Электронная библиотека » Ханс Ульрих Гумбрехт » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 17 августа 2018, 13:40


Автор книги: Ханс Ульрих Гумбрехт


Жанр: Философия, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
* * *

Через неполных пять лет проблемы, с которыми сталкивались немцы среднего класса, такие как мои родители, ощущались совершенно иначе. Я никогда не слышал, чтобы они рассказывали о своей вечеринке по поводу помолвки, назначенной за восемнадцать дней до безоговорочной капитуляции. Отец мой пробыл американским военнопленным около года в лагере под названием «Оклахома» неподалеку от французского города Реймс. Если доверять привезенным им домой фотографиям, то проводил он там время в условиях, считай, почти комфортабельных. Когда отца выпустили (хоть иногда он и рассказывал нам, что сбежал), начальник лагеря написал письмо – «Вниманию заинтересованных лиц», – где хвалил его за оказание помощи своим собратьям по плену; отец, имевший почти законченное медицинское образование, был без пяти минут врачом. Родители мои поженились в 1947 году за несколько месяцев до того, как послевоенный голод наконец достиг апогея. Неудивительно, что большая часть воспоминаний того времени связана для них с чрезмерным потреблением пищи (что в случае некоторых гостей имело неприятные последствия). Им также повезло найти себе место при университетской больнице в моем родном городе (который после бомбардировок союзных войск стал вторым по масштабу разрушений городом в Европе; не случайно потом его городом-побратимом оказался японский Нагасаки). На общую зарплату в двести марок в месяц родители смогли себе позволить такую роскошь, как няня. Ее звали Хельгарда, и была она дочерью рабочего-железнодорожника. И вот однажды меня известили, что Хельгарда к нам больше не придет. «Она стала плохой (sie ist böse geworden)», – сказала мама, отказываясь сообщать какие-либо подробности. Место Хельгарды заняла монашка в накрахмаленном покрывале, которая заставляла меня становиться на колени – чтобы молиться Господу, полагаю – перед завтраком. Хельгарда была первым человеком, который исчез из моей жизни. Однажды в маленькой комнатке в больнице, где мы жили в то время, я услышал, как родители, наконец, называют настоящую причину, по которой ее попросили уйти: «Она якшается с экзистенциалистами» (sie verkhert in Existentialistenkellern). Стоит ли говорить, что я не имел ни малейшего понятия, кто такие экзистенциалисты, и того меньше было мне понятно, что эти экзистенциалисты делают в винных погребах [Kellern]. В интеллектуальной французской моде, волновавшей тогда немецкие умы, мои родители-хирурги разбирались не больше меня. Они быстро ретировались в безопасный мирок, для которого, конечно, сразу же понадобились высокие стены, чтобы защитить образ жизни среднего класса от угрожающей ему эксцентричности. Иногда они говорили о «Войне», но я воспринимал их слова лишь в самом туманном духе, как событие до моего рождения, которое не обязательно было плохим. Я связывал Войну со множеством руин в нашем городе, но ведь я не видел ни одного города без руин и вскоре обнаружил, что среди них весело играть.

В 1950 году отец провел около полугода в качестве интерна в Мюнхене, чтобы получить сертификат по урологии – в те времена она еще только возникала в качестве отдельной сферы медицинских исследований и практики, независимой от общей хирургии. Из Мюнхена он посылал письма и фотографии своему маленькому сыну. На некоторых из них части города выглядят точно такими же, как сегодня, – то есть столичными районами маленькой монархии XIX века с их помпезной атмосферой старых денег и больших автомобилей (прежде всего тщательно хранимых мерседесов, но также впечатляющих размеров британских и американских автомобилей). Другие фотографии Мюнхена – это гигантский город-стройка: Volkswagen прежде всего, какие-то опели и грузовики, развозящие землю и строительные материалы. Те немногие люди на фотографиях, что не водят машин, кажется, все время куда-то спешат. Я также нашел цветную фотографию, датированную 1955 годом, на которой запечатлелось само будущее того города, где жил мой отец. И снова там фигурируют машины. На открытке была изображена бензоколонка, официально названная «большой» (GrossGarage) в Нюрнберге, а также элегантный жилой пригород, названный в честь летнего дворца, построенного в начале XVIII века. На деле бензоколонка Gross-Garage не такая уж большая – но все равно явно гордится собой. Там стоит только один автомобиль – черный мерседес-лимузин, возможно 220-й серии, – ожидая, когда ему зальют баки. У машины компактный, почти квадратный корпус, характерный для того первого поколения мерседесов, что строили после войны. Белая полоса украшает его черные шины – знак отличия и элегантности, заимствованный из США. Рядом с гаражом расположился тщательно выкрашенный красно-белый фургон Volkswagen. Спереди у машины висит знак страховой фирмы (скорее всего, DAS, то есть Deutsche Automobil-Club, немецкий автомобильный клуб). Два узких щитка помещены на рефлекторах, вероятно для того, чтобы сбавить свет передних фар. А еще они очень похожи на веки, отчего у фургона получается лицо – застенчивое и вместе с тем дружелюбное. Мир Gross-Garage спокоен, тих и доволен. Если только фотографию эту не сделали в воскресенье, она выглядит так, как будто на ней запечатлен тот момент дня, когда каждому дню хочется быть уик-ендом.

* * *

Удивительно, но в то время настроение довольства не было исключительно немецким. Не было оно – как можно было бы подумать – и специфично только для стран, участвовавших в войне. У меня есть открытки 1948 года, которые я обнаружил на блошином рынке в Лиссабоне. Все это личные фотографии в формате открытки, которые отправляют друзьям, родственникам и любимым. Тщательно причесанные молодые люди отправляют черно-белые портреты своим кузинам и подругам, всегда с «приветствиями» и зачастую с несколькими словами (например, «чтобы ты всегда помнила, как я выглядел» в такой-то день). Но сколь бы ни были перегружены эти снимки грезами и желаниями своих отправителей, язык их никогда не содержит никаких двусмысленностей – не говоря уж о шутках или рискованных замечаниях.

У меня также есть фотография молодой португальской семьи. Мать красива в духе кинозвезд того времени – такой тип Риты Хейворт, но только темнее. Несмотря на очень четкую структуру черепа, ее совершенно симметричное лицо мягко, арки губ складываются в несколько отрешенную улыбку. Внешний вид отца безукоризнен и несомненно дорогостоящ. Будучи того же возраста, что и жена, он, кажется, изо всех сил старается выглядеть серьезно – он явно из той породы людей, что чувствуют себя чрезвычайно неуютно без галстука. А вот его пухлое тело, кажется, принадлежит то ли уродливому ребенку, то ли старику, слишком толстому, чтобы двигаться. Руки у него короткие, лицо распухшее, а губы сжаты так, будто держат взаперти слово, которое он не может произнести. Трудно представить, чтобы он кому-то понравился просто так, «с первого взгляда» – можно ли вообще доверять ему? Или, говоря иначе: он либо просто слишком слаб и несчастен, чтобы наслаждаться собственным статусом, либо потенциально опасен. Между красавицей-матерью и страшноватым отцом на стуле стоит девочка, которой, должно быть, три года. На девочке нарядное клетчатое платье в духе тех, что носила Ширли Темпл или даже дети английской аристократии того времени. И нельзя отделаться от мысли, что когда-нибудь девочка будет напоминать лицом своего отца; но это не мешает ей выглядеть «мимимишно», как мы бы сказали сегодня, или «как барочный ангел», как сказали бы тогда. С самого начала, как я купил эту фотографию, я подозревал, что здесь подспудно скрывается целая история, причем такая, какую сам не придумаешь. Должно быть, эта история – настоящая драма, сложная и наверняка болезненная, – возможно, о физической ущербности или предательстве, или даже преступлении; история, которую мы никогда не услышим, хотя и можем ощущать ее присутствие.

* * *

Что же прячется там, в том времени, – которое уже столько всего спрятало в себя еще тогда, более шестидесяти лет назад, – что важно для нас теперь? Поучительно будет сравнить те годы после 1945-го с теми, что отделяет от них период менее чем тридцатилетней давности, – с годами после первой войны, заслужившей титул «Мировой». Тот период переживался как время глубочайшей депрессии, и не только среди интеллектуалов. Если мобилизация, прошедшая по всей Европе в начале августа 1914 года, стала оргией всеобщей патриотической веры, то те, кто вернулся из окопов в ноябре 1918 года, неважно, победили они или проиграли, вели себя одинаково серьезно и мрачно. Судя по фотографиям и новостным лентам тех лет, за эти четыре года мир постарел, кажется, на десятилетия. После 1918-го неистовые поиски фундамента, на котором надо строить новую жизнь, – поиски, чем-то сходные с теми признаками отчаяния, что мы наблюдаем в тексте Хайдеггера 1947 года, – волновали каждую социальную группу. Биография Людвига Витгенштейна дает нам один из самых драматичных и при этом типичных примеров такого положения. Витгенштейн действительно в самом прямом смысле хотел начать новую жизнь после капитуляции и конца Австро-Венгерской империи. И сделал он это, отказавшись от своего огромного наследства и перенеся фокус внимания с инженерии на философию.

Что же такое было в этом опыте Первой войны, что, по сути, можно считать ответственным за общее ощущение: продолжать свое предвоенное существование далее невозможно? Во время первых месяцев боевых действий обе стороны были крайне удивлены, когда осознали, что легкой победы, достигаемой посредством благородных рыцарских поединков (или по крайней мере бравых наполеоновских атак), больше не будет. И теперь повсеместный паралич окопных сражений, где каждый шаг вперед очень мал, а плата за него высока, стал формирующим горизонтом военной стратегии. Ускоренная и разработанная военная технология – пулеметы, авиация и газовые атаки – привела к глубокой экзистенциальной фрустрации. Война такого уровня не предлагала больше никаких условий, при которых индивидуальная храбрость или гений имели бы хоть какое-то значение. Это больше не была та война, в которой Эрнст Юнгер все еще умудрялся переживать индивидуализированность встреч и ситуаций. Исход в войне теперь предрешается количеством и эффективностью «материала»; победа отойдет той стороне, у которой больше промышленных мощностей и желания жертвовать жизнями людей. Как реакция, на сцену общественной жизни выходят новые идеологии – прежде всего коммунизм и фашизм, – обещая определить, и якобы на новых «ценностных основаниях», смысл жизни и жертвы как для индивидов, так и для коллективов.

По своей разрушительности и своей повсеместности Вторая мировая война далеко затмевает Первую. И потому поразительно, что в отличие от того первого конфликта она не дала почти никакого толчка к сходным усилиям по переосмыслению человеческого существования. Конечно, интеллектуальный ответ на нее появился, но, как оказалось, он совершенно не соответствовал общему настрою. И потому такие важные работы, как работа Макса Хоркхаймера и Теодора Адорно «Диалектика просвещения», подлинное свое влияние оказали десятилетия спустя. Как я уже говорил выше, различие между эхом войны после 1945-го и после 1918-го состоит в силе разрушения, этими войнами вызванной. В смысле географии только вторая из войн может действительно называться «мировой». Оценки общего числа жертв очень разные, но цифры, которые можно встретить в Musee de l’armée de Paris, дают нам серьезную основу для сравнений. В Первой мировой войне больше всех пострадала Франция, насчитывавшая 1,37 миллиона жертв; во Второй мировой войне больше всего жертв было на стороне Советского Союза: 26,6 миллиона жизней. И Первая мировая война не дает никаких параллелей более чем к шести миллионам людей, убитых в немецких лагерях между 1939 и 1945 годами, и ничто в ней не соответствует неизвестному, но еще большему числу мужчин, женщин и детей, загубленных при других – но одинаково страшных – обстоятельствах в Советском Союзе, Японии и других местах.

Но самая главная разница между этими войнами, та, что, можно сказать, в «антропологической» перспективе не дает их сравнивать, – это та, что не допускает как раз количественного толкования. Эта разница кроется, во-первых, в холодном совершенстве индустриализированной казни, разработанной немецкой СС, а во-вторых – в той границе, которую переступили немецкие и японские военные лидеры, когда, осознав, что война ими проиграна, начали размышлять над возможностью тотального самоуничтожения нации и даже глобального уничтожения человечества. 6 августа 1945 года, когда ядерная бомба впервые взорвалась над городом, образ коллективного национального самоубийства, распространяемый и на все человечество, превратился в ту легко достижимую материальную возможность, которую человечество не сможет позабыть никогда. Мы знаем – скорее по лицам, увековеченным на немногочисленных фотографиях, чем по свидетельствам очевидцев, – что жители Хиросимы, пережившие этот момент, полагали, что переживают начало конца света. И никакого времени не хватит, чтобы доказать им обратное.

* * *

Однако разве мало было сказано о том времени? Почему кажется столь необходимым писать еще одну книгу об этом периоде? А необходимым это кажется, потому что ощущение необратимого уничтожения – которое столь сильно ощущалось в годы, непосредственно следующие за войной (и не только в тех странах, где действительно шли сражения), – так быстро исчезло; или, если быть точным, потому что это уничтожение не оставило после себя следов в мире и культуре, подобных тем отпечаткам, которые остались после 1918 года. Когда я просматриваю номер «Life» за 24 декабря 1945 года, я думаю, что Рождество в том году уже могло стать тем моментом, когда следы воздействия неминуемого уничтожения станут нейтрализованными, по крайней мере в Соединенных Штатах. Страница за страницей журнал наполнен словами и образами, извещающими нас о том, что мир уже стоит на пути возвращения к исходному состоянию, которое как будто бы было всегда. Одна довольно длинная статья имеет заголовок: «Японский фермер: возвращение с войны к древнему укладу жизни в своей деревне». Подписи под фотографиями гласят: «Солдат находит твердые жиры и зерновые культуры в относительно хорошем состоянии, несмотря на отсутствие риса», «Он соблюдает привычные с детства синтоистские ритуалы» и «Деревня Гарада бережлива, трудолюбива и не тронута войной». Катастрофа Хиросимы и Нагасаки не упоминается. Вместо этого находим рекламу «Графекса, чемпиона среди фотокамер» с фотографией извержения Везувия, сделанной американским моряком; и густой дым извержения клубится таким же грибообразным облаком, что мы привыкли со времен Хиросимы ассоциировать с ядерным взрывом.

Другая фотография, занимающая полстраницы, показывает трех прекрасных молодых женщин, одетых по последней моде, сидящих на диване вместе со своими малышами, подобно некоей совершенно симметричной скульптуре. Ноги у всех скрещены, левая на правой, и глаза всех повернуты влево. Подпись гласит:

Три старших дочери кормят из бутылочки своих трех малышей. Слева направо: Джин, 22 года, с сыном Джои, Мирра Ли с сыном Джоном и Бетти, 25 лет, с дочерью Джулией. Мужья Джин и Миры Ли больше не в армии, и сейчас – на рождественской вечеринке. Муж Джин был воздушным радистом, совершившим 27 боевых вылетов. Муж Мирры Ли был судовым разметчиком второго класса и 26 месяцев прослужил на флоте. Муж Бетти пропал без вести[7]7
  «Life» за 24 декабря 1945 года.


[Закрыть]
.

Каким-то образом пространственная симметрия, господствующая над этими тремя красавицами-матерями, впитывает в себя экзистенциальную асимметрию между Джин и Бетти, чей муж пропал в сражении. Кто-то из историков однажды заметил, что сходного уровня поствоенной нейтрализации Япония не могла достичь вплоть до 1964 года – Олимпийских игр в Токио. А что касается ситуации в Германии и во Франции, то Питер Слотердайк писал, что взаимная страстная одержимость и соперничество, породившие за два века и чрезмерное восхищение друг другом, и жестокие войны, теперь потихоньку начали затихать. И так называемая дружба между двумя странами, выступающая в качестве центральной оси начинающегося европейского воссоединения, своим главным условием будет иметь опору во взаимной незаинтересованности. Так как же можем мы описать это странное присутствие прошлого, которое никуда не исчезало, хотя, как кажется, и полностью утратило свое влияние? Можно ли предположить, что в это десятилетие после 1945 года нечто скорее «возникло», чем кануло в Лету?

* * *

Я хотел бы избежать слов «репрессия», «подавление», «вытеснение» при описании начинающегося процесса. Журнал «Life» легко мог не задокументировать, а «подавить» или «репрессировать» судьбу Бетти. Но вместо «подавления» и «вытеснения» прежний восторг военных лет стал закономерной частью нового и спокойного мира. Факты и воспоминания событий не пропали бесследно, но ощущения боли и триумфа – эти отзвуки войны – поутихли. И по мере затухания чувств и ощущений, связанных с неотвратимым уничтожением, начало возникать ощущение чего-то скрытого, латентного. (Возможно, причина странного и парадоксального ощущения, связанного с этим периодом, и находит здесь свой исток: личные ощущения и чувства исчезли, а латентные стали растекаться по окружающему миру, становясь общим настроением.) Когда я говорю о «латентности» вместо «репрессии», «подавления» или «забвения», я имею в виду ту ситуацию, которую голландский историк Элко Руниа называет «неким присутствием» и для иллюстрации которой он будет использовать метафору «безбилетный пассажир»[8]8
  Руниа исследовал это понятие всесторонне для своей статьи «Latenz-blinde Passagiere in den Geisteswissenschaften» («Латентно-слепые пассажиры в гуманитарных науках») в сборнике, который я составлял вместе с Флорианом Клингером.


[Закрыть]
.

В ситуации скрытого присутствия, то есть латентности, когда среди нас присутствует безбилетный пассажир, мы чувствуем, что что-то (или кто-то) находится здесь рядом, но мы не можем его ухватить; что это нечто (или некто) обладает своим материальным воплощением, а значит, оно (или она, или он) занимает место в пространстве. Мы не можем сказать, откуда именно исходит наша уверенность в этом присутствии, и мы не знаем, где именно расположено то, что сокрыто. И поскольку мы не можем идентифицировать этот латентный объект или человека, у нас нет никаких гарантий, что мы можем вообще опознать это существо, если даже оно и покажет себя. Более того, то, что латентно, может даже пережить изменения, оставаясь в скрытом, латентном своем состоянии. Скажем, безбилетники могут постареть. Но самое важное: у нас нет никаких причин считать – по крайней мере никаких систематических причин, – что то, что вошло в латентное состояние, когда-либо покажется нам или, напротив, не будет окончательно забыто.

Не существует никаких «методов» или стандартных процедур – и точно уж никаких «интерпретаций», – которые помогли бы нам вновь вернуть то, что вошло в латентное состояние. Чтобы открыть доступ для своей интерпретации – то есть разрешить нам установить то значение, которое, как нам кажется, лежит «под» поверхностью, – латентное должно было бы породить из себя или само принять форму «содержания пропозиции»; временами такое возможно, но вообще – маловероятно. И, однако, как можно быть уверенным, что латентное «действительно там», если оно ускользает от самого нашего восприятия? Если вернуться к приведенному выше примеру, где я перелистываю все эти подчеркнуто мирные и упорядоченные поствоенные журналы, то меня поражает то насилие, которое нередко проглядывает сквозь рекламу – как, например, на фотографии извержения вулкана, выполненной камерой «Графекс». Или в рекламе бритвенных лезвий, которые мягко скользят по нежной коже младенца. Карикатуры на супружескую жизнь часто демонстрируют шуточные сцены, где мужья бьют своих жен потому, что кофе недостаточно крепкий, или потому, что жена забыла разбудить кормильца на работу. А также наблюдается какая-то мания на патологически возбужденных старичков, которым совершенно необходимо лекарство определенной марки.

* * *

Нечто вроде предрасположенности к яростной нервичности пронизывает весь этот якобы спокойный поствоенный мир, что само по себе указывает на некое скрытое («латентное») положение дел. Я бы хотел здесь применить немецкое понятие Stimmung, взяв его за основу описания этой сложной конфигурации. Также я хотел бы подчеркнуть, что хотя все эти Stimmungen часто наводят на мысль, что в некоей ситуации присутствует нечто скрытое, латентное, они редко дают нам инструменты для того, чтобы идентифицировать это нечто. В целом Stimmungen проявляются в качестве неких эффектов латентных состояний, но они не обязательно возникают непосредственно вместе с ними. Слово Stimmung чаще всего (и совершенно справедливо) переводится как «настроение»; на метафорическом уровне термин можно передать как «климат» или «атмосфера». Общим для метафор «климат» и «атмосфера» и понятия Stimmung (этимологически немецкое Stimme означает «голос») является наличие некоего материального контакта, прикосновения, как правило очень легкого, к телу (вос)принимающей стороны. Погода, звуки и музыка – все оказывает на нас некое вполне материальное, но невидимое воздействие. Stimmung несет в себе ощущение, которое мы ассоциируем с «внутренним» чувством. Тони Моррисон описал данный аспект Stimmung при помощи парадокса: «испытать прикосновение как будто изнутри». Образы поствоенной рекламы бритвенных лезвий на щеках младенцев, жестоких мужей и возбужденных дедулей тоже оказывают на нас физическое, телесное воздействие – они могут пробудить в нас ощущения внутреннего дискомфорта, для которого у нас не будет готовых формул. В двойном смысле ускользающего физического прикосновения и чувства, которое мы не можем контролировать, Stimmungen формируют «объективную часть» исторических ситуаций и периодов. И в качестве таковых – то есть в качестве состояний «объективной чувственности» – они составляют центральное, хотя в основном и незамечаемое измерение того, что мы могли бы назвать непосредственно и интуитивно присутствующим для нас нашим настоящим. Можно даже утверждать, что тексты и жанры, которые мы называем «эпическими», всегда делали явной – то есть заставляли присутствовать – объективную чувствительность прошлого, не стараясь при этом достигать какой-то фактической точности или же предлагать какую-то историческую интерпретацию.

* * *

Несколько лет назад я рассказал своему другу о той внезапной необходимости – которая все еще кажется мне весьма непривычной, почти странной – написать книгу об этом времени – времени после 1945 года. И без всякого колебания, не оставляя места сомнениям, мой друг ответил, что ключом для любой подобной книги должна была бы быть трагикомедия Сэмюэля Беккета «В ожидании Годо» (которую впервые поставили в «Театре де Бабилон» в Париже 1952–1953 годов). Мне такое никогда не приходило в голову, но замечание моего друга мгновенно стало для меня очевидностью из тех, которые впоследствии – всегда ретроспективно – мы начинам считать чем-то само собой разумеющимся. «В ожидании Годо» не только выводит на сцену латентные условия существования после Второй мировой войны – пьеса сжимает целое море латентного состояния до одного-единственного Stimmung. Ни Эстрагону, ни Владимиру никогда не приходит в голову, что Годо, которого они никогда не видели, может быть фантомом или что его вообще не существует. В их картине мира существование Годо – несомненная очевидность. (Часто они рассказывают друг другу именно об этом и дальше разговаривают обо всех следствиях подобного факта.) И прежде всего, латентный (скрытый) Годо заставляет их оставаться на том месте, где они находятся.

ЭСТРАГОН. Прелестное место. (Поворачивается, подходит к рампе, смотрит в сторону публики.) Прекрасные открываются виды. (Поворачивается к Владимиру.) Пойдем.

ВЛАДИМИР. Мы не можем.

ЭСТРАГОН. Почему?

ВЛАДИМИР. Мы ждем Годо.

ЭСТРАГОН. (В отчаянии.) А! (Пауза.) Ты уверен, что это здесь?[9]9
  Беккет С. В ожидании Годо. М.: ГИТИС, 1998. С. 32.


[Закрыть]

Godot-Годо или «большой God-Бог» (это соединение английского слова «god» с французским суффиксом «-ot») обладает качествами, хорошо знакомыми по Средневековью: ни один человек не сомневается в Его реальном присутствии, даже при том, что никто не может точно знать, где и как это присутствие себя обнаружит. И подобное положение дел не меняется до конца трагикомедии:

ЭСТРАГОН. А куда мы пойдем?

ВЛАДИМИР. Недалеко.

ЭСТРАГОН. Да нет же, давай уйдем подальше отсюда.

ВЛАДИМИР. Мы не можем.

ЭСТРАГОН. Почему?

ВЛАДИМИР. Завтра мы должны вернуться.

ЭСТРАГОН. Зачем?

ВЛАДИМИР. Ждать Годо.

ЭСТРАГОН. Верно. (Пауза.) Он не пришел??[10]10
  Там же. C. 118–119.


[Закрыть]

Поскольку они его никогда не видели, Владимир и Эстрагон не имеют никаких гарантий – и так обстоит со всякой латентностью, – что они вообще узнáют Годо, даже если бы он и появился перед ними. Очень возможно, что Поццо (с которым они встречались дважды) и есть Годо.

ЭСТРАГОН. Тебе это приснилось. (Пауза.) Давай уйдем. Мы не можем. Верно. (Пауза.) Ты уверен, что это был не он?

ВЛАДИМИР. Кто?

ЭСТРАГОН. Годо?

ВЛАДИМИР. Да, но кто?

ЭСТРАГОН. Поццо…

ВЛАДИМИР. Да нет же! Нет же! (Пауза.) Нет же![11]11
  Там же. C. 115–116.


[Закрыть]

«В ожидании Годо» выявляет один из эффектов латентности, который редко попадал в фокус внимания. Ожидание Годо, который так и не появляется, замораживает время, так сказать. Замороженное время делает всякое продвижение вперед и потому всякое действие бессмысленными – потому что для действий необходимо будущее, дабы трансформировать себя из состояния мотивации в состояние реальности. Пьеса Беккета заканчивается знаменитыми словами:

ВЛАДИМИР. Ну что, пойдем?

ЭСТРАГОН. Пойдем.

Не трогаются с места [12]12
  Там же. C. 120.


[Закрыть]
.

Внутри времени, отказывающегося разворачиваться, Владимир и Эстрагон не могут сделать ни одного шага вперед и, соответственно, не могут действовать – они даже не могут себя убить. И как случается со старыми бранчливыми супружескими парами, ничто между ними не меняется. Точно так же кажутся неизменными отношения «господин / раб» между Поццо и Лакки. Когда Эстрагон и Владимир встречают Поццо и Лакки во второй раз, Поццо старается принять позу покорности, находясь лицом к лицу с Владимиром и Эстрагоном, чтобы стать поближе к латентному присутствию Годо (его «присутствию в отсутствие») и его возможному появлению. Когда Лакки «думает», он лишь заставляет Эстрагона и Владимира перейти от скуки в состояние «бурного протеста». То, что в пьесе и у протагонистов называется «думанием» (как у Владимира и Эстрагона это называется «хождением»), на деле означает движение, которое не ведет никуда.

* * *

Я не буду перескакивать к (слишком обобщенному) заключению, что, по мере того, как воздействие войны затухало до Stimmnung’а латентности, время в поствоенном мире застывало и становилось недвижным. Все, что я скажу сейчас (прежде чем вернуться к этому вопросу в последующих главах), – это то, что жизнь моего поколения всегда питалась ожиданием и надеждой (которые на протяжении последних шестидесяти с половиной лет конденсировались иногда в определенных исторических событиях) – надеждой на то, что нечто «латентное» (скрытое, отложенное) выйдет на первый план и покажет себя, позволив нам окончательно высвободиться из-под длинной тени, отбрасываемой Stimmung» ом, истоки которого мы никогда не можем определить. И что эти ожидание и надежда разоблачения спрятанного, скрытого, латентного – что сводится к поколенческому ожиданию «искупления» – так никогда и не осуществились. Наша ситуация напоминает ситуацию Владимира в пьесе Беккета: «В конце концов, когда-нибудь я сам встану. (Пытается подняться, снова падает на землю.) В свой срок». Мы каким-то образом все еще можем ожидать исполнения этого «срока», но мы также больше не верим, что это действительно когда-нибудь произойдет.

Тот, кто когда-либо видел конец фильма Райнера Вернера Фасбиндера «Замужество Марии Браун», знает, что первая иллюзия времен поствоенного периода в Германии, связанная с наступлением «своего срока», иронически соотносится с игрой в футбол. Мне было всего шесть лет и три месяца, когда в июле 1954 года я вместе с родителями и сколькими их друзьями слушал по радио трансляцию финала чемпионата мира по футболу. Сенсацией того матча стала победа немецкой сборной над превосходящей ее командой из Венгрии со счетом 3:2. В фильме Фассбиндера восторженные крики Герберта Циммерманна, радиоведущего: «Конец, конец, конец, Германия – чемпион мира!» («Aus, aus, aus Deutschland ist Weltmeister!») – совпадают со взрывом. Взрыв уничтожает дом, который символизирует все то богатство, что Мария Браун накопила после войны тяжелым трудом в ходе беспощадной эксплуатации работников и в котором она надеялась начать комфортабельную жизнь со своим мужем, как только его выпустят из тюрьмы.

В моей семье, в нашей новой квартире с двумя спальнями, голос Циммерманна – подобно военному приказу – заставил взрослых встать и исполнить торжественный напев, которого я никогда не слышал. Возможно, это был первый куплет немецкого национального гимна, чей шовинистский текст «Германия, Германия превыше всего» («Deutschland, Deutschland über alles in der Welt») был запрещен законом и изгнан прочь из публичной сферы. Мое смутное, но несомненное ощущение, что нечто важное тогда действительно переменилось, подтвердил и самодовольный лозунг из середины 1950-х годов, распространенный в Германии: «Мы снова кто-то» («Wir sind wieder wer»). Но хотя общественная респектабельность, основанная на футболе, соединенная со знаменитым «чудом» немецкой экономики, и позволила стране позабыть то, что она сама не могла вспомнить, ни то ни другое ни в коем случае не положило конец поствоенной латентности.

* * *

Десять с половиной лет спустя странно недвижный послевоенный Stimmung трансформируется в агрессивное вопрошание и обвинение против старшего поколения во время так называемых «студенческих волнений», прошедших около 1968 года по всему западному миру (и, возможно, не только тогда). Люди моего поколения, представители разных национальностей, верили, что беспощадная документация преступлений, совершенных в первые десятилетия ХХ века – и совершенных прежде всего нашими собственным родителями и дедами, – освободит нас от атмосферы клаустрофобии и лицемерия. На краткий волшебный миг 1968 год действительно произвел небольшой поверхностный эффект культурной революции, приведший к большей исторической прозрачности, более высокой степени социальной солидарности и, возможно, к чрезмерной идеологической толерантности в отношении социалистических государств по другую сторону железного занавеса. Но в конце концов мы сорвались в новый период тихой и мирной латентности, гротескно неспособной справиться с яростным терроризмом, к которому еще через десять лет стали прибегать те, кто сохранял верность нашему прежнему левачеству. Затем, еще два десятилетия спустя, когда холодная война уже грозила преобразиться в почти «мирное сосуществование» между социализмом и капитализмом, взрыв государственного социализма в 1989 году застал нас абсолютно врасплох и заставил признать, что финишная черта поствоенного состояния снова отодвинулась. Как Владимир и Эстрагон, мы двигались все это время вперед, не продвинувшись ни на шаг и так и не оставив прошлое позади себя. Поствоенное состояние оказалось бесконечным.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации