Текст книги "Шелест срубленных деревьев"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
– пусть крышу перекроют: вся в дырах, как в оспе, перед Вседержителем стыдно, молишься, а в ненастье на голову каплет не бесконечной Божьей милостью – трефным литовским дождем; к амвону чуть ли не в галошах топай; пусть же от Рош Хашаны и до Рош Хашаны на всех молящихся и немолящихся струями проливается не он, трефной литовский дождь, а Божья благодать, пусть льется она и на черные кудри ее невинного и непорочного чада, Шлейме Кановича, на его обленившиеся уста – и да отверзнутся они поскорей во славу Всевышнего в небесах и в утешение отцу и матери на старости. Аминь.
Сам Шлейме Канович о своем более чем двухлетнем молчании в детстве при домочадцах никогда речи не заводил. Когда его спрашивали, не выдумка ли все это, он только пожимал плечами, застенчиво улыбался и за ответом всех отсылал к жене Хене. Она, мол, всю его подноготную знает. Знает даже то, чего не было и чего с ним не случалось. Хена и впрямь водила всех по закоулкам его жни, как опытный проводник, и не без подковырки, фантазируя и что-то на ходу ображая, принималась рассказывать о довоенной, колыбельной Йонаве, о своем муже, о причудах свекра и свекрови, невзлюбившей невестку, о славной повитухе Мине, которая и ее, Хену, в свой подол приняла. Отец же, погруженный в кройку и шитье, а не в небылицы и фантазии, редко что-то вспоминал, а если и вспоминал, то отрывисто, с каким-то странным равнодушием, как будто все эти воспоминания, густонаселенные разными людьми, не имели к нему ни малейшего отношения, а касались кого-то другого, промелькнувшего за оконцем родительской бы и бесследно исчезнувшего в утреннем мареве. Казалось, за давностью лет эти воспоминания утратили для него какую-либо ценность, как траченная молью одежда, которая долго висела взаперти в платяном шкафу и вся расползлась, рассыпалась в прах. Отец не видел никакого смысла в том, чтобы день-деньской заниматься пустым делом – снимать с погнутых вешалок то, что расползлось и для носки уже не годится. В такие хламиды рядятся только нищие, старающиеся чем попало прикрыть свою неприкаянность и наготу. Но он, Шлейме Канович, был не настолько беден, чтобы кутаться в старые обноски да еще выставлять их напоказ. Не обременяя свою память ненужными мелочами, он передоверял свои воспоминания родственникам – брату Мотлу, дамскому портному, обладавшему несомненным артистическим даром и успешно выступавшему на еврейской самодеятельной сцене в ролях бедных и смешных героев Шолом-Алейхема; свояку-краснодеревщику Лейзеру Глезеру, огненно-рыжему здоровяку, как бы задуманному не на одну жнь, и, конечно же, своей жене Хене – пороховой шашке, как ее называл часовщик и международный обозреватель Нисон Кравчук, шашке, которая взрывалась от первого прикосновения к прошлому, воспламенявшему душу. Бывало, за обеденным или картежным столом в своем радушном доме, расположенном в самом центре города, на про-спекте, периодически менявшем свое название, как шулер, объявленный в розыск, свою фамилию, Хена войдет в раж и начнет рассказывать, нашпиговывая неприметную жнь мужа захватывающими событиями, как гусиную шейку шкварками, обваленными в муке.
Те, кто слушал ее, так до конца и не могли постичь, были ли эти байки-воспоминания подлинными или являлись плодом недюжинного ее воображения. Но без этой горючей смеси, без этой правды, наперченной доверительной небывальщиной, без этой добродушной лжи, встававшей вровень с правдой и возвышавшей искалеченную войной душу, жнь была бы и тягостней, и тусклей.
Мама красочно рассказывала о том, как упорно отказывавшегося говорить маленького Шлейме перед первой русской революцией возили на телеге балагулы Ицика в губернский город Ковно (тогда его литовское название – Каунас – имперские картографы не указывали) к знаменитому лекарю, якобы заговором лечившему от нервного тика и заикания, шепелявости и прочих дефектов речи.
Поездка к лекарю-чудотворцу в Ковно была опробованным гвоздем программы на всех субботних посиделках в нашем доме. Мама на глазах у гостей, за милую душу наворачивавших приготовленные ею яства – чолнт или гефилте фиш, яблочный пирог или медовые пряники – тейглех, рано поседевшей, черноокой толстушки превращалась то в балагулу Ицика, который к своему вороному обращался, как к местечковому раввину: «Ребе»; то в господина целителя, поджарого, вертлявого со спутанными, как мережа, волосами, в пенсне на горбатом носу; то в суровую свекровь Роху или в тишайшего свекра Довида; а то и в карапуза-молчальника Шлейме.
Прислуга открыла дверь, Рыжая Роха, сапожник Довид и Шлейме вошли в кабинет, где их уже ждал лекарь-чудотворец, который блоруко сощурился и спросил:
– Кто вас, простите, больной?
– Он. – Рыжая Роха показала на Шлейме.
– На что же ты, милое дитя, жалуешься?
– Он, господин доктор, ни на что не жалуется. Он все время молчит.
Целитель усадил Шлейме в высокое кресло, велел ему раззявить рот и, когда малыш послушно выполнил его просьбу, погрузил туда похожую на уклейку серебряную ложечку.
– Значит, все время молчит. Молчит, – приговаривал он со странной одержимостью, обыскивая ложечкой розовое горлышко пациента и глубокомысленно тряся патлами. – Однако же молчание – не болезнь, а большое благо.
Он вергал горячие и непонятные простому смертному слова и снова продолжал свой обыск: уклейка то ныряла вглубь, то выныривала на поверхность; Шлейме заходился в кашле, грозно чихал и, давясь, глотал, как касторку, собственные слезы. После ныряния в горле уклейка вдруг переметнулась в правое ухо, потом в левое. Наконец, ковенский волшебник, утомленный собственным колдовством и тарабарщиной, запустил руку в свои патлы-мережу и выудил оттуда, как обыкновенный мясник, слова, понятные всему человечеству:
– С вас, господа, червонец.
Свекр Довид, как его ображала мама, долго и обреченно рылся в карманах. Косясь на умывшуюся слезами Роху, он влек денежку и протянул ее кудеснику.
– Червонец? За что? – спросила ошарашенная Роха.
– Другие за вит два берут, – на понятном, не доставляющем человечеству особой радости языке пронес чудотворец и приложил руку к сердце. – Хорошие новости, господа, стоят дорого. А у меня для вас именно такие… – добавил он и расплылся в улыбке.
– Ну-ну, – ожила Рыжая Роха, глядя на червонец, лежавший на столе, как на покойника, – подавленно и прощально.
– Ой, а цирк! (Ну и цирк!) – восхищался актерским даром моей мамы смешливый гигант дядя Лейзер-краснодеревщик.
– Сиди Таль! Ида Каминская! Сара Бернар! – восклицал завороженный часовщик Кравчук, в ту пору еще зрения не лишившийся.
Хозяйка сияла. Слава стряпухи и актрисы кружила голову, и мама сознательно затягивала развязку.
– Ваш мальчик абсолютно здоров, – сказал подавленной сапожничихе лекарь-краснобай. – Слух безупречный, зрение прекрасное. Рост гренадерский.
– А речь? – робко вставил сапожник Довид.
– Речь обязательно выправится. Как зовут вашего красавчика?
– Шлейме, – сказали они хором.
– Уверяю вас, не пройдет и года, как он заговорит. Но вы ошибаетесь, утверждая, что сейчас он молчит.
– А что он, по-вашему, делает? – всплылила Роха, все еще косясь на усопший червонец.
– Он пока не говорит. Улавливаете разницу? Пока ему нечего нам сказать.
– Где это слыхано, чтобы сыну-еврею нечего было сказать еврейке-матери и еврею-отцу? – наседал на доктора Довид. – Чтобы он за два с половиной года для них ни одного слова не нашел? Ну, например, «здравствуй, мамэ»… «здравствуй, татэ»…
– Мамэ, татэ – чудесные слова, – согласился пожиратель червонцев. – Но разве вы их не слышите тысячи раз на дню от других своих детей? От повторения одних и тех же слов уже давно всех тошнит. Разве мы не объелись ими до рвоты? Куда ни шагнешь – слова, слова. Никчемные, поносные слова. На улицах – монбланы лишних слов, на площадях – свалки. Смрад! Зловоние! Отрава! Ваш сын – санитар, борец с этим зловонием и этой отравой… Ах, если бы все по его примеру объявили забастовку словам, всяким там «здравствуй, до свиданья», «как живешь?», «что слышно?», «татэ», «мамэ». Ваш мальчик как бы каждому говорит: есть другой способ общения – взглядом, движениями рук, кивками. Общайтесь же с ним, господа, не рвите на себе волосы, а радуйтесь… Через полгода-год, провалиться мне на этом месте, если я вру, ваш Шлейме станет, как все.
– Ой, а цирк! – восторженно рокотал дядя Лейзер-краснодеревщик. – Ой, а цирк!
– Вивьен Ли! Алла Тарасова! – кадил, как поп в церкви, друг семьи Нисон Кравчук.
Смех, чавканье, хлопки.
Единственным человеком, который во время этих многократно и на разные лады повторявшихся представлений-воспоминаний оставался безучастным, был мой отец, вокруг которого эти воспоминания, собственно, и роились.
На таких представлениях-посиделках я не отводил взгляда от раскрасневшейся, счастливой мамы, помолодевшей от игры, хмельной от своего успеха; от смущенного отца, словно уличенного в каких-то предосудительных шалостях, и, казалось, видел воочию нахохлившегося, длинноволосого мальчишку (в ту пору детей до трех лет в набожных семьях не стригли) в ситцевой рубашонке и коротких полотняных штанишках с накладными карманчиками; видел широкую, как плот, спину балагулы Ицика, покрикивавшего на вороного: «Но-о, ребе!»; пригорюнившуюся бабушку Роху; густые, разбросанные по обочинам литовские перелески, пахнущие хвоей; луговые ромашковые аптеки. Всю дорогу в Ковно и обратно в Йонаву я, студент первого курса филфака Вильнюсского университета, сидел одесную от своего деда Довида, теребившего, как самокрутку, свою тонкую бороденку и не сводившего глаз с молчаливого Шлейме. Бабушка Роха, следуя совету странного ковенского целителя не объедаться словами, молча гладила вьющиеся кудри малолетнего сына-молчуна, повергая своей неразговорчивостью в удивление мужа, привыкшего к ее вечной трескотне. Все ее мысли были заняты только одним – ей до безумия хотелось, чтобы сын никогда не был ни санитаром, ни примером, внушающим жалостливый ужас, – с десятого колена у них в роду никто примером не был – все, слава Богу, говорили нормально, с непродолжительными перерывами, пусть не всегда кстати, пусть зачастую неразумно, без толку, но говорили, и вокруг никаких свалок, кроме навозных, не было, и слова, даже ругательства, даже проклятия, не смердели, и если чем-то от них и несло, то только нуждой и отчаянием. Нет, пусть санитарами будут наши враги, но только не он, ее ясное солнышко, ее кучерявый красавчик, ее царь Соломон, думала она под свист Ицикового кнута и под цокот копыт вороного, пусть другие сколько угодно общаются одними взглядами, движениями рук и кивками, думала она, глядя на развевающуюся на ветру нечесаную гриву лошади и находя в ней пугающее сходство с самой собой, безотказной, загнанной, вечно взмыленной; а он пусть будет таким, как все… Какое это счастье быть таким, как все, – с первого дня рождения и до последнего вздоха. Не выделяться, не отличаться. Быть, как все…
Я себе ясно, почти зримо представлял, как моя бабушка шепчет сухими, потрескавшимися губами под дремотный стук смазанных ее надеждами колес молитву. Она заклинала, умоляла, уговаривала Господа Бога не подводить ее – ведь Он уже, честно прнаться, не раз и не два ее подвел! – соглашалась принять все мыслимые и немыслимые Его кары – онеметь, ослепнуть, оглохнуть, лишь бы Он смилостивился над бедным Шлейме.
Она пялилась на непроницаемый свод неба, как бы стараясь своим молитвенно-отчаянным взглядом выжечь в тверди дырку, которой не сегодня-завтра непременно закапает – кап, кап, кап – Божьей милостью. Один раз в жни каждый смертный – даже самый большой грешник – заслуживает того, чтобы на него капнуло Его благодатью. Только бы не прозевать, только бы успеть вовремя подставить голову. Только бы успеть. Только бы успеть.
И Господь Бог сжалился над ней.
Капли, упавшие небесной щелочки в первый день Хануки, не смерзлись в лед, хотя за окнами трещал мороз и под завывание декабрьской вьюги справляли свою свадьбу дьявол с ведьмой, реки были закованы в тяжелые ледяные доспехи, и озябшие деревья гнулись под тяжестью снега. А если бы капли Божьей милости и смерзлись, то Роха отогрела бы их своим дыханием.
В доме, как и подобает в праздник, веселились.
Братья и сестры отца – Мойше-Янкл, Айзик и Мотл, погонщица мух Лея и Хава – уплетали румяные картофельные оладьи, водили хоровод и, состязаясь друг с другом в громкости, пели: «Ханука, Ханука, праздник веселый, к нам, замечательный, снова пришел он». Только Шлейме, тихий и задумчивый, горбился за столом и, не мигая, смотрел на зажженный девятисвечник.
– А ты почему с нами не поешь? Сегодня праздник. Сегодня все должны петь и веселиться. А ну-ка, лентяй, ступай в круг! – Лея схватила его за руку, потянула к себе, но брат вцепился руками в скатерть. – Сегодня праздник, – не сдаваясь, приговаривала она. – Скажи: празд-ник… празд-ник… празд-ник!
Он мотал кудрями, но сестра, которая два года подряд усердно отгоняла от его колыбели мух, залетавших со двора, и сторожила первые его сны на земле, дернула Шлейме за руку и нечаянно опрокинула на него горящий девятисвечник.
Огонь багровыми блошками запрыгал по тонкой ситцевой рубашке, и в густых кудрях вспыхнули ханукальные искры.
– Мама! – скорей от страха, чем от боли, закричал Шлейме.
Рыжая Роха опрометью бросилась к сыну и в удивленном, счастливом испуге стала с остервенением волчицы рвать на нем одежду.
Шлейме зарыдал в голос. Он стоял голый, пришибленный и клацал зубами. Вокруг него толпились обескураженные братья и сестры.
– Господи! – воскликнула Роха, пряча Шлейме под юбку. – Он говорит. Он говорит. Он сказал: мама!
И сама заплакала.
И сапожник заплакал.
И братья и сестры заплакали.
Даже строгая и степенная кошка, казалось, растрогалась от радости и обронила слезу. В доме от радости было тесно.
– Он говорит! – всхлипывала Роха. – Шлейме! Говори, говори, родненький! Я буду за тебя всю жнь молчать – только говори. Говори! Я буду целовать каждое твое слово.
Но кончилась Ханука, и Роха ни одного своего обещания не выполнила: о поцелуях вскоре забыла, ибо ее снова, беднягу, потянуло на кислое; двух червонцев на ремонт синагоги не пожертвовала, не потому, что была скупа, и не потому, что на Создателя затаила обиду, – Шлейме говорил, но говорил мало… А раз мало, значит, не был как все. А раз не был как все, значит, и на милость Господа не мог рассчитывать…
Царский жезл Шаи Рабинера Когда моему отцу исполнилось тринадцать лет, его родители – мои бабушка и дедушка – стали прикидывать в уме, к какому делу пристроить сына…
Сапожник Довид настаивал на том, чтобы Шломо, как и он, тачал сапоги и подбивал подметки («Надо в жни делать то, на что есть спрос до гроба. Даже покойников хоронят в обуви»); Рыжая Роха не желала, чтобы ее Шлейме был сапожником и чтобы в доме еще сильней разило кожей и раскисшими в распутицу проселками, колесным дегтем и навозом. Она уверяла мужа, что если уж их любимчику не суждено стать кантором и петь в синагогах, то лучшего ремесла, чем мужской портной, на свете не сыскать: без обуви, мол, от весны до осени, чуть ли не целых полгода, вполне можно обойтись, а что до покойников, то на них шиш заработаешь – ведь евреев хоронят не в лаковых ботинках, а босиком. А одежда, даже саван, требуется каждому. Голым-де на улицу не выйдешь, нагишом в землю не ляжешь.
– В нашем роду портных еще не было, – сказал Довид.
– В нашем тоже, – подхватила Рыжая Роха. – Кого только не было – и могильщики, и каменщики, и брадобреи. А портных – ни одного. Был даже один банщик.
– Кем угодно – только не банщиком, – замахал руками Довид.
Как ни странно, но они быстро, без обычных споров, порой доходивших до взаимных оскорблений и криков, сошлись на том, что надо бы у самого отрока спросить, чем он хотел бы заниматься – шилом или иглой!
– Тебя, сынок, пора к какому-нибудь делу пристроить, хватит за бабочками гоняться и день-деньской в лапту играть, – сказал сапожник Довид.
– В твои годы у меня уже деревянные гвоздочки о рта торчали, и я, постукивая молоточком, счастье свое будил.
– Пора, наверно, пора, – без особого восторга согласился мой отец.
– Чем же ты хотел бы заняться? – пришла на помощь мужу Рыжая Роха.
– Ничем, – чистосердечно прнался Шломо-Шлеймке-Шлейме.
– Ничем? Такого ремесла у евреев нет, – выпучил глаза сапожник Довид.
– Хотел бы… хотел бы рыбу ловить… – выдохнул мой отец.
– Рыбу ловить?! – ужаснулась Рыжая Роха. – Еврей-рыбак?.. Еврея-рыбака никогда в глаза не видела. А ты, Довид?
– Перекупщиков рыбы видел, но рыбаков…
– А мне нравится… Весь день под открытым небом… Сидишь в лодке и удишь, и солнце над твоей головой светит, и птицы в прибрежных кустах заливаются…
– Да-а-а, – протянул Довид. – Ничего себе мечты! Но рыбу, сынок, можно ловить не только удочкой или сетью. И шилом можно.
– И иглой, сынок, – вставила Рыжая Роха. – И без всякого вреда для любой твари.
– Ловить иглой и шилом? – удивился мой отец.
– Сошьешь кому-нибудь обновку или чью-то дырявую подошву залатаешь и, не замочив штанов, ту же рыбку для субботней трапезы выудишь.
– А чем плохо быть портным? Шая Рабинер как раз ученика ищет – он тебя с удовольствием возьмет, – гнула свое сапожничиха.
– Рабинер?.. Тот, что еще на скрипке играет?
– Тот самый, – воспрянула Рыжая Роха и покосилась на мужа: как бы старик неосторожным словом чего-нибудь не испортил. – Подумай, Шлеймке!.. А рыба… Я буду рыбачить… Обещаю тебе: каждую субботу и свежая уха, и котлетки карасиков – пальчики оближешь.
Не знаю, варила ли она на самом деле моему отцу каждую субботу уху и делала ли карасиков котлетки, но с заливистым пением птиц в кустах под открытым небом, с уловом на дне лодки-плоскодонки ему – даже в мечтах – пришлось распрощаться.
В один прекрасный день сапожник Довид принарядился и, прихватив с собой четвертинку водки, отвел моего тринадцатилетнего отца к бирюку Шае Рабинеру, старому холостяку, почти полвека коротавшему с иголкой и самодельной скрипкой свою одинокую жнь.
Шая жил напротив костела, в маленькой квартирке, где, кроме него и его скрипки, никто не обитал.
Скрипка без футляра висела на стене, как причудливая застывшая в тихой речной заводи лодочка, и, пока Довид и Шая, шумно чокаясь, договаривались о будущем моего отца, Шлеймке зачарованным взглядом, как веслом, слегка подталкивал ее на стене, и скрипка вдруг начинала двигаться и качаться на облупившейся штукатурке, словно на белых вспененных волнах. До слуха Шлеймке нет-нет да долетали обрывки разговора, но он не прислушивался к нему, весь поглощенный другими звуками, которые вплывали в его отроческое сердце.
Рабинер и сапожник Довид на него внимания не обращали – по глоточку, по капельке с какой-то редкой и сладостной медлительностью и счастливыми воздыханиями они выцеживали стаканов водку, вернувшую их вдруг на полвека назад, когда они, в ту пору такие же мальчишки, как и Шлеймке, познакомились в синагоге на празднике дарования Торы и дождь дармовых карамелек и леденцов струями лился на их кудрявые головы.
– Пусть завтра приходит, и мы с Божьей помощью начнем, – наконец промолвил Шая Раб
– Он, Шая, завтра придет, – благодарно зачастил сапожник. – Прибежит.
– Но предупреждаю: я лентяев не люблю. И говорунов… Тех, кто шьет не иголкой, а языком. И неслухов….
– Наш Шлеймке до двух с половиной лет вообще не говорил и уж не лентяй,
– успокоил портного Довид. – Еврею-лентяю на свете делать нечего. Сам Господь Бог велел евреям трудиться в поте лица.
– Не все, положим, потеют, не все, – глядя в упор на будущего ученика, промолвил Шая Раб – Иные про пот и не слышали вовсе.
Он был премистый, большеголовый, с печально-удивленными глазами, слегка косившими – под взъерошенных бровей. Когда Шая говорил, то странно, насмешливо-заговорщически подмигивал собеседнику и покачивал продолговатым черепом, заросшим по бокам мелкой и тусклой растительностью. От былой кудрявости, как и от отрочества, у него уцелел только один боевой клок, делавший его похожим на репу.
– Пусть Господь Бог меня простит, но я могу сгоряча попотчевать ученика и оплеухой… – виновато сказал Шая.
– Это по-отечески, по-отечески, – утешал его Довид. – И я, бывало, вытяну кого-нибудь моей оравы ремнем в гневе. Кто любит, тот и сечет любви.
Первый год Рабинер не платил Шлеймке ни гроша, но и за обучение не брал.
– Ученик должен платить учителю не деньгами, а любовью, – объяснил он ему однажды. – Должен, но не всегда платит. А если и платит, то частенько не тем… Понимаешь?
Тринадцатилетний Шлеймке покачал головой.
– Есть на свете вещи, о которых в юности и не думаешь. Черная неблагодарность, напр Измена…
Шлеймке глядел на него с испуганным обожанием.
– А что такое, реб Шая, мена?
– Когда клянутся в любви, пока выгодно, а потом ради той же выгоды или тщеславия от тебя отрекаются и забывают.
– Я вас не забуду, – сказал Шлеймке.
– Не зарекайся… Ты еще слишком мало прожил на свете…
Рабинер заморгал, распушил свою кучерявую, вышитую седым бисером бороду, взял ученика за руку, усадил за стол, заваленный заготовками, придвинул к себе подушечку с иголками и, выдернув одну, как колючку овечьей шерсти, спросил:
– Это что, Шлеймке?
– Иголка, – ответил ученик.
– Ответ правильный, но скучный… Он годится для того, кто собирается стать не хорошим портным, а, скажем, кузнецом или ломовым возчиком… Без воображения, голубчик, никто еще хорошим портным не стал.
– Без чего?
– Без воображения, – повторил Шая.
Шлеймке затравленно глянул на учителя. Чего, чего, а этого – воображения – у него уж в точности нет. Кроме как у Рабинера, такой штуки, наверно, нет ни у кого и во всей Йонаве… Может, это что-то вроде скрипки, на которой Рабинер по вечерам играет от скуки?
– Разве, реб Шая, вы не иголку мне показали? – отважился спросить он усмехающегося наставника, убежденный, что тот либо потешается над ним, либо таким образом пытается от него отделаться.
– Иголку.
– Почему же тогда мой ответ правильный, но скучный?
– Почему? Сейчас, голубчик, объясню. То, что это не мясницкий нож и не топор, каждый дурак, прошу прощения, видит.
– А что, по-вашему, видит умный?
– А умный в каждой вещи должен видеть еще что-то такое, чего никто не видит.
– Зачем?
– Чтобы и жить было в радость, и работать. Например, я в иголке вижу ски… Ты хоть знаешь, что такое скипетр?
– Нет, – совсем было отчаялся Шлеймке.
– Жезл. Знак царской власти. С драгоценностями и резьбой.
От его слов перехватывало дыхание и на лбу выступали росинки пота, но Шая как ни в чем не бывало продолжал:
– Разве хороший портной – не король?
Губы ученика подрагивали от умления и жалости. Неужели Шая Рабинер на старости лет рехнулся от одиночества?
– Ты, братец, смотришь на меня, наверно, как на полоумного. Король, ски… А ведь, как поразмыслишь, от такой работы, если не подсластить ее выдумкой, и впрямь можно свихнуться… Тем более что эту иголку надо не выпускать рук до самого смертного часа. И не только не возненавидеть, но полюбить… Наперсток надо любить, будто он не наперсток, а какой-нибудь драгоценный бриллиант или сапфир на пальце. И нитки надо любить и видеть в них не истонченное волокно, а проселки и дороги, которые связывают нашу Богом забытую Йонаву со всем миром… со всеми городами… Понимаешь? Сегодня – это, например, дорога нашего местечка в Санкт-Петербург, завтра
– в Варшаву, послезавтра – в Париж, через неделю – в Иерусалим. И так о дня в день… всю жнь… до гробовой доски… Сиди сиднем и шей – сермягу или лапсердак, камзол или кафтан. Вдевай нитку, запрягай терпение и волю и бреди себе в зной и в стужу по свету – туда, куда сердце зовет. Что за радость видеть только то, что видно: вот нужник за окном… вот пьяный и осточертевший, как матерщина, урядник… вот лавочник Гедалье, шествующий по улице походкой праведника и звякающий связкой ключей, как стражник у райских ворот…
Шлеймке не успевал следить за внезапными вивами его мысли. Хотя Шая и ругал говорунов, но – судя по всему – сам был большой любитель поговорить. Да это было и неудивительно: в доме учителя не было ни одной живой твари, с которой он мог бы перемолвиться словом.
Как и подобает новичку, Шлеймке не перебивал Рабинера, даже во время коротких пауз, набухших, как почки на деревьях, невидимой глазу взрывной силой, не вставлял ни единого слова, ждал, когда они брызнут словами. Иногда эти паузы затягивались и от нечего делать Шлеймке принимался блуждать взглядом по бревенчатому, прогнувшемуся потолку, по стенам, по старой швейной машинке в ржавых подпалинах.
– Шить можно научить любого, – устало пронес Шая. – А вот любить свое дело… Этому научить нельзя. Ни похвалой, ни плетью… Ладно… Ступай и накали утюг. Только, смотри, дом не подожги.
Шлеймке принес березовое полено, настрогал лучины, выстелил ими дно утюга, сверху насыпал углей, раздул огонь, подождал, пока угли побагровеют, и захлопнул крышку.
– Ну, Шлеймке, а что, по-твоему, это? – тыча в пышущий утюг пальцем, на котором сиял не наперсток, а сапфир, спросил Шая.
Почувствовав вдруг, что от нескучного ответа на этот вопрос зависит, согласится Шая учить его таинствам и премудростям ремесла или отошлет обратно к родителям, Шлеймке весь напрягся. Он услышал, как непривычно гулко бьется его молодое сердце, прищурил глаза, которые родня сызмальства, чуть ли не с колыбели, упорно приучала видеть на свете только то, что видно всем, и, поражаясь собственной наглости, ответил:
– Пароход… Пароход, который дядю Мойше-Янкеля увез в Америку.
– Из тебя, Шлеймке, выйдет толк. Помяни мое слово!
Ему не сразу далась эта нелегкая наука видеть вещи не такими, какими их видят все, называть их не своими именами, а провольно приписывать им совершенно иные свойства и качества. Сначала он не столько заботился о том, чтобы развить свою сметливость и воображение, сколько о том, чтобы угодить учителю. Но, когда он узнал его поближе, каверзные вопросы Рабинера уже не язвили душу, а чудачества старика не казались праздной игрой, тщетным и натужным желанием приукрасить унылые портновские будни, а воспринимались чуть ли не как образ жни.
– Каждый человек, – поучал его Рабинер, – должен сотворить свой, не видимый для других Иначе он рискует превратить реальный мир, в котором мы живем, либо в конуру, либо в стойло. Посадили на цепь, золотую ли, ржавую ли, – и сиди до скончания века. Загнали в хлев – жуй свое сено, пока тебя на бойню не погнали.
– Нередко Шаины рассуждения приводили Шлеймке в замешательство, но чем дальше, тем больше он привязывался к Рабинеру, тем охотней втягивался не только в работу, но и в его странные игры.
Рыжая Роха не могла нарадоваться успехам сына: ведь сам Рабинер предрекал ему блестящее будущее.
Все шло как нельзя лучше. Растроганная похвалами сапожничиха старалась отблагодарить Рабинера – приглашала бирюка к себе на праздники, варила для него варенье крыжовника и малины, приходила к нему в берлогу мыть окна и полы, уговаривала знакомых вдов в синагоге и повитуху Мину выйти за него замуж, не раз набивалась в сватьи. Но однажды, прождав сына до полуночи, так осерчала на Шаю, что готова была тут же забрать от него своего Шлейме.
– Он что, тебя и по ночам учит? – устроила сыну допрос Рыжая Роха.
– Нет, – сказал сын.
– Почему же ты ночевать не пришел?
– Я же тебе говорил: если не приду, не волнуйся…
– У Шаи что – другие, чем тут, дома, сны снятся? – кипятилась Рыжая Роха. – Дочь барона Ротшильда? Хупа золота? Миллионное приданое? Особняк в Париже?
– Причем тут Ротшильд? Реб Шая рассказывал о себе… о Белостоке… о погроме… о своих погибших блких… о том, как спасся… спрятался в костеле за алтарем… как потом бродяжничал, пока Польши до нас, до Йонавы, не добрался.
– О погроме рассказывал? – усмехнулась Рыжая Роха. – В другой раз я тебе, Шлеймке, устрою такой погром, что ты от меня ни за каким алтарем ни в одном костеле не спрячешься!
– Но я же тебе говорил! Вспомни!.. Потом еще реб Шая на скрипке играл…
– На скрипке? – опешила сапожничиха. – К кому тебя в ученье отдали – к портному или к скрипачу?
– К портному. Но…
– Реб Шая больше ни на чем не играет?
– Ни на чем. А что?
– Ничего. Вырастешь – узнаешь… Он сам тебе предложил остаться?
– Да. А что?
– «А что, а что?» – возмутилась Рыжая Роха. – Ты слышал, Довид? – обратилась она к склонившемуся над колодкой мужу. – Шая предложил нашему сыну оставаться на Вишневой круглые сутки?
– Ну и что? – встрепенулся Довид.
– Господи! – возопила сапожничиха.
От невнятных объяснений Шлейме и отстраненности Довида, для которого чей-то поношенный ботинок был дороже ее спокойствия, она просто пришла в ярость.
– Если ты и дальше будешь так, – прохрипела Рыжая Роха, – заберем тебя от Рабинера и отдадим Биргеру. Пусть твой учитель Шая не строит себя орла, Исроэл Биргер тоже с крыльями, пусть не с такими, как у Шаи, но и у рыночного воробья можно научиться летать… не только в дерьме копаться…
Научиться-то можно, но высоко ли взлетишь, подумал про себя Шлейме, но промолчал.
Он знал: матери и без того несладко. Скоро навсегда покинет дом сестра
– погонщица мух Лея, да что там покинет – уедет за тридевять земель! – бедняжке совсем задурил голову маляр Рахмиэл – жених Утян: в Америку, мол, в Америку! Там на полях не ромашки растут, а доллары пачками на ветру колышутся, а в городах, в какой дом ни войди, каждая стена не обоями обклеена, а банкнотами. Срывай сколько заблагорассудится, если ты не ротозей и не пентюх.
Рыжую Роху раздражали не только вкус и выбор Леи, но и сборы, проходившие в непонятной спешке, словно ба гормя горела. Шлеймке не хотелось сердить маму – несмотря на все свои клятвы и заверения, что «лавка закрыта», она, видно, снова понесла, но и уходить от своего учителя к рыночному воробью Биргеру он не собирался. Разве сравнишь Шаю с Исроэлом? Орел все-таки в поднебесье летает, а воробышек в дерьме роется, стараясь оттуда овсяное зернышко выклевать.
– Ладно, – пообещал он Рыжей Рохе. – Больше я там ночевать не буду.
Берлога Рабинера, конечно, была куда просторней, чем тесная комната в их бе. У Шаи Шлеймке спал на мягком диване, обитом выцветшим плюшем, а дома вся орава – четыре брата и две сестры – умещалась на одной кровати. Да и кроватью ее нельзя было назвать. То был сколоченный струганых досок настил, державшийся на отесанных сосновых пнях, окрашенных масляной краской в цвет спелой малины. Настил ржаво и зловеще скрипел в ночной тишине, как деревья в летнюю грозу. Шлеймке спал рядом с Леей, и, бывало, пока сон не зашивал веки, лежал, прислушиваясь к ее теплому дыханию, смотрел, как в летних, почти прозрачных сумерках – под откинутого одеяла белеют ее всхолмленные груди с двумя юминками на вершине, и странное, постыдное волнение охватывало его от собственного любопытства, от невольной слежки, от греховного желания притронуться к холмикам, белеющим в темноте, и кончиком языка лнуть каждую юминку.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.