь спрашивал себя, не дерзнул ли он воспротивиться воле Божьей. Значит, господь дозволил людям любить друг друга, если он окружает их любовь таким великолепием.

И он бросился прочь, смущенный, почти пристыженный, словно украдкой проникнул в храм, куда ему запрещено было вступать.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации