Текст книги "Сплясать для Самуэлы"
Автор книги: Хагит Гиора
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
На диванчике, прижатом к стенке
На диванчике под интересным и, кажется, даже замечательным офортом сидит, поджав ноги, худощавая особа; погружена в книжку и чему-то там, на страницах, посмеивается.
Оглядываюсь; в углу стол, накрытый клеёнкой, и проём в кухонный закуток. Оттуда, прервав работу, вышла женщина в переднике, поздоровалась приветливо и вернулась к готовке.
Где та, которой добиваюсь?
Меж телефонных рысканий долго изучала на обороте обложки крошечный отпечаток лица в черных глубоких рвах под чернью волос ровно, как парик, перекрывшей лоб. Убийственная наводка аппарата? Или интенсивная странно-базарная ретушь? Всматривалась в окончательные морщины вспученных подглазных мешков, заплаканных, в черноту борозд у рта, безуспешно отыскивая сотворившую книжку-тетрадку, лёгкую, проникающую как крепчайший аромат; не могла опознать.
И теперь ищу подобие отпечатка. Но больше в квартире никого нет. Значит, эта, на кушетке, вспыхивающая и прыскающая смешками сама себе, и есть Самуэла с улицы Пророков? Другой не имеется.
Заходят бабцы из горсовета одна за другой. Хитрован с широкой улыбкой щедрого хозяина проводит их мимо кушетки у стены с офортом за угол в дальнюю комнату и возвращается на пост к дверям, поджидая новых. Бабцы из комиссии, размениваясь с ним бодрыми приветствиями, проходят мимо читающей и исчезают за углом. Та, что читает, не отрывается от книжки, посмеивается. На всякий случай подхожу к ней, спрашиваю:
– Вы Самуэла?
Поднимает большущие светлые наполненные глаза:
– Да.
Шок. Это – она? Но на фотографии несмываемые страдальческие борозды, «которые оставляет время», сказано в её книжке. Передо мной другое лицо. Для него одно неукоснительное слово: прекрасное.
Сидящая – без ретуши фотографа, без наводки на резкость – высветлена вся. Светло-серые прямые седые штрихи вокруг головы, высветленное лицо, глаза… светлые? серые? Переливаются, наполненные своим неуловимым, и смотрят так прямо и раскрыто, будто посреди космоса встретили другое существо и… на каком языке нам сейчас разговаривать?
Устойчивость черт изменить не дано, такова природа, такова порода львицы зимой. Лёгкость, тонкость не вылепленных, но прочерченных на вздохе, на вдохе, на выдохе черт – дзинь, дзэн, единожды, без поправок.
Я обмерла. Обомлела. Это – она? С той фотографии из дряблых помех кожных наплывов? Знаю, фотофиксации МВД, ОВИРа и в папках ГБ меняют лица: запертые глаза, рот – серая щель. Предотъездные отпечатки удивительно схожи с фотофиксациями зэков. И всё же и там я вполне, вполне для себя узнаваема. А тут… Морщин не было, нет. Точёное лицо и прозрачные наполненные глаза. Сидит, поджав ноги, с книгой на диванчике в просторной голой прихожей и прыскает от каких-то строчек. В тереме, в башне, и никаких претензий к миру, ни к кому.
Как разутюжились складки и борозды? Кто сфабриковал фотографию? Или высвобождена она от забот, и красота, наработанная изнутри работой жизни, мыслящая, явлена. Такую изъять – только вместе с жизнью, с дыханием, её так и называют: одухотворённая. Явлено изысканное во множестве переборов, его изыскали, и вот искомое, оно уже не растает, не рассеется. Бац! – перед тобой до-стоинство, до-стояние. Самодостаточность.
И глаза зеленовато-серые, нефрит, прозрачные. В перипетиях книжки «Тиара кобры и коршуна», в перипетиях времён эти глаза настояны в единственный – её – настой.
Настоянная, на-стоящая. Вся высветлена. Ни складки ретуши, ни тени.
ОЩУПЬ
Ошмётки злобы
Она смеялась, пока собирался консилиум, и бодрячок-хитрован спроваживал входящих в комнату за стену за её спиной. Там они совещались, как сплавить её туда, где коридор, общие комнаты и за престарелыми коллективный уход. Затейник-распорядитель затеи встречает, снуёт туда-сюда, бдителен: не помеха ли я, нагрянувши сейчас невесть откуда. Проходя, каждый раз предупреждает:
– У нас комиссия. Сейчас заседание. Срочный вопрос, – это он придерживает поводок, предостерегая и не пуская. О, деятельное советское быдло в разгаре поживы на новообретённой почве! Физиономия – подошва, протоптанная во всеугодных сделках и поделках.
Равномерно-спокойно громко на иврите зужу ему и проходящим бабцам своё официальное заявление, вдалбливаю ещё и ещё, и ещё:
– Я приехала из Иерусалима! К писательнице! По личной договорённости! Которая здесь проживает! Это её жилье! У нас назначена встреча! – жму кнопку и включаю своё «гражданин начальник, я, как гражданка, заявляю…» и т. д. и т. д., раскаляясь в злобе. Раскаляемся оба, каждый в своём ожидании. Она же – вне проходящих-приходящих, читает и смеётся. Да, отодвинуть её, «странную вещь», и принять в отношении жилплощади срочные меры им запросто… Её вызывают к заседающим. Помощница по хозяйству и я присаживаемся за стол с клеёнкой, переговариваемся. Она не понимает суматошной затеи с внезапным переездом, кому это понадобилось? Самуэла живёт здесь годы, с самого начала… а в России издавали её книжки. N., поэт, когда стихи его по Питеру и по Москве ходили в самиздате, задолго до знаменитых судов над ним, до вышвыривания за рубеж и до Нобеля, был влюблён, или вдохновлён, или как-то очень связан с Самуэлой. В интернете она названа его музой.
Та-ак. Она причастна к знаменитостям настолько, что и помощница по хозяйству в курсе.
Самуэла возвращается, присаживается к столу с клеёнкой.
Трапеза.
Отхожу к офорту над кушеткой. Он замечательный. Кружу в нагом просторе комнаты; нутро взвинчено «заседанием» неслышимым и невидимым «как сдвинуть Самуэлу без помех». Дом старый, стены толстенные. Шарахнуть бы по заседанию чем-то престижно-скандальным, может, приостановятся, подумают, что-то поймут. Ведь мы в Хайфе, бабцы – просто бабцы, не нанятая сов-свора, чтоб затравить, задвинуть, чтоб стало будто и не было. Надо их как-то оглушить.
Захожу за угол стены в ихний зал заседаний.
…Молочу несусветное, что-то из «Ревизора», да-да, к вам едет ревизор!
И совсем не стыдно, наоборот – адреналин, славное его винцо подбавляет разноцветия на всю катушку. А подбавить звучное, ярое, из регистров журналистской своры, это полезно, это они почитают и опасаются.
Спятила, но ничего, от неожиданности не разберут. Я здесь первый и последний раз. Вдруг подумают: орёт хлёстко, барственно-привычно, а может, шишка? От надежд воображения злоба идёт впрок, делается хорошо, убедительно. Надо возвестить, что Самуэла знаменитая, и даром им это не пройдёт.
Бабцы и хитрован удалились. Помощница по кухне и по хозяйству попрощалась и ушла.
Мы с Самуэлой вдвоём.
С нею
Господи, я вломилась, и надо что-то говорить. Ещё в автобусе с утра заготовила вопросы, спасательные круги, развесила их по бортам своей шлюпки, чтобы было за что схватиться. Автобус-шлюпка шлюпает, шлёпает… Вот нормальный подходящий вопрос, она же вышла из египтологии, из Египта, вот и спрошу:
– А Вы были в Каирском музее?
Или в Британском. Или в Берлине, где Нефертити?
В комнате, кроме кушетки и стола в углу, два стула. Но сидеть невозможно. Стою перед нею, чтобы задать приличный логичный для египтологини вопрос. Но в нагих стенах он брякнется корягой, зазывая: торчу здесь, торчу для тебя, а ты зацепись, зацепись! Вроде знаменитого-того колеса, отлетевшего от телеги, и размышлений, докатится оно до Константинополя, то есть до Каирского музея?
У-уй, эти придуманные по дороге в Хайфу, заблаговременно вздутые к велопробегу шины – а встрял гвоздь, неизвестно откуда, – и лопаются, лопаются!
По инерции, как два дня назад по телефону, лепечу бессвязно-восторженно… Безмолвствует. Выждав момент, роняет вежливо:
– Но там… много несовершенств.
Как тогда, так и сейчас по-питерски, прохладно-недоумённо отводит мою словесную россыпь. Зато дельно, профессионально, без единого лишнего слога продиктовала, как завернуть в закуток на улице Пророков! Вышагивая вверх, – а улица проживала свой день и шаркала мне по глазам и по спине, как хорошая жёсткая мочала, – я ощутила безупречную точность выданного телефонного указания.
Лицо неизменно, говорит замедленно, подыскивая, чем заложить кладку и перегородить хлынувший пришлый поток, а то никак не отхлынет… До меня доходит, как далеки от неё мои слова, слова, слова.
Ей интересно, однако, чем занимаюсь и зачем направляюсь в Испанию. Сообщаю вкратце. Оживляется, выходит из очерченного круга, спрашивает ещё и ещё. Докладываю, поясняю руками, ногами, каблуком, всей доступной азбукой Flamenco; прогибаю и выворачиваю cuerpo44
Тело (испанск.)
[Закрыть], рисую его знаки-иероглифы.
Её абсолютное внимание и другое, новое безмолвие втягивают. Распускаю перед нею ладонь, разнимаю пальцы, разглядываю ладонное донышко. Вот прорва жизни моей, ещё не узнанной, до конца не опробованной, её узелки, завязки, развязки, в тропках, расщелинках, долинках плоти. Вот ладошка, назревшее грядущее, куда вглядываются хироманты!
В Талмуд по Осипу следует вставить строчку «Узел жизни, в котором мы узнаны и развязаны для бытия» внушительными большими буквами, чтобы их вещество проникало в сетчатку без линз, очков и всяких приспособлений. Тогда тело сразу, нательно, вбирает, пропитываясь. И пусть к берегу, меня берегущему, подступает прилив. Пусть обоймёт, и я восчувствую.
…узнаны, узнаны.
Кто-то вглядывался в меня? Распутывал ниточки, чтобы я выпуталась… или впуталась в жизнь, а распутывать дальше – уже сама?
А куда? а как? я не знаю, не зна-а-аю!!!
Развязаны! Развязка – как на дорогах – для бытия. Налево пойдёшь, направо пойдёшь… идём, нашаривая, и всё время наощупь, как кроты.
Уже проделываю заглавные буквы, уже целые абзацы
Flamenco, коды-развороты сути, «от живота».
Ой, глаза её вбирающие, наполненные… Доходим до «копл», «куплетов» (в моих толкованиях), до звучащего голоса, он ведёт, перешибая иногда слово-знак, и оно тащится, сигналя вдогонку звучащему: я тоже, я тоже значу, я тоже смысл! А голос полнит пространство, перешибает телесный видимый текст. Жесту нечего добавить в этот момент, ему нет места, жест безмолвствует.
Жалуюсь: почти перестала читать. Напечатанные слова, когда-то отгадка всему на свете, людям и обстоятельствам, сейчас как зазубринки истёртого ключа – так попользованы и поношены, что ничего не открывают. Как Ромео: пел, пел, воспевал розу Розалинду, ворковал по правилам любовных виршей в положенных ритмах и размерах, и вдруг – стоп. Перестало течь, влечь, струиться. Что стряслось? Что случилось? А случилась – Джульетта. На белом свете оказалась Джульетта.
– О, стать бы мне твоей перчаткой!
Коснуться, коснуться. Кругом нагорожен город, кварталы, кланы, перегородки, делёжка насмерть, а ему – дотронуться и всё тут, и никаких соображений. Двинуть кисть вот так. Стать твоей перчаткой.
Протягиваю – дотянуться только чтобы жить – тронуть и удержать фибру дрожащего между нами живого воздуха, протягиваю ладонь в медлительнейшем развороте, открывая и сворачивая один за другим, как в раковину внутрь, пальцы.
– Ромео означил это очень ясно: «стать бы мне твоей перчаткой!» – говорю.
– …как прекрасно! – выдыхает она.
Продолжаю доклад; слова, аккомпанемент из вкраплений слов, лишь поддакивают. Глаза рыщут в поисках тейпа55
Так в Израиле в то время называли кассетные магнитофоны (прим. ред.).
[Закрыть], радио, чего-нибудь музыко-говорящего. Не нахожу, прошу её напеть что-нибудь из Брамса, из городского романса, какую-нибудь цыганочку из тех, что после войны инвалиды наяривали в поездах, переходя по вагонам, хрипя и растягивая гармонику; хоть цыганское, хоть испанское.
Буквы Flamenco накатывают, слепляясь, перебивая, перехватывая мне руки. Обшариваю ауру – своя? чужая? – прощупать кусочек пространства – ближний? присвоить? или, глянув через плечо, не отбросить даже, а – стоп, замереть в столп. Сюда не иду. Чужбина. И бочком, не воюя, нигде и ничья, отхожу в другой, уже другой кусочек времени, тут другое пространство, и я другая.
Она спрашивает, откуда моё имя.
– Я – самозванка, – и с великой охотой повествую, как в конце трёхтомного словаря перебирала на слух и ощупь список имён за три тысячи лет. Выбирала подходящее. Одну из жёнушек Давида звали Хагит, «ит» – женский признак, приставлен к сути, а суть оказалась замечательно вместительной: «хаг» в иврите – праздник, к нему приходят, пройдя обычные дни. У мусульман это хадж, паломничество к святому месту. У евреев – завершение пути к высшей точке события, когда, насыщаясь ритмом и пением, кругами обходят алтарь с праздничной жертвой. То, что дымится на жертвеннике, заодно тоже именуют «хаг». На исходе торжеств радостный зов «и́сру хаг!», «вяжите на заклание!» (то есть ягнёнка, последнюю жертву) в последний раз накаляет воздух свершением и событием. Этот день так и именуют: «Исру-хаг!»
Кстати, слово «хуг» того же корня, нынче очень расхожее, означает «кружок», когда, усевшись, все заняты чем-то одним.
– А у Вас такое невстречаемое, совсем новое для меня имя Самуэла – откуда?
Оказалось, в честь деда Самуэля, портного. Его вдумчивые пальцы, finger, выправляли невыправимое. Вот и фамилия стала от «фи́нгер» – Фингарет.
– А я-то думала, откуда такая особенная фамилия? Фин! -га! -рет! Финджан-Финджан, далёкие хребты! А это дедушкины пальцы!
– А как это Вы вдруг – и приехали? Всё же, думалось мне, успешная, исполненная трудов интересная жизнь, муж, Эрмитаж, книжки.
– Почему Вы решили – именно сюда?
– Потому что я еврейка.
Самуэла единственная за всю мою израильскую жизнь не допытывается о прежнем имени. Освобождение от объяснений, прилив благодарности как дар окатывает меня. Снова хоть цыганское, хоть испанское.
Высвободившись, оживает cuerpo, вступает в говорение о подступающем и наступившем насущном своём настоящем: вот мой настой, здесь стою.
В помощь бубню «па… па… па-па…». Отбиваю топы без опаски. Соседей нет ни с какой стороны, внизу лишь хозяйственное складское.
Самуэла спрашивает про каблуки, про юбки. Конечно, имеется, всё это покажу ей по-настоящему…
– Но я уезжаю! – вспомнив, вскрикиваю отчаянно, и в доказательство уже без слов, на всю катушку выговариваю, чем займусь в Андалузии в ближайшие дни.
Смотрит неотводимо.
– Вы меня поразили.
А, это хорошо, это по мне. Это в самый раз – насчёт пофигурять и поражать. И клянусь (то есть, просто заявляю): через три месяца сразу по приезде отработаю ей по всем правилам Flamenco, на каблуках с гвоздиками, в настоящей юбке, вскидывая колено, пальцами, запястьями, прогибом на пределе и с настоящим – с диска – дикобразным цыганским голосом, несообразным для здешних мест. И запируем.
Недвижно со своей кушетки она, спокойно:
– Если доживу.
У-у! За окном вечер. Сейчас бы взвыть на луну или без луны. Эти петербуржцы притерпелись ко всему, будто блокада была вчера, пока отошла, и с нею беспокойства мира, но завтра, возможно, явится, так что берём в расчёт, может будет, может нет.
С этим «если доживу» прохожу мимо тяжеленной двери с замком и засовами то ли в котельную, то ли в подвальный склад, топаю к калиточке, выныриваю на улицу Пророков к бомжевато-потёртым посидельцам той же пивнушки. Та же в цветастых волосах разглядывает меня хищно и деятельно. Так же шкурой чувствую их живописное внимание; они провожают моё прохождение по улице Пророков.
Только бы дожила, только бы дожила.
Вниз к автобусу к автостанции, скорее в Ерушалаим и дальше в Испанию. Только бы дожила.
Как увязать, ухватить и увязать в себе это волоконце в совместность. Буду молиться в Испании. Она должна дожить. Она обещала. Это долг. Буду звонить. Буду молиться и звонить.
Возвращаясь в свой страстный город – за автобусным окном чёрные холмы, Иудея – перебираю в голове блиц-заход в оголённое жилище, выталкивающего (вежливо) подрядчика-устроителя. «Мы ждём комиссию». И она на диванчике, поджавши ноги, смеётся сама с собой, незыблема, как высечена в нефрите или в базальте.
О, к ней надо продираться элегантно, не шибко экстравагантно, исподволь; распихивая локтями-локотками вкрадчивую иврито– и русскоговорящую мразь, втолкнуться внутрь вежливо.
Предисловие, снятое с уличной полки
…Не разнять меня с жизнью – ей снится
Убивать и сейчас же ласкать…
…
И когда я уйду, отслуживши,
Всех живущих прижизненный друг,
Пусть раздастся и шире и выше
Отклик неба во всю мою грудь!
19.III.1937 г.
С уличных полок, куда выставляют книжки, отслужившие людям, и книги уже не живущих, сняла небольшую, цвета обожжённой глины. На обложке прописью: «О. Мандельштам». Забрала домой на мандельштамовскую полку.
В преддверии, как отвернёшь твёрдую створку, на развороте желтоватой бумаги, промокшей, подсохшей, где-то скукоженной, в трещинках, как по стеклу вдарили кулаком, в печатных разбрызгах лиловатых чернил – надпись, пожелание Осипа, – ну когда на исходе, и хребет, позвонки, затылок, лопатки и ступни уже успокоены, раскинуты на земле. Бирку к лодыжке ещё не привязали, но, пока небо над ним и над всеми живущими, всеми прижизненными, – пусть откликнется отовсюду и наполнит Осипу грудь.
«Отклик неба во всю мою грудь». Просил о полном дыхании, чтобы, как ветер в парусе, дуговая растяжка и – выпрямительный вздох.
«Отклик неба во всю мою грудь», – говорит Осип. Это когда всё исчезает, исчезает и – «подлинно поётся и полной грудью наконец». Всё исчезает, говорит Осип, остаётся пространство (уже вошло, уже внутри). Звёзды. И певец.
Наполненная грудь, в ней отклик неба. Отклик наполнил её, и дуговая растяжка, отклики-осколки неба в груди, и – «сердце моё разорвите вы на синего звона куски». Звуковая растяжка.
Писано выцветшими чернилами на развороте, сразу как отворяешь обложку в следах житейской её биографии.
Вещая птица пожелала, завещала, улетая. Издательство ЖАЗУШЫ. Алма-Ата.
Хорошее у издательства название. Хорошо поджарено. Занозит, зудит, как стрекоза. И обложка гончарная. Осипу бы понравилось.
Отважная женщина по фамилии Бельская из Алма-Аты (сколько Бельских, Бяльских, Беликовых, Бяликов, Беленьких в Израиле?) составила в Алма-Ате компактно Осипову прозу и стихи, вложила в крепкую, как створки ракушки, обложку, а в последние строчки предисловия она помещает, чтобы нам в суете не забыть, назидание Осипа, эти непонятные, неотступные (ну, откуда, откуда они у него?), недоступные моему восприятию мучительные строчки «…забываем мы часто о том,
что счастливое небохранилище —
раздвижной и прижизненный дом».
И об это растираю свою черепную скорлупу.
Книжку легко вложить в сумку, брать куда угодно, её бумажная плоть в следах житейских перипетий. Буду открывать наугад. Какой вылетит стих? Что скажет Осип моему дню – сейчас, сей момент?
Не упустить Баха
Во всю космическую мощь органа в Иерусалимском театре грохочет Бах. Так не бывало во времена Баха, тогда вселенная не расширялась так стремительно; жили, свернувшись клубочком в гнёздышке с местным раем, местным адом.
И вот из бездн, о коих не подозревали, грянуло всепрохватывающе. Против этого грома – что́ я? Даже не Паскалева тростинка, та объемлет мыслью и воображением, по законам подобия, пределы, которые за пределами.
Что́ есть Бог?
Ха.
Говорить с Ним?
Ха.
Каков Авраам?
Каковы евреи, придумавшие себе Авраама?
Но ведь был разговор. Бог вызвал Авраама на разговор.
Бах наподдал напоследок, вдарил. Была в спешке, успеть бы доставить себя в аэропорт, проволочить себя меж пунктов петлей, пометок, проверок, отмерок; пройти между мирами. А Бах громыхнул и выпихнул, вышиб из спешки вон. Куда? А нечего оглядываться. Деянием Амнона и Инбаль по мне бабахнул Бах.
Закрыть глаза и, вглядываясь, вслушаться.
Звук – в слух; сигнал, передача. Кто-то открыл дверь, выпускает, чтобы аукнулось (скрип: дерево стонет в лесу, чтоб другие деревья узнали: мне плохо, дру́ги, напрягитесь, подберите мышцы!), чтобы брызга, волна, альфа-частица, посланная стрела кого-то настигла.
Кто-то внимет, примет, предпримет меры. Приметит, приветит. Ответит. Возникнет увязка (во времени и в пространстве), внятие, приятие; внимание, чтобы поиметь понимание. Худо-бедное по-ни-мание.
Дальше – свой свояка видит издалека. Дальше идёт сотворение, то есть совместное творение, со-творение золотой жилы, кристаллов кварцевых, соляных, родового гнезда, любви до гроба… Сотворение мира. По порядку, по таблице Менделеева. Элемент, разборчивая невеста, перебирает прочие: не то, не то, пока не припадёт к родному.
Бабахнуло. А сейчас, трепыхаясь в ррреальности, за что уцепиться?
Потуги размышлять по дороге из театра.
Так, продолжим, продлим мозговую философообразную тягомотину. Ну-ка, поднатужимся, куда поведёт петлистый головной кишечник?
Человек брошен в космос как звук. Слышит себя? не слышит? Мнётся, сомневается, нащупывает, нашаривает свои пределы. Я? это Я?
Как волна цветения на стволе гладиолуса, как открывшийся в свой черёд цветок, «я» возникает и исчезает.
Ребёнок называет себя именем, которым, опознавая, именуют его другие. Но внутри, чтобы глянуть на себя, росток ещё не пробился, не завязался в «я». Эта работа для клеточной мелкоты, разнокалиберных частиц-частот, вибраций, фибр, треволнений – им ещё вкалывать и вкалывать, сплетаться.
…в очереди проходящих преходящих по пищеводу аэропорта вдоль алюминиевых трубок, сигнальных ремешков, вдоль череды улетающих, улетающих…
…самолёт над Средиземным морем жужжит и жужжит, продвигаясь к западному его краю.
Так, потянем ещё и вытянем для головы, обученной в средней школе, нечто внятное и выявим в неразберихе некое ДО – дойти вон ДО-туда, ДО-тащиться, дотянуться до смысла, до цели.
Дичком, перебирая по молекулке, не предвкушая ни прав, ни правил со-обществ, со-жительств, со-бытия́ (это после, после, когда зародится быт и выведет себя в бытие; в бытие заведутся события; тогда-то настанет, тогда-то и явится СО-БЫТИЕ́!).
Повторяю: дичком, на слух, наощупь, шебурша ухо и все чувствилища, звуча вплотную, тычась в стенку родимой корзинки, брюхо родное, шерстистое, в щенячьем счастье урча над заветной косточкой, нашаривать своё, себя… Ага, вот, вот сладостная завязка, вот я!
И чем дале, тем – не из меня, откуда-то ДРУГОЙ, смутный шорох, ЧУЖОЕ, не моё шебуршение, НЕ-Я поднимается… чужое поднимается, звучит ближе, ближе, я перед ним – ничто.
Сейчас обрушится. И родимые увязки с корзиной, брюхом, увязки-завязки, нащупанные в трудах, уложенные экономно в драгоценные смыслы, мои дорогие увязки-завязки… всё – вдрызг?
Я перед н и м ничто.
Разломы мира, я в разломах, мир в разломах. Это не Бах. Это уже Малер.
Мои ворсинки, взращённые радары, – дыбом. Вздымается ужас.
Но разбираю телесный голос шкуры моей – единственный, по-прежнему тянется по земле, истончаясь, вытягивает себя в йй-а-а… Он – мой? Он – йй-а-а?.. Не перестаёт, не перестаёт.
Скрип надвигается. Чужое пространство грядёт, рыча и руша, как самолёт в грозовых ямах туч, трясет всё моё шевелящееся, кровообращение, дыхание, клеточки нажитые, сущие; сейчас сокрушит в крах, в разломанные острия.
Но… различаю, или оно само пробует различаться? Что-то проклёвывается… подыгрывает? вторит… Вроде отвечает, но на свой лад, как-то вовсе на свой лад… отзывается на мой ужас? позволяет… позволяет себе усмешечку?
Раньше такого не было. Возникла отдельность, дистанция; возникло некое МЕЖДУ: я и… Мир не разламывается, не пожран в единое… даже наоборот: я и… продолжаемся в нём. Мы продолжаемся.
Самолёт гудит. Я и самолёт над Испанией.
Снова заминки, игручие промежутки в перепадах звуков-струй. Вроде уже и не погоня зацапать и поглотить, а просто в охотку, нашла охота, как дразнилка, захотелось – угонись-ка за мной! следишь? Следуешь? Давай-давай, а я сейчас эдак…
Ты так, а я эдак.
А дальше? Чем удивишь?
Вытягиваю шею. Взаимно распознаём на поворотах – кто так, а кто эдак. Может, и угрожает, но чуточку заигрывает, чуточку по правилам, будто есть правила, будто уговорились насчёт правильно-неправильно, так что, вглядываясь, уже надкусываем воздух этого самого «между», ожидая и предвкушая (как это назвать? – «ин-те-ресно!») новые нежданности. Да-да, открылось чудо-дерево, оказалось дерево, у дерева ствол, из ствола выбираются веточки, из них – новенькие народившиеся листки. Машут по-разному в разные стороны, как сигнальные флажки, что-то сообщают. И какое-то правило, как править балом всех веточек, когда им скукожиться и согнуться, а когда радоваться, шелестя на ветру.
Кажется, уже летим над Андалузией?
Уже потягиваем веточки-проводочки (только и ждут, когда потянем) … натягиваем нити-фибры-волокна воздуха, передатчики-датчики. И каждая фибра-волоконце – струна, ей охота гудеть!
…Вслед устремлениям и трепыханиям душевным Инбаль и Амнон устремили трепыхания телесного вещества; то и то предприимчиво скрестили воздыханиями Баховой фуги. И мне перепало глотнуть в нынешнем мироздании вздохи органных её погружений и воздыманий.
Кто есть кто и кто где – всё разъяснено и распределено между нами. Надёжно стали в стойках противостояния. Я – здесь, Ты – там, упёршись каждый в свой корешок, кто перетянет. Ничего всмятку, никаких обмягчений, срывов в сладость беспамятства. Канат-струна-меридиан натянут превосходно, крепко держим, не даём сомкнуться полюсам в точке нуля, в точке конца желаний. Не размажемся в нирвану.
А что воздвигнем этим святым напряжением, этой взаимной строптивостью? Ради чего вся петрушка?
А мы сотворяем наисущественное, насущное, насыщенное. В стойке настырно-настойчивой творим настоенное, на-стоящее противо-стояние, существование. Сотворяем со-беседование.
Вопрошаем, стоя напротив, и выстраиваем, ты так, я эдак. Ау, мы на разных полюсах? Переговариваемся с макушек «соборов кристаллов сверхжизненных»? Боже, как завлекательно, как интересно! Стремглав разрастаемся во все концы. Как это по науке? Расширение вселенной? А у мистиков-экстазников – растворение в Боге? Это когда «я во всём» и «всё во мне»? И прелестные частности, настроения мизинца и перепады настроений моего мизинца («ко мне!» или «пшёл вон сей же час!»), все преходящие проходящие по касательной мои «переменные» оказываются у всех? И я – как все? И все – как я? Гва-а-лт! Это вы загнули. Невыносимо. А как же я? Эй, охрана! Где мои грани? Мои границы? Где бронетранспортёры и ротвейлеры? Ко мне!!!
Ладно, ладно, оставим уяснения на потом. Ясное дело, случаются несовместимости, разный набор разных «я – я – я». Но составляющие этих «я» наперечёт, пронумерованы в таблице Менделеева, просчитаны как частоты цвета света, как толщина и длина каждой звучащей струны. Так что лю-бой – наи-наи-уни-кальный! – набор разбирается и просчитывается.
Ну и что? Что вы обо мне знаете, всё во мне просчитав и пронумеровав?
…Да, забыла, со мною книжка! Прихватила второпях напоследок с уличной полки, ну, где выставляют что уже ни в какую библиотеку не сдать, у всех знакомых своя книжная недвижимость, у наследников нет времени вдаваться в прошлые подробности, мир заполнен ими до отказа, занят другим. Да-да, я же вытащила гончарную книжку, глянула, а на обложке прописью «О. Мандельштам». Откинула, а сразу у входа, как по стене коридора на выцветших обоях выцветшими чернилами пропись: «…отклик неба во всю мою грудь». Ну, это как раз по пути в Андалузию. В передышках от занятий буду накачивать себя глотками из Осипа. Книжка лёгкая, портативная – по дороге в Гишпанию мне «гушпанка»66
Гушпанка (ивр.) – поддержка, толчок, ободрение, побуждение к действию. Слово арамейского происхождения.
[Закрыть].
Мой набор единственный, неповторимый. Он – ОН! – набирал меня в вышней своей типографии, подбирал компоненты… если я во всём, то всё рассыпано, текста нет, и меня вовсе нет… Где же я? И кто будет, Творец, с Тобой собеседовать?
Ах так? Встанем в позу… нет, стойку воина, темечко подвешено на нити, той, что держит и водит по земной поверхности, ноги упёрты по прямой в центр земли, стоят на своём. Можно и руки упереть в бо́ки. Вот, существую на всю катушку, никуда не делась, насто́ена на собственных пряностях, сама отбирала, что подходяще. Всё моё тут, никуда не разбежалось.
Так что́, Сущий, побеседуем? Дай глянуть на Тебя, не помру, не бойся, мне что, я рада Твоим указаниям, а уж Ты прими, что во мне бормочется. Глядеть не обязательно зрачками, можно всей наличной поверхностью кожной, подкожной, она вбирает, как сетчатка глаза. Сетчатка вбирает, чтобы поиметь пред-ставление, а кожа и что под кожей – чтобы внять Тебе, поиметь понимание.
Вот я перед Тобой, дунь – и двинусь Твоим течением, потеку Твоими токами. Не потону, помня себя, помня: я и Ты, мы собеседуем. Теку и плыву вдоль берегов собеседований.
Перетекаю. Говори со мной.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?