Текст книги "Беглецы (сборник)"
Автор книги: Глеб Пакулов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Глубинка
1
От голода Котьку подташнивало. Он остановился, сдвинул с плеч веревочные лямки, свалил мешок на льдину, боком вмерзшую в реку Амур, рухнул на него. Обутые в ичиги ноги дрожали, поселковые огоньки за оснеженной ширью реки двоились, пропадали надолго. Снял рукавичку и потной от слабости рукой стащил шапку. Ветер хиус скоро опалил затылок, схватил волосы ледком, закучерявил. Они захрустели под ладонью, и пришлось снова натянуть шапку, поднять короткий воротник телогрейки. Волосы тут же оттаяли, и по шее, до желобка по спине, поползла ознобная струйка.
«Торосистый нынче Амур, – думал Котька, глядя на льдины, так и этак впаянные в него, остро поблескивающие сколами. – На коньках не погоняешь».
Он сидел лицом к устью протоки. В двух километрах отсюда она впадала в Амур, а там, на другом берегу Амура, лежала чужая сторона – Маньчжурия. Там притаилась японская Квантунская армия. Как всякий пограничный мальчишка, Котька знал об этом. Ночами над той стороной часто вспухали разноцветные ракеты, дробили темноту. Тогда Амур просматривался на всю широту, и по нему, черному, извивались огненные змеи, доносилось многоголосое, ликующее «Банзай!». Так было летом, когда немцы еще рвались к Москве. Теперь, зимой, та сторона утихла, затаилась, но эта тишина и затаенность угнетали больше, чем недавние фейерверки.
«Может, ползут сейчас по льду в маскхалатах», – подумал Котька, но даже не пошевелился: всякий день ждали нападения японцев, привыкли, а привычка притупила страх, хотя он и жил внутри, мозжил. Котька смотрел на поселковые огоньки за протокой. Они подмигивали дружески, успокаивали. И хотя лихота еще теснила грудь, он заторопился к дому. Устойчивый ветер сменился порывистым ветерком, погнал поземку. Пропотевшая телогрейка залубенела и теперь, придавленная к спине мешком, сильно холодила. В поземке путь угадывался с трудом, Котька спотыкался, падал, один раз долго нашаривал в снегу выпавший кусок сала, нашел и больше не прятал за пазуху, нес в руке…
За трехкилограммовый кулек фабричной дроби и пачку дымного пороха деревенский родственник насыпал Котьке ведро муки. Перед этим он долго вертел в исполосованных дратвой руках скользкую опарафиненную пачку с нарисованным на ней синим токующим глухарем, сам прищелкивал языком, как глухарь. Котька боялся, что он откажется от пороха, возьмет только дробь, и тогда выручка от обмена будет маленькой. Боялся и мял на коленях льняной выстиранный мешок, вроде показывая, что ничего другого в мешке нет, в то же время как бы поторапливая хозяина. Жена родственника молчала у печки, ждала, чем закончится обмен, шикала на галдящих детишек, плотно обсевших скобленый стол. Ребятишки вертели ложками, выхватывали друг у друга ту, что поухватистее, и, казалось, совсем не замечали Котьку. Он краем глаза поглядывал на них, совестился, что угадал не ко времени, ужинать помешал. Знал бы такое дело – потоптался б на улице, переждал, пока отсумерничают.
От русской печки волнами наплывала теплынь, в чугуне булькала картошка. Выплески скатывались по задымленнм бокам, шариками метались по раскаленной плите, шипели. В избе было парно и душно, окна потели, слезились. Лица ребятишек-погодков разглядеть было нельзя: керосиновая лампа, подвешенная к потолку, высвечивала лишь белокурые макушки и влажные от жары лбы.
Хозяин вышел в сенцы, вернулся с брезентовым ведром, полным сероватой муки. Котька торопливо распялил мешок, от печи подошла хозяйка, заботливо придержала край. Когда облачко мучной пыли осело в мешок, он бережно встряхнул его, завязал, подергал лямки – надежно ли. Уходить не спешил: уж очень скудно отоварил его хозяин. Порох да дробь стали редким товаром, тут как ни крути, а одного ведерка мало.
Ребятишки за столом требовательно забрякали пустыми мисками. Хозяйка метнулась к ним, треснула одного, другого скользом по макушке, повернулась к мужу.
– Ну дак че? – Она сложила на обвисшем животе длинные, трудом оттянутые руки, ждала, не прибавит ли сам еще, самую малость. Ей было неловко: паренек отмахал столько верст, надеялся на большее и еще ждет, мнется, не уходит.
Котька понимал, о чем она думает, да прямо не говорит, мужа побаивается, пригорюнился, начал просовывать руки в лямки.
– Порох, паря, это того – давай, а дробь по зимней поре куда? – помогая ему устроить мешок, виноватясь, оправдывался хозяин. – Батька-то поче картечи не прислал? Козульки по увалам попадаются, а чем их добудешь? Картечью! Не по сезону выходит, дробь-то, вот какая штуковина.
– Восподи Исусе! – сокрушенно вздохнула хозяйка, поправила на Котькиной шее шарф, обдернула полы телогрейки. – На ночь-то глядя вытуриваем, это че такоече. Вскружит на реке и попрет скрозь границу, как Мунгалихин мальчонка. Ночуй у нас без греха.
Котька завилял головой, мол, дома беспокоится будут, лучше уж пойдет. На лыжах быстро добежит.
– Оно и верно, потеряют. – Хозяин снова вышел в холодные сенцы, пошебаршил там и вернулся с куском желтого сала.
– На-ка, мать порадуй, оладьи будет на чем печь. Это прошлогоднее. Свинью нынче не резал, живьем в фонд поставок сдал. – Хозяин поднял ситцевую занавеску, клюнул носом в стеклину. – Нонче месячно, не вскружишь.
Котька упрятывал сало за пазуху торопливо, будто боялся, что хозяева передумают и отберут. Крупные кристаллы соли защелкали по полу, он ичигом подмел их к порогу, надел шапку, кивнул на прощанье и вышел в приотворенную родственником дверь.
– Поклон от нас всем, как водится, – выпроваживая его за калитку, наказал хозяин.
На улице Котька оглянулся на окна дома, представил, как ребятишки выуживают из чугуна парную картошку, хватают с тарелки ломти подмороженного сала, рвут острыми зубами. «Ла-адно, – усмехнулся он. – И у нас теперь сальцо есть. Вот оно, холодит брюхо, а картошка небось найдется».
Лыж своих он не нашел. В сугробе, куда воткнул их и присыпал снегом, остался только отпечаток. Не иначе сперли хозяйские ребятишки. Недаром плющили носы в окошках, пока он стучался у ворот, а старшенький, хитрован, выбегал позже на улицу, а как вернулся, воровато прошмыгнул мимо Котьки, на ходу застегивая ширинку, дескать, приспичило, по нужде бегал.
– У-у, паразит! – ругнулся Котька, но возвращаться было неловко. Как докажешь, что тот вор? Никак, за руку не держал. Еще и не поверят, что из-за лыж вернулся, подумают – на ужин ихний навяливается.
Что не пригласили поужинать, на это Котька почти не обижался: время такое, лишним куском не разбросишься, да и нет его, лишнего. Просто позавидовал – люди едят, а ему к своему столу ой-ей-ей сколько еще топать. Подумал, и в животе его заныло, кто-то там тоненько заскулил, ворохнулся, аж подтошнило. Он сглотнул слюну, решил было: «Откушу от сала и буду сосать потихоньку всю дорогу». Но тут же прогнал эту задумку: дома ждут, тоже голодные, а он… И живо потрусил по своей лыжне, словно боялся, что соблазн нагонит его и не устоять будет.
Снег только кое-где по ложбинкам был рыхлым. Постоянные ветры намели белые барханы, намертво прикатали их. Бежалось легко, как по доброй дороге: ни сучка под ноги, ни колдобинки. Низкая пойма от самой деревни до Зеи была голой, лишь кое-где шелестели сухими бубенчиками рыжие островки вейника. Из одного такого свечой рванул вверх краснобровый фазан, напугал шумным взлетом. Котька растерянно проводил взглядом шилохвостого шумаря. Знал бы о фазаньей лунке-ночлежке – упал грудью, сцапал – и ка-акой подарок приволок бы домой.
…Незаметно поземка поднялась до колен, потом до пояса. Разыгрывалась метель, но поселковые огоньки были пока видны, а над самим поселком висел острый месяц, большой, яркий, отчего все небо вокруг него виделось черным, и казалось – такой остроизогнутый, он обязательно перережет что-то, на чем подвешен, и упадет, звонко расколется о лед и станет светло, как днем, от ясных осколков. Котька шел, натыкался на торосы и очень хотел, чтоб такое случилось скорее, сейчас.
– Сынка-а! – услышал он совсем рядом и поддал на голос. Мело вовсю. Даже другой берег – яр – теперь не проглядывался. Ногами узнал – стоит на взвозе, и тут из круговерти надвинулась фигура отца. Отец поставил в снег никчемный в пургу фонарь «летучая мышь», быстро ощупал Котьку.
– Сыно-ок! Снегом-то как забило, ёс-кандос! Да че молчишь, сынка?
– М-м, – промычал Котька сведенными на ветру губами.
– Дай-ка котомку сниму! – кричал отец, тормоша Котьку. – Дурень я старый, ёс-кандос, послал парня, а чувствовал – будет пурга, эвон как поясницу ломило. Чуть не угробил мальчонку!
Котька лизнул языком по стылым губам, раздельно произнес:
– При-шел, глав-ное.
– Пришел – главное! – обрадованно подхватил отец. – А я с работы – прямо сюда. Петляю по угору, ищу тебя, а ты вот он, молодчина!
Когда поднялись по взвозу, отец спросил:
– А лыжи, сынка, переломал, чо ли?
– В деревне стащили. Мальчишки какие-то.
– Вот сукины дети! – выругался отец, но как-то беззлобно, рад был, что Котька вот он, живой, здоровый.
Едва переступив порог дома, отец весело оповестил:
– Встречай, мать! Снабженец наш вернулся.
Всегда сдержанная на ласку, мать и теперь не выказала радости. Только наладилась было и тут же пропала неумелая улыбка. Одни глаза на парализованном малоподвижном лице потеплели, стали бархатистыми. После пережитой в тридцать третьем году тяжелой голодухи Устинья Егоровна из неуемной певуньи-плясуньи превратилась в хмурую, замкнутую. И если позже, после крутых лет, и перепадала радость, она, как и теперь, едва налаживала улыбку, но сразу гасила ее, будто своей веселостью боялась навлечь беду и на сейчас и на потом.
Отец стащил с Котьки телогрейку, усадил за стол поближе к печи, потом разделся сам. Мать поставила на столешницу миску овсяной болтушки, рядом на дощечку положила кусочек хлеба. Тяжелого, мокро отсвечивающего по ножевому срезу, совсем без ноздринок.
– Горячая, не обожгись. – Подала ложку и отошла к отцу посмотреть, что там в мешке. Котька принялся за болтушку, съел ее, согрелся. Останней корочкой от хлеба прошелся по миске, собрал клейкую жижицу, сунул корку за щеку. Знал, если сразу не проглотить, а сосать как леденец, можно долго удержать во рту вкус хлеба.
Отец с матерью сидели на лавке, у ног их лежал мешок с мукой и сверху желтый кусок сала. Дым от отцовской самокрутки слоился по кухне, лип к окну, подернутому морозным узором, сквозь который сквозили налепленные крест-накрест бумажные полоски. Закрестить окна заставили еще летом на случай военных действий с Японией. Считалось, стекла от взрывов хоть и полопаются, но не вылетят.
Отец курил, отмахивая дым широкой, в трещинах, ладонью. Работал он плотником. На морозе без рукавиц тесать бревна несладко, а в них неудобно: топорище юлит, обтес идет неровный, а Осип Иванович по плотницкому делу был строг. Ни себе, ни другим халтуры не спускал. Поэтому работал без рукавиц на самой лютой стуже. Задубели руки, их раскололо трещинами, смотреть – всяких чувств лишены, а проведет ладонью по поделке, любую выбоинку, шероховатинку отметит. С гордостью говаривал: «Деды наши одним топориком Русь обстраивали, артисты в своем деле были. Топор, Костя, он такой инструмент, хоть на что гож – и ворога отвадить, и хоромы сладить». Ложки своим легким, звонким вырезывал – глянуть любо-дорого.
От тепла и еды Котьку разморило. Осоловело, будто из тумана, глядел он на синие полоски, наблюдал, как лед подтаивает, стекает с оконных стекол на облупленный подоконник, впитывается тряпичной ленточкой и с нее шлепает каплями в подвешенную на гвозде бутылку. Подумал: ночью польет через край, полная почти. Снял с гвоздя, понес к помойному ведру под умывальником. За его кудрявой головой завихрился табачный дым.
– Федор-то промышляет кого? – спросил отец, но сам же засомневался. – Нет, однако. Теперь в колхозах мантулят без продыху, некогда ружьишко в руках подержать.
– Сказывал, коз по увалам много, – булькая над ведром из бутылки, ответил Котька. – Картечи просил.
– Картечи можно отлить, свинец есть. – Отец поднял глаза к потолку. – А козы должны быть, куда им деться? Бывало, ветерок потянет, а лист на орешнике сухой, шумит… Вот так, как до тебя, на выстрел подходил к имя – не чуют. Сейчас бы самый раз в сопки сбегать, да кто отпустит.
Котька повесил бутылку на место, спросил:
– Нелька где?
– С Катюшей в клуб ушла сестричка, куда ж еще? – ответила Устинья Егоровна. – Снеси, отец, мучку в кладовку, а сало в ящик, да крышкой накрой. Мышей, холера их возьми, развелось. Хоть бы плашки насторожили, придавили бы.
– Пусть живут, – усмехнулся отец. – Грызть им нечего, тоже бедуют.
Он начал увязывать мешок. Мать трудно поднялась со скамьи, взяла со стола миску, окунула в тазик с теплой водой.
– Легко мыть стало. Ополоснула – и чистая, ни жиринки, – хмуро пошутила она, пряча посудину в настенный шкафчик. – А ты куда засобирался, Котька? Поздно в клуб-то. Намерзся, едва отдышался, а уж бежит, как саврасый без узды, – выговаривала она, устраиваясь с прялкой к керосиновой лампе. На затемненном затылке тускло замерцала алюминиевая гребенка, воткнутая в худенькую шишку. – На улку выглянуть боязно, пурга.
Котька в пальтишке, купленном перед самой войной, обиженно присел под вешалкой. Отец подмигнул ему, дескать, делать нечего, сиди дома. Он поднял с пола мешок, коленом толкнул дверь – и как растворился в клубах пара, залетевшего в кухню вместе со снегом.
Мать левой рукой пощипывала кудель, в пальцах правой крутилось веретено, стукало о дно подставленной кастрюльки. Устинья Егоровна готовила посылку для фронта. Вязала из овечьей шерсти подшлемники, варежки, носки, сдавала на приемный пункт, вкладывала в варежку письмецо с кривыми параличными буковками и надеялась – сыновьям достанется ее вязание. Сергей со старшим Константином были на фронте с первых выстрелов, от самой границы ломали войну. Письма от них шли не поймешь из каких мест: литер да номер полевой почты. Гадай, где эта почта. Одно распознавала безошибочно – от кого письмо. Сергеевы аккуратные, треугольнички чистенькие, на самолете воюет. Костины – те в мазуте выпачканы, мятые. Понятное дело – танкист старший Константин.
Угораздило Костроминых назвать сыновей одинаковыми именами. Посторонние удивлялись, а родных и знакомых эта история давно смешить перестала. А получилось вот что: Осип Иванович на радостях, что последышем в семье народился парнишка, опора на старость, загулял на неделю. Мать в это время придумала последышу имя Вениамин. Уж очень интеллигентно на слух выходило, и к тому же во всем поселке такого имени ни у кого не было. Отец нехотя согласился, а когда с похмелья пришел в сельсовет, не смог вспомнить мудреного имени, назвал и младшего Константином.
Устинья Егоровна стыдила-корила муженька, но не идти же в сельсовет документы переделывать: и волокита, и стыдоба. Года четыре мать гнула свое – окликала мальчонку Венькой, а отец – Котькой. Совсем было задергали парнишку, сдалась мать. Так и остались в семье Костя большой и Костя маленький – Котька.
Сидел Котька под вешалкой и думал: хорошо бы сейчас в клуб махануть, на Ваньку Удодова глянуть. Уж он-то там околачивается, Вику подкарауливает, чтоб навялиться до дому проводить. Вика совсем на поселковых девчонок не походит, и говорит чудно, что ни слово – будь добр, пожалуйста. Верить ей, так есть на свете янтарные дворцы, фонтаны-обливашки в виде деревьев или еще диковины – мосты разъезжаются. Опоздал домой и жди до утра всю ночь. Да и ночей настоящих нет, белые они, читать можно. Вика к тетке на Амур из Ленинграда эвакуировалась. Худенькая, косточки выпирают, и личико стеаринового просвета. Совсем как мотылек-поденок, которого и в руки взять боязно: дыхни – сомнется. А Ванька вокруг нее гусем вышагивает, вяжется, бугай, жениться небось хочет. А что ему? Паспорт уж год как получил, а все седьмой класс не осилит. Котьке шестнадцать еще только через два года будет, а догнал его, второгодника. Теперь за одной партой сидят.
Вернулся отец, за ним из клубов пара возник бородатый, в козьей дохе, подпоясанный алым кушаком, хромой батька Ваньки Удодова Филипп Семенович.
– Здорово были, Устинюшка! – прокуренно забухтил он, охлопывая катанки рукавицами-мохнатушками. Сосульки на усах его тоненько брякнули, он ухватил их в горсть и, оттаивая, медленно потащил вниз, бросил в жестяное корытце умывальника. Они и там брякнули, провалились в дыру, загремели в ведре.
– Здравствуй, Филипп, здравствуй, – кивала Устинья Егоровна. – Разболокайся, окуржевел весь.
– Знатный мороз приударил к ночи изо всей мочи, – складно и весело доложил Удодов. – Такой буран низовой, спасу нет, а небушко вызвездило, аж жуть берет, какая люминация.
– Дак долго нонче морозу путнего не было, – поддержала разговор Устинья Егоровна. – Зима не зима. Пыжилась-пыжилась, вот и завернула.
– Во-во! – затряс головой Удодов. – Первые-то заснеги в ноябре пали, обнадежили только, а таперича скоро Новый год, а там Рожество. По всем статьям пора. Зима, она свое возьмет… Седни утресь кобыле ноздри проминать выбегал. Весь храп ледом забило, одним ротом сопела, как не задохлась. По стратегии такой рыловорот туды бы, на фронт, гитлерцам сопли к пузу признобить.
Он достал из-за пазухи кисет, и они с Осипом Ивановичем зашелестели бумагой, сыпя на нее бурое крошево самосада. Удодовский табак злой, не всякий закурит и не закашляется. Осип Иванович, зная это, свернул тоненькую, опасливую, но все равно захакал, сел на место и начал пальцами промакивать глаза.
– Это еще че табачок, так себе, пучеглазка, – посмеялся Удодов. – Вот прошлого году был, тот форменный вырви глаз.
– Как ты глотаешь такую беду, – заворчала Устинья Егоровна, но перебираться с прялкой в другую комнату не спешила. Филипп Семенович Удодов, по прозвищу Дымокур, просто от нечего делать не придет.
Дымокур снял барсучью шапку с торчащим вперед лаковым козырьком от фуражки – приспособление, им изобретенное, подал Устинье Егоровне лохматый малахай и поплыл скуластым лицом в довольной улыбке. Любил, когда ругают его табак.
– Гостевать долго время нету. Я на мигу одну заскочил, – уверил Дымокур, надежно устраиваясь на скамейке.
– Редко видеться стали, Филипп, посиди, – попросил Осип Иванович, стараясь отгадать, с чем таким пожаловал на этот раз Удодов. Знал он его давно, с молодости. Годы смахнули с головы чуб, когда-то вившийся из-под казацкой фуражки с околышем, а чудаковатинки так и не убавили и костей на язык, по выражению его жены Любавы, не наростили.
– Ну, че, Филипп, уперлись наши насмерть? Столица ведь, а? – Осип Иванович уставился на Дымокура.
Тот сложил на коленях неспокойные руки, зачмокал, раскуривая самокрутку, молчал, сопя волосатыми ноздрями. Так и чудилось: что скажет, так оно и случится. Осип Иванович тянул из ворота сатиновой рубахи худую кадыкастую шею, ждал, но не дождался ответа. Заговорил сам:
– Упе-ерлись! Сколько же можно пятиться? Некуда больше! Эвон! – кивнул на стену. На ней висела карта СССР, густо утыканная по линии фронтов самодельными красными и синими флажками. Осип Иванович прошелся пальцами по красным, каждый придавил, будто приказал – стоять и ни с места! Флажки кольцом подступили к алой башне Кремля с надписью: «Москва». Осип Иванович отвернулся от карты к Удодову. Тот опустил глаза, вздохнул.
Дымокур кашлянул в кулак и как о решенном деле высказался:
– Ни седня-завтра Москву сдадим.
Осип Иванович отшатнулся от него, как от огня.
– Сду-урел! – выдохнул он, и на обветренном лице запрыгали желваки. Он вновь пробежал пальцами по красным флажкам карты, всаживая их донельзя. – Всё! Предел!
Дымокур с сочуствием, как посвященный на не ведающего большой тайны, смотрел на него.
– Ты, Оха, стратегию ни хрена не понимашь. – Он поморгал на карту. – Наполеена припомни.
– Ну припомнил, и что?
– А то, что и над Гитлером ту же комбинацию проделают. Народ весь как есть уйдет, магазины повывезут. Тоже с дровами, топливом всяким, ни оставят ни полена, ни хрена, кумекаешь? А оголодают они, ознобятся – вша заест, тиф начнет косить. По стратегии.
– А че имя в Москве рассиживаться, вшу кормить да с голоду пухнуть? Как же! – кричал Осип Иванович, посверкивая мокрыми от обиды глазами. – Они дальше попрут без остановки! На Урал! Тогда им полный разгул!
– А не попрут! – Дымокур многозначительно подмигнул, выдержал паузу. – Не попрут, в этом-то и сплошной секрет. Дальше имя заслон кутузовский выставят, будьте любезные. Сидите, голодуйте, хотите – сами себя ешьте. Кто вживе останется, тот, значит, в плен советский шагом марш. Понял теперь стратегию?
– Все это хреновина твоя, а не стратегия! На кой пес за Москвой его ставить, твой заслон! Вот он, стоит уже. – Осип Иванович с треском провел ногтем по карте, надвинулся на Дымокура. – Москву сдавать не сметь, Филипп! Вот он, япошка, только того и ждет, сразу попрет на нас, это – всякому ваньке-китайцу известно. Ведь понимаешь, а чего выдумываешь? Сдадут… Вот сдадут тебя за болтовню на казенный харч, что б на вошь не надеялся!
– Не шуми, Оха, правда твоя. Я ведь зачем все такое наворачиваю?… Чтоб сглазу не случилось, чтоб стояли насмерть без помешки. Стратегия умственная, как не понимаешь?
Довольный Дымокур решил перекурить этот больной разговор. Оторвал клок газетки, зажал в губах и стал разворачивать кишку кожаного кисета.
Спор Котька слушал стеснив дыхание. И только теперь, когда отец категорически отвел от Москвы беду, он расслабился, пересел на порожек и откинул голову на косяк. Мать за прялкой потупилась, сидела, мертво опустив руки, будто отодвинулась от жизни. С пальца свисал оборванный конец пряжи, веретено острым концом смирно торчало из кастрюльки.
Осип Иванович взял у Дымокура кисет, начал готовить «козью ножку». Пальцы его подрагивали.
– Стратег, язви его, выискался. Прямо вылитый маршал Буденный, а не Удодов, ёс-кандос, сидит тут, покуривает. Ты газеты не только раскуривай, а и почитывай иногда. Радио слушай, не паникуй.
Филипп Семенович согласно кивал, видно было, сам на сто рядов передумал то же, а что сомнительное ввернул, так это нарочно, чтоб выслушать обратное и душой успокоиться.
– Ты, Оха, грамотный, все верно обозначаешь. И немцу холку намнем. Я своим на фронт так и написал: «Сукины вы сыны, Паха с Яхой, раз пятитесь. Боевой орден позорите, что семейству удодовскому назначен!» – Дымокур поднял глаза на карту. – Видать, пробрало, уперлись как следоват.
– Я сынов не стыдил! – жестко сказал Осип Иванович. – Ведь он, подлец, всю Европу на нас толкнул, на сынов наших. А ты – орден, так вас и разэтак, сукины сыны…
Орденом боевого Красного знамени, о котором упомянул Филипп Семенович, был награжден брат его за штурм Июнь-Кораня, по иному – Волочаевки. Брат поднял залегших под огнем на голом поле бойцов, первым ворвался на вершину сопки. Изувеченный в этом бою японской гранатой, он прожил мало. Филипп рассудил так: раз оба в одном бою были рядом, к тому же и сам получил ранение в ногу, значит, право на орден имеет. И стал привинчивать его к пиджаку. Его слегка стыдили, посмеивались, а изъять орден никак было нельзя: выдан с правом хранения в семье. Отступились от Удодова: партизанил, ранен, ну и ладно, пусть носит на здоровье. Орден красивый, что его от народа прятать.
Старики выговорились, сидели молча. Вкрадчиво постукивали настенные ходики, туда-сюда бегали глаза на морде нарисованной поверх циферблата кошки. В доме было тихо и оттого тревожно.
– От твоих ребят письма исправно ходют? – наслюнив языком самокрутку, спросил Дымокур.
Осип Иванович, втягивая щеки, раскуривал свою «козью ножку», что-то мычал в ответ.
– Неделю уж нет, – тихо ответила за него Устинья Егоровна.
Осип Иванович тихонько сплюнул в ладонь крошки самосада, посмотрел на нее сквозь табачный дым.
– Напишут, мать. Сейчас им, поди, не до писем.
Не прерывая работы, мать смахнула со щеки слезу, тут же снова подхватила веретено, крутнула, вытягивая нить.
– Жалко Вальховскую. Одна радость была – Володя. – Устинья Егоровна тяжело вздохнула. – Бабку б ей какую подыскать, чтоб голову выправили, раз врачи не могут.
– Не-е, – Удодов прикрыл глаза, замотал головой. – Это ж каким снадобьем-лекарством память о Володьке из сердца вышибить? Да и грех это, из материнского-то. Вишь, какая выходит сплошная связь.
Устинья Егоровна щепотью покидала на грудь крестики, шепнула: «Обнеси, Господи!» Котька удивленно уставился на нее, знал по рассказам, как мать в тридцать втором, после смерти дочери от голода, все иконы выставила в чулан. Свекровь бросилась было вызволять святое семейство, но крепкая тогда еще Устинья выперла ее грудью из чулана, отрубила: «Нет никакого Спасителя, мамаша! Как ни просили, а много он тебе и мне помог? Раз слепой да глухой, пусть в чулане сидит, глаза не мозолит».
Не знал Котька другого: как только остановили немцев под Москвой, Устинья Егоровна и все поселковые старухи толпой двинулись к бывшему священнику, теперь фотографу, загребли с собой, и отслужил он по всем правилам молебен во славу русского оружия на паперти Спасской церкви, занятой под нужды спичечной фабрики.
И снова старики молчали, но видно было – думают они об одном. То Удодов, то Осип Иванович бросит короткий взгляд на карту, словно проверяет – на месте ли красные флажки, не изменилось ли чего в их извилистом строе.
– Да-а, механики у его – жуткое дело сколько! – с завистью проговорил Удодов, обряжая в это «его» всех немцев с их Гитлером и со всеми союзниками.
– Долго готовился, подлец, накопил, – сквозь зубы подтвердил Осип Иванович.
Дымокур матюгнулся, покосился на Котьку, дескать, чего сидишь, уши развесил, поговорить путем нельзя. Вытягивая ногу, пробороздил катанком по полу, сунул было руку в карман за кисетом, но передумал: в кухне накурено, хоть коромысло вешай.
– Слыхал небось, что утром репродуктор сказывал? – Он поднял палец, погрозил кому-то там, наверху. – За единый день только еропланов ихних сшибли девяносто штук! Мать честная, это че же там деется страшное…
Дымокур вспомнил, что Серега Костромин как раз на самолетах воюет, но как перевести разговор, не знал, а сделать это как-то половчее надо было.
– Или вот танков тыщу наворочали. Эт-та сколько жалеза надо…
И снова запнулся, закрутил лысиной, казня себя, что совсем не то брякает. Ведь большой Костя танкист.
Осип Иванович с укором глядел на Удодова. Ведь знает же, что и сводки Совинформбюро Осип Иванович слушает, прикрутив штырек до самой ничтожной слышимости, а на просьбу жены включить погромче отвечает: радио испорчено, барахлит. Устинья Егоровна слушала его и горестно кивала, знала – врет как сивый мерин, ее жалеет. Рассматривала флажки, когда он отлучался, знала – флажки переставляет точно.
– Я к вам че забежал-то. А вот че, – начал наконец о деле Удодов. – Мне от фабрики поручили создать типа артели охотничьей. Чтоб, это самое, мясцо в столовой было, рабочих посытнее кормить. Просили кандитуры назвать, а каво? Воюют кандитуры. Вот ты да я – и все охотники. А че? Стрелок ты добрый, ноги еще носят. Вот и сыты будем, и пьяны, и нос в табаке. Однако… Есть одна закавыка.
Он кивнул на Котьку, дескать, пусть бы шел куда, раз собрался. Не для ушей ребячьих разговор будет. Осип Иванович засуетился, молодо завзблескивали глаза, даже спину распрямил. Устинья Егоровна оставила прялку и так смотрела на него, будто крикнуть готовилась, мол, что ты, отец, соглашайся скорее, ведь дело-то какое подворачивается, счастьем назвать мало.
– Пойду Нелю встречу, – буркнул Костя, хотя уходить не хотелось, зудило узнать, что там у них за разговор пойдет про охоту.
Метель разгуливала вовсю. Ветер подхватывал снег, завинчивал белыми столбами, и столбы шарахались вдоль улицы, расшибались о заплоты, белой пылью уносились в темень переулков. Обмерзшие окна домов оранжевыми лафтаками сквозили в снежной кутерьме. Ветер затолкал Котьку за угол дома, и он прижался спиной к толстенному тополю, решил в затишке подождать, все равно кино, наверное, кончилось, и народ начнет разбегаться по домам. За стволом не дуло, не секло снегом. Спиной чувствуя бугристую кору тополя, вспомнил, как стоял тут осенью, совсем недавно, а кажется, давным-давно.
В тот день буханье оркестра свалилось с горы на берег Амура, насторожило рыбачивших парнишек. Они тянули шеи и удивленными глазами бегали по угору. Кто-то свистнул, и все дружно сорвались с мест. Пузыря рубашонками, обгоняя друг друга, веселой стайкой ворвались в поселок. Народу, все больше женщин, высыпало на главную улицу непривычно много. В мирные-то дни духовая музыка была в диковину, а теперь… И хлынул народ узнать, по какому случаю торжество. Кто кричал: «Конец войне!», кто: «Перемирие!», другие, наоборот: «Американцы второй фронт открыли».
Гром оркестра наплывал, глушил выкрики. Подскочил Ванька Удодов, проорал в самое ухо:
– Ты понял це? Сталин вызвал Гитлера на кулачки, чтоб кто кого, и баста! Да ка-а-ак взглиздил в косицу. И уби-и-ил! А фрицы струхнули без хюрера и в Германию упендюрили! Моряки в город идут, парад будет!
– Ура-а! – вопил Котька, глядя на дорогу, что вела с базы Краснознаменной Амурской флотилии в их поселок, дальше – к товарной станции у железнодорожного моста и еще дальше – в город. Черный поток медленно сплывал с пологой горы. Весело взблескивало, гремело и ухало в голове потока. Красным и сине-белым рябило над бескозырками от развернутых на ветру знамен. Голова колонны – по четверо в ряд – уже шагала поселковой улицей, а хвост ее все еще был откинут за гору.
Матросы шли в бушлатах, винтовки несли дулами вниз, широкие клеши мели дорогу, ленты бескозырок траурными концами захлестывали суровые лица. Нестройный их хор вторил оркестру.
Даль-не-восточная,
Смелее в бой!
Красно-зна-менная,
Даешь отпор! —
требовали матросы. Сквозь многоголосый рев еле-еле пробивались испуганные охи мощного барабана. На забор за спиной Котьки взлетел радужноперый петух Матрены Скоровой, соседки Костроминых, отчаянный горлопан и топтун. Ошалело дергая выщипанной шеей, он широко распахивал желтый клюв, но крика его не было слышно, только маячил острый язычок да от натуги накатывали на глаза голубые веки.
Над колонной неподвижно висела красноватая пыль, над ней далеко и редко стыли в тихом осеннем небе серебристо-зеленые колбасы аэростатов. Даже голуби не кувыркались над поселком, а стайки воробьев серыми комочками жались по карнизам. Впереди оркестра метался вислоухий неместный щенок, потом отпрыгнул на обочину, сел на обрубленный хвост и вытянул вверх беззвучную морду.
– Глянь! – подтолкнул Ванька. – Вика с теткой идет!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?